остановило меняющееся течение наших ощущений.
Но плыть на корабле (особенно впервые и для того, кто не удосуживается,
как моряк, познать течения, ветры и глубины, научиться различать
бесчисленные города и страны в своих очень похожих появлениях со стороны
моря), плыть на корабле - странное перемещение в пространстве, перемещение
части земли, от причала которой отходишь. Не зря корабль таинственным
образом несет святотатственное и чудовищное очарование. Он возвращается в
сновидения символическим зарядом, таинственной, чувственной очевидностью,
Герионом, огромной трехголовой бестией, от контакта с которой человек
становится капризным, но вверяется ей с большой для себя выгодой.
Конечно, перемена: начало, продолжение, конец путешествия видны на
кораблях и неопытному глазу, но видны как нечто искусственное, как
малозначащие явления. Прибытие всегда остается ударом, к которому мы не
готовы, непредусмотренной встречей, видением. Долгими днями корабль
приближается к цели, мы же всегда остаемся далекими от нее, далекими, как и
через два часа после отправления, далекими с того последнего мига, когда еще
видна земля. И вдруг наша цель обрушивается на нас, обретает плоть,
материализуется. В несколько мгновений она становится землей, домами,
цветами, людьми, голосами, звуками, реальностью, той реальностью, о которой
мы мечтали и к которой стремились.

Говорят, небольшая горная цепь разъединяет, а большое море объединяет.
И в нашем случае это истинная правда. Но с тех пор как Колумб открыл
Америку, обрыв пропасти стал по ту сторону от возможности человека броситься
в нее и стать другим, отличным от людей той старой земли, имя которой -
Азия, Африка, Европа. Между американцем и европейцем лежит, в сущности,
большая несхожесть, чем между европейцем и персом или китайцем. И в Китай
обычно прибывают тоже по морю. Но в Америку иным путем прибыть и нельзя. Та
же самая Австралия через Гвинею и Малайский архипелаг есть продолжение Азии.
Из всех удаленностей Америка - самая подлинная и показательная.
Конечно, физический фактор (Океан, в который Америка, согласно
удивительному образу Гарроне, однажды ночью была опущена ангелами в награду
за веру Колумба) есть ничто иное, как символ этой изолированности. Кто
пересекает Сибирь в поезде или плоскогорья Ирана на лошади, подвергается
большему риску и движется значительно медленнее, чем тот, кто пересекает
Атлантику на пароходе Рекс или Бремен. И не из случайной синекдохи
Соединенные Штаты называют Америкой. Мексика с центральной и южной Америкой
не кажутся такими далекими.
Но какой расы, религии, положения и страны происхождения ни будь
высаживающийся в Нью-Йорке эмигрант, он и сегодня из воздуха, от камней, от
быстрых шагов и алчных лиц первых встреченных людей вбирает в себя ту самую
отчаянную решимость, ту мистическую силу, тот фанатизм, с которым высадились
когда-то Отцы Пилигримы. Ни одна другая колония не принимает, захватывает,
изменяет и переворачивает ваши представления с такой быстротой, энтузиазмом
и неизбежностью. Ни одно прибытие не бывает таким всемогущим.
При первом появлении небоскребов прошлое улетучивается, родина, дом,
мать, друзья превращаются в далекие легенды, едва ли не в смутные
воспоминания детства. Время года не имеет значения, только ступишь на землю
Америки, только сделаешь первые шаги от доков между Батареей, Риверсайдом,
Девятой и Восьмой, для тебя будет терпкая весна, ветер подхватит твой шаг.
Это надежда, уверенность в обновлении и начале, это воодушевляет прибывшего
в свое время, как и всех остальных, прибывших раньше, может даже столетие
или два назад, хотя это, в сущности, совсем не намного раньше.
Возвратиться назад кажется чудовищным, разрушительным, как, впрочем, и
невероятным. Жесткость лиц домов улиц, это не ускользает от первого
впечатления от Нью-Йорка, оно укрепляет, не подавляет, эту веру. Причалить к
Цитере никогда не было, что бы ни говорили, опасным. Скоро удовольствия и
красоты надоедают, в идиллии жизнь изнывает, желает забытой борьбы и
отсутствия четких форм.
Жестокость и жесткость некоторых домов Нью-Йорка сжимает сердце с
первых минут, но эта тоска вместо того, чтобы подавлять, возбуждает, она
контрастирует и потому оттеняет чистоту и славу небоскребов, терпкость
городского дорожного движения, голубизну и солнце, наполняющие устье реки.
Героическая альтернатива блеска и ужаса, жизни и смерти предлагается
прибывшему. И как в трудном горном восхождении, в большом перелете, в
неожиданной драке или в деловых переговорах о крупных суммах риск (глубокая
расселина, пожар в полете, разбивающий нос кулак, решительный взгляд или
ругательство того, с кем ведутся переговоры) пугает, но в то же время
придает ценность борьбе и победе, и если бы Нью-Йорк, если бы Америка не
была также и печальной, трагической, грубой, она не была бы живой, веселой и
молодой.

Зловредный Уальд полагал, что своей удачной остротой "Молодость Америки
старше ее легенд"
он высмеял Америку, не заметив, что тем самым оказал ей
честь. Соль в понимании смысла слова молодость. Неправда, что молодость -
самый безмятежный возраст. Самый веселый, но вместе с тем, самый мрачный и
трагический, потому что это возраст, в котором мы еще не берем себя в расчет
и играем собой.
Я видел многих, прибывающих в первый раз в Нью-Йорк визитерами, не
иммигрантами. Это не были парни за двадцать, доверчивые и готовые к
переменам. Это были люди за пятьдесят или шестьдесят, оставив дела и
привязанности в Европе, они приезжали в Америку ради развлечений и из
любопытства. И в первую же неделю я видел их всех в нокауте.
Пожалуй, они не ждали от жизни, от земли такого мощного возвращения
надежды, не верили, что возможно столь невиданное. И когда вначале они видят
рукотворные горы Манхеттена над тихими водами, увеличивающиеся с
продвижением судна совершенно непредвиденным образом до огромных размеров,
до пугающей, чудовищной величины виденного во сне пейзажа, их охватывает
трепет, они взволнованы (может, и я мог бы эмигрировать, может и я мог бы
начать все снова), они постепенно зачеркивают свои годы работы и
приобретенную серьезность намерений.
Здесь античные поэты запросили бы помощи Аполлона и Муз, или напомнили
бы читателю трудности предприятия.

Chi pallido si fece sotto l'ombra Кто так исчах и побледнел без сна
sresti... изобразить, какою ты явилась...

Данте Алигьери, Божественная комедия. Чистилище, Песнь XXXI, перевод
М.Лозинского

Современные поэты менее церемонны. И сразу без колебаний бросаются к
Описанию небоскребов. Испытанное удивление так велико, что, совершенно не
колеблясь, они передают его, по крайней мере, частично, бумаге и читателю.
Они тешат себя иллюзией, рассказывая о прибытии в Нью-Йорк, о прибытии,
которое есть новейшее и удивительнейшее зрелище столетия, они тешат себя
иллюзией, что рассказывают о нем в достаточно новой и удивительной манере.
Описание небоскребов и Прибытие в Нью-Йорк стали таким общим местом, таким
легким излиянием собственной решимости, словом, вещью совершенно
обязательной.
Но никто среди многих небоскребщиков не задается вопросом, как и почему
удивляет прибытие в бухту Батареи. Кроме состояния души прибывшего, кроме
эффекта внезапного появления бухты после многих дней в океане, кроме
собственного опьянения американским воздухом, небоскребы обладают красотой
in re, в себе, они поражают, очаровывают, смущают всякий раз, когда мы видим
их и когда удаляемся от Батареи или от 14-ой улицы в веселой женской
компании, направляясь на воскресном пароме в трактир на Стейтен Айленд или в
луна-парк на Палисаде.
Это красиво еще и как художество, но некоей чудовищной красотой,
которая большей частью доверяется величию размеров. Вообразите Колизей,
термы Каракаллы или египетские пирамиды меньшего, чем они есть, размера, в
одну пятую, или одну десятую часть высоты. Они не очаруют вас.
Следовательно, только размеры и ничто другое самое главное в этой
архитектуре. Размеры притягивающие и отталкивающие, они непривычны для
сетчатки глаза и вызывают подозрение, что это сооружение - не человека.
Конечно, есть более или менее красивые небоскребы, но, повторяю,
размеры - вот канон той красоты. Небоскреб безупречен, когда все элементы
его архитектуры соревнуются, заставляя его казаться как можно более высоким;
он отвратителен, когда все его элементы противоречат друг другу, когда они
сдерживают его пугающий взлет.
Эта архитектура героична и религиозна. Нам возразят, что все ее корни
были практического и экономического порядка. Но нужно помнить, что
небоскребы изобрели в эпоху великой американской экономической экспансии,
потому что тогда нужно было сохранить собранными на Уолл-стрит, в одном
месте полуострова Манхеттен все конторы и банки. Этот удивительный деловой
расцвет был также религиозным и героическим подъемом, то было последнее
завоевание пуританского, пионерского духа.
И не только из-за очевидного психологического опыта, но и по
историческим соображениям мы называем небоскребы пугающе красивыми; это
прибытие в Нью-Йорк, этот вид

Чудесный и для дерзостных сердец.
Данте. Ад, Песнь XVI, перевод М.Лозинского
Нью-йоркская открытка.
Когда парень в двадцать лет мигрирует из Европы или из безбрежной
провинции Штатов в Нью-Йорк, весь блеск этого города стоит перед его глазами
несколько месяцев, несколько лет, может, всю его жизнь. Он терпит только
поражения; если может и до тех пор, пока может, он просит денег у своей
далекой, небогатой семьи. И все же уверен: придет и к нему его opportunity,
возможность, поворот судьбы, неожиданный столичный триумф, большой или
маленький, но дающий ему место под солнцем.
С самого первого дня высадившийся с трансатлантического лайнера или
сошедший на Пенсильвания Стейшн с внушительного экспресса из Сент-Луиса
человек увидит в тупике, рядом с великолепными небоскребами убогие, грязные
дома, а, проходя в первый раз по богатым авеню, он будет напрасно отводить
взгляд от жалких, пересекающих авеню улиц.
С забитого ликующей толпой мостика он увидит в голубом небе под
солнцем, в океанском еще воздухе, который разрывают на весь огромный порт
гудки буксиров и сотрясает, и заглушает рев бортовой сирены; он увидит, как
вздымаются, увеличиваются и разворачиваются неторопливые при медленном
движении корабля, неохватные взглядом высокие, увенчанные пиками
нагромождения горных цепей, и равно отмеченные и испещренные светом и тенью,
окрашенные в белое, серое, красное, черное, совсем как перемежение снегов и
скал, слоев скальных пород и скальных обломков, отражающие и блистающие
стекла, грани далеких ледников и сверкающие террасы, и вершины, и их пики,
все это - небоскребы Манхеттена. Но, едва сойдя по шаткому трапу, едва выйдя
из-под усиливающего звук навеса и уйдя от движения на пирсе, прежде, чем
достичь тех колоссальных символов процветания и гостиницы, на сколько
времени он окунется во мрак бедных кварталов с самым безрассудным таксистом,
который разве преминет провезти его по самым убогим местам Одиннадцатой,
Десятой, Девятой, Амстердам-авеню, Вест-Енд-авеню и по наводящим тоску
улицам между этими авеню? И сколько времени из стоящего на красном свете
такси, он будет ошеломленно разглядывать низенькие дома, голые стены, окна
без жалюзи, наружные лестницы и опоясывающие здание противопожарные железные
балконы, дорожный асфальт и тротуары, усеянные обрывками бумаги, газетами,
пустыми банками; улица пустынна, разве несколько оборванцев играют или
ссорятся, или растянувшийся на тротуаре нищий лежит, брошенный под стенку
как мешок с тряпьем. А по авеню, перед которым остановилось такси, на
большой скорости беспрерывно и в обоих направлениях пролетают огромные
грузовики с прицепами, груженые мешками, брусьями, щитами и т.д. По одну и
по другую сторону от авеню, сколько видит глаз, ряды закрытых заводов. Не
видно ни одного магазина. Ни одного человека. Дневной свет, высокое небо,
солнце, облака с моря и запахи близкого порта не успокаивают, а ожесточают,
деформируют и делают странной реальность, превращая ее в оглушительный
кошмар, в адское видение.
Или еще хуже, вот проходит железная дорога, поднятая на эстакаде,
elevated. Пересечение балок, как скелет очень длинной, не закрытой бетоном
галереи, она занимает авеню вплоть до тротуаров и вверх до высоты второго
этажа. На ней две, иногда три пары рельсов. Очень часто с раздражающим
грохотом железа пролетают поезда. От этого грохота нового эмигранта
охватывает энтузиазм, а как же жители, чьи окна выходят на грохот, в
спальнях без света и без отдыха в двух метрах от железной дороги, как
вычеркнуть их из первого впечатления от Нью-Йорка?
И другие еще улицы, может и убранные, но серые и мрачные. Здания
архитектуры конца девятнадцатого столетия и начала двадцатого, но уже такие
старые, такие дряхлые, что Сан-Джиминьано, Вольтерра, Сиена в сравнении с
ними дышат энергией и молодостью.
Это домики в два или три этажа, серого или темно-кирпичного цвета,
тесно жмущиеся друг к другу, в каждом доме всего два окна на этаж. Первый
этаж приподнят, он связан с тротуаром массивной, бетонной лестницей с
балюстрадой, все крупной лепки. Дверные, оконные проемы тоже украшены
тяжелыми бетонными формами. Стиль либерти, но утяжеленный и заметно
искаженный. Без неловкой самонадеянности нашего либерти. Без глупости и
грубости нашего "умбертино"1, который в здешнем исполнении наивен
и трогателен.
1 умбертино - архитектурный стиль эпохи Умберто I, короля
Италии (1878 - 1900).
Дома, стоя перед которыми невозможно даже смеяться. Грубость слишком
мрачная, печальная, чтобы не принимать ее очень всерьез. Проклятые дома,
можно сказать, в каждом доме преступление или самоубийство свершилось или
свершится, призраки, не люди живут в них. И, глядя на эти дома, нужно
признать, что самый подлинный поэт Америки - все еще По. Не веселят и
подвальные помещения: окна на уровне земли затянуты занавесками, таблички
мрачных лавочек, портной, маляр, акушерка, все это - тяжелый труд,
страдания, нищая, безутешная жизнь, всегда включающая в себя преступления,
призраки и мрачные вероисповедания. Эта жалкая реклама и мелкие подземные
мастерские вместо того, чтобы улучшить чудовищный и зловещий вид верхних
этажей, они подчеркивают его и делают еще более трагичным, более
болезненным.
Все это молодой европеец открывает для себя в несколько часов, в
несколько дней. На все это обратят в Нью-Йорке внимание американский парень
или девушка, приехавшие из заброшенного городка Среднего Запада или Юга. Или
не обратят внимание. Не признаются себе в нерадостных впечатлениях. Уйдут от
размышлений о нищете и продлят удовольствие от созерцания великолепия.
Может, подумают, что скоро весь город будет свободным, процветающим и
современным. Нью-Йорк - единственное скопление небоскребов. А вокруг в
Бруклине, в Квинс, в Бронксе, в Джерси Сити, в Ньюарке - обширные заводские
пространства и огромные парковые зоны с элегантными виллами тех, кто не
любит заселять вершины Манхеттена.
Детские фантазии, и ни у кого их тех молодых людей не достанет
простодушия, чтобы говорить о них. Но втайне все будут иметь слабость
стремиться к ним. Как каждый тянется к богатству, славе, любви, всему для
себя.
Упрямо стремящиеся к этому миражу, они летят сквозь постоянные
поражения, после полудня забывая унижения утренние, вечером - унижения
послеполуденные.
Шаг за шагом, день за днем, год за годом они познают и осваивают город,
но самым сильным впечатлением навсегда остается впечатление, полученное на
мостике трансатлантического лайнера или на вершине Вулсворта, Крайслера, на
вершине Эмпайр Стейт билдинг в первый раз, когда они поднялись туда в первую
неделю после прибытия.
Они живут и работают на 237-й улице, но в голове у них 42-я и только.
Все более проницательно замечают, насколько большую площадь занимает
бедность, чем богатство, насколько печальные пригороды Бронкса более
обширны, чем Парк-авеню или Пятая авеню. Но Пятая и Парк, и богатство
остаются их единственными устремлениями.
Конечно, иногда эта иллюзия становится реальностью. Или, по меньшей
мере, становилась до 1929. И если они обязаны этому тяжелому труду, в
немалой степени удаче, но, в сущности, и той же безумной грандиозности
американской архитектуры, той же героической красоте небоскребов тоже.
А в награду, сколько пропавших, изувеченных, несостоявшихся жизней.
И не откроются со временем и с неудачами глаза. Огорченная душа должна
бы склониться, если склониться вообще, к противоположной несправедливости: к
охотному оплакиванию убогих кварталов, существование в которых вынуждено, к
осмеянию или забвению славы и памятников даунтауна, центра города.
Да что там. Упрямство, отчаяние, необходимость утешения и самообмана до
последнего; здесь, скорее, нерадостные мгновения, которые последний "кодак"
искренности выдает каждый день на каждом углу, а разум не осмеливается
проявить, он еще рассчитывает на воплощение старой видовой открытки с
приветами кузена или друга, открытки с окрашенными в белое небоскребами и
голубым и розовым небом, открытки, которую далеким вечером в бассо, нижней
комнате в Неаполе или в кухне Остина, Техас, или в пивной Варшавы они долго,
со страстным вожделением рассматривали.

Баритон из Бостона.

Бонфильо Спеирани - Баритон, оперное и камерное исполнение - 15 Парк
Гроув Роуд, Бостон, Массачусетс,
прочел я на визитной карточке, висевшей в
специальном кожаном кармашке на чемодане.
Певец, на десять дней пути до Нью-Йорка я получил компаньоном по каюте
певца! Прежде, чем увидеть его в лицо, я про себя улыбнулся и вздохнул с
облегчением. Певцы почти всегда не антипатичны, потому что почти всегда
смешны. Правда, теноры часто бывают ядовитыми и зловредными. Но баритоны
неизбежно склонны к сердечности.
Я вернулся на мостик попрощаться с Генуей и, облокотившись о поручень,
среди растроганных пассажиров и платков, развевающихся в сторону древнего
Причала Тысячи1, уже ставшего маленьким и далеким, я
увидел господина в свежих, розовых, плотно натянутых перчатках, имевшего
молодой, но странно неестественный вид как у юноши, желающего казаться
мужчиной. На нем была светло-серая шляпа с очень широкими полями, дневной
фрак, брюки в полоску и отложной воротничок. Он казался одетым как раз впору
для партии Жермона в Травиате. Я ни секунды не сомневался, что это мой
баритон.
1причал, от которого отходила на освобождение Сицилии
"тысяча" Гарибальди, прим. перев.
Мы сразу же стали большими друзьями. Ему было всего двадцать шесть лет,
а одевался он так, чтобы наиболее достоверно соответствовать идеалу
типичного баритона, к которому стремился всеми своими силами (Баттистини,
Тита Руффо, Журне). Он родился в Америке в семье ломбардцев и пять лет назад
отец, страстный любитель итальянской оперы, отправил его учиться пению в
Миланскую консерваторию. Его отец был мелким коммерсантом из Бостона,
торговцем фруктами и бакалеей, и конечно, содержание сына за границей и его
обучение в Консерватории было для него серьезной жертвой. Но любовь к Верди
и Пуччини приводят итало-американцев еще и не к таким излишествам.
Начиная с восемнадцати лет, то есть с того возраста, когда
устанавливается голос мужчины, когда, едва проснувшись, он еще нежился в
постели или когда намыливал лицо над умывальником, должно быть, пел голосом,
заставлявшим дребезжать стекла во всем доме:

Il concetto vi dissi: ora ascoltate
come gli рополитен, напоет пластинки для His Master's Voice,
будет получать на радио по тысяче долларов за вечер. И он послал его в
Милан, чтобы сын научился "понимать музыку" и петь в манере театра "ла
Скала". После чего можно вернуться в Америку и постучать в дверь
Метрополитен.
В понимании подавляющего большинства итало-американцев Штаты - предел
мечтаний, и по их мнению, высочайшая награда любого рода человеческой
деятельности может быть обретена только в Штатах. Даже, если реальность,
скромно говоря, совсем другая, как в этом случае с "ла Скала" и
"Метрополитен". В общем, похоже, Бонфильо добился чести. Он не пел в ла
Скала, нет. Но пел, сказал он мне, в Коммунальном театре Болоньи, в Реджо, в
театре Фениче, в Карло Фениче и везде партии первого баритона, пролог в
Паяцах, арию Марчелло в Богеме, Амонастро, Жермон и даже Риголетто. Я
спросил его, что он пел в Реджо.
- О! Ах! Реджо, да... Турин, ваш город... да, в Реджо я пел один только
раз... Лючия, Лючия ди Ламмермур... знаешь?
(Он прожил в Милане пять лет, не изучая итальянского, и продолжал, как
и многие итало-американцы, использовать в разговоре формы обращения на "ты",
и на "вы").
Я сказал, что отлично знаю оперу Лючия ди Ламмермур. Мог бы добавить,
что на афишах театра Реджо имени Бонфильо Спеирани я ни разу не видел, но
промолчал.
Взяв под руку, он повел меня на корму и в пустынном уголке мостика,
подозрительно заглянув за вентиляционную трубу и убедившись, что там никого
нет, он наклонился к моему уху, как бы собираясь поделиться секретом. Вместо
этого баритональным фальцетом затянул во все горло первую арию из Лючии:

Cruda, funesta smania
Tu m'hai destata in pe-e-e-e-etto!
Mi fa gelare e fremere
Solleva in fronte il crin, aaah!

Понемногу Бонфильо, забыв осторожность, перешел с фальцета на полный
голос и во всю силу запел:

Mi fa gelare e fremere
Solleva il fronte - solleva in froooonte il crin!

Резко остановился. Довольный, оглянулся вокруг, как бы ожидая увидеть
публику, выглядывающую из иллюминаторов, из судовых дверей, с лесенок с
восхищенными и пораженными лицами. Но никто не появился. Только старый
стюарт, проходивший в тот момент по верхней палубе с лимонадом, остановился,
качнул головой и сказал:
- Нет, нет, нет. Не так.
Он поднял поднос с лимонадом, перегнулся через поручень к нам и
вполголоса напел:

Solleva in fronte
Solleva in fronte - in fronte - in fronte
in fronteeeee... il crin!

- Вот, - сказал он и исчез.
Но за ужином в последний вечер плавания баритон был печален. Почти
ничего не тронул из еды. Я спросил, что случилось. После долгих колебаний он
признался мне, что накануне проиграл в покер последние десять долларов. А
еще нужно было оставить традиционные чаевые официанту ресторана и стюарту
каюты. Как быть? Я предложил ему десять долларов в долг. Он категорически
отказался. Предпочел поговорить с прислугой, извиниться и рассказать, как
все было. Выполнив неблагодарный долг, он удалился в каюту.
Около часа или двух ночи спустился в каюту и я. Свет горел. Но
занавеска его койки была задернута. Я разделся и уже готовился лечь спать,
когда услышал как бы стон, сдавленное всхлипывание. Я повернулся и
инстинктивно пробормотал:
- Good night, Bonfiglio... Доброй ночи, Бонфильо. Что с вами? Вам
плохо?
Хриплый, прерывающийся от плача голос ответил:
- Нет, нет... спасибо тебе за доброту. You're a real friend, ты
настоящий друг.
Я подошел к его кровати и раздвинул занавеску, появилось красное,
круглое, в слезах лицо Бонфильо, в то же время от моего взгляда не укрылось
быстрое движение его руки, прятавшей что-то под подушкой.
- Что случилось, Бофильо? Что с вами?
- Оh! Nothing... ничего, I'm bleu, мне грустно. That's all, это все.
- О чем ты думаешь?
- О моем отце. Об отце, он ждет меня в Бостоне.
- Ну, хорошо, разве тебя не радует, что ты увидишь отца?
- Yes, but... Он думает, что я пел в Ла Скала, а я...
Он хотел излить душу, объясниться, но не смел. Наконец сунул руку под
подушку, достал оттуда листок и, плача, протянул его мне:
- Читай. Прочти. Это единственный раз...
И под пульсирующие в ночной тиши ритмичные удары мощной машины,
позвякивание стаканов на полке умывальника, под короткое потрескивание и
скрип переборок и покачивание занавесок каюты я прочел.
Это была газетная вырезка. Из Колокола Виджевано. Там говорилось
приблизительно так: "Вчера вечером в нашем театре имело место долгожданное
представление шедевров Сельская честь и Паяцы. Из-под опытной палочки
дирижера маэстро..." следовал большой кусок с похвалами маэстро и всем
исполнителям. И в конце: "В Паяцах в партии второго баритона (Сильвио)
неуспешно дебютировал американец Бонфильо Спеирани. В арии E allor perchбыло отчего. Но от
администрации нам поручили заверить публику Виджевано, что завтра вечером в
повторном представлении партию Сильвио будет петь искусный Пеццолаги,
специально вызванный из Павии".
- Это единственный раз в моей жизни... когда я пел на публике, - сказал
Бонфильо после грустной паузы, - Если бы знал отец... - и, уткнувшись лицом
в подушку, он разразился безутешными рыданиями.

Итало-американцы

Все богаты, все синьоры, все преуспевают - так думал об американцах
молодой европеец, который перед всеобнажающим кризисом 1929 готовился
эмигрировать в Штаты.
В те годы все складывалось в пользу мифа о новой, благословенной
цивилизации. Доллар был на уровне 25 лир. Достаточно было высадиться в
Нью-Йорке, чтобы в несколько месяцев стать синьором. И не обязательно иметь
выправленные по закону документы.