закрылись в своих домах, посапывая, читая, слушая радио, скучая. Мы знали
это и потерянно оглядывались вокруг.
Фасад местного банка, серый мрамор, ионийские архитрав и капители,
закрытая большая бронзовая дверь. Заклеенный разноцветными афишами вход в
кинотеатр безлюден (в воскресенье пуританский закон запрещает зрелища во
многих восточных графствах). По обеим сторонам дороги длинные ряды домиков и
строений самой разной формы, высоты и окраски, везде огромные вывески и
рекламные щиты. Магазины закрыты, темные витрины с напрасно выставленными на
обозрение товарами и едой.
Типичная главная улица американского городка, она выглядит временной,
бесформенной, праздной. В этот выходной день у нее зловещий, призрачный вид
покинутого празднества.
Лежавшая на тротуаре напротив нас куча тряпья шевельнулась, встал на
ноги бродяга. Грязный и оборванный, рыжие, вьющиеся волосы, голубые глаза,
испитое лицо, наверняка ирландец. Он подошел к нам и предложил донести до
гостиницы наши вещи. Мы сказали, что направляемся в Алстер-парк и спросили,
будет ли туда автобус или попутная машина. Нет. Машину нужно нанять. Это мы
поручили ему. Он отбежал. Через несколько минут вернулся, уже стоя на
подножке древнего открытого Форда, побитого и дребезжащего, как транспортное
средство из фильма Бастера Китона.
За рулем сидел приземистый, мускулистый человек с черной четырех-пяти
дневной щетиной на лице. Грек.
Договорились о цене. Полдоллара за посредничество бродяге, уже и не
мечтавшему в тот вечер о выпивке. Отправились.
Выехав из городка, свернули с асфальта и широким проселком поехали
через лес.
Лесом мы ехали уже больше часа. Опускался вечер. Машина катилась,
подпрыгивая в глинистой, затвердевшей колее. Ни живой души навстречу.
Грек был мало разговорчив. Отвечая на вопрос, рассказал, что из Европы
его давно, еще мальчишкой увез отец. И замолчал. Мы тоже. Еще час молча
смотрели на мелькающие деревья и кусты, на куски тусклого неба, на проселок,
на черневшую на первом плане щеку грека, на его густые как у Ала Капоне
брови, велосипедную кепку, крепкие, волосатые руки на баранке.
Наконец, лесок закончился. Мы оказались на расширении дороги,
заполненном машинами. Грек повернул и показал на красно-белую
бензозаправочную станцию, за которой в вечернем тумане вырисовывался
небольшой холм, на вершине которого стояли цилиндрические, серебристые башни
водонапорных башен:
- Алстер-парк.

Мы вышли и спросили, где живет Вильгельм. По-английски это имя можно
произнести по-разному. Наконец, нас поняли. Это недалеко: пять минут пешего
хода по дороге, у первых деревьев свернуть по тропе направо.
Расплатились с греком, тот, недоверчивый и молчаливый, едва кивнул, мы
направились к дому Вильгельма.
Американцам так редко приходиться передвигаться пешком, что маленькие
расстояния они определять не умеют. Как бы не так, пять минут ходьбы! Мы
плелись с чемоданами в руках по краю дороги. Машины одна за другой
пролетали, чуть не касаясь нас. Казалось, с минуты на минуту нам суждено
погибнуть под их колесами.
Пришлось сойти с асфальта, спуститься с крутой, заросшей травой насыпи
и
спотыкаясь, медленно двигаться вдоль дороги полем.
Деревья и тропа появились через полчаса пути, а когда мы добрались до
дома, который должен был принадлежать Вильгельму, сделалась ночь.
Большой, высокий деревянный дом в один этаж. Одинокий дом на тропе
посреди вересковой пустоши. Окна темны. Ни звука. Дом казался необитаемым.
Мы застыли в удивлении. Ночь еще больше сгустилась. Не слышалось ни
лягушек, ни птиц, ни сверчков. Полный штиль, ветки невысоких акаций над
тропой, кусты ежевики и трава вокруг стояли недвижимы, металлизированные,
безразличные, как и ржавые автомобильные крылья и жестяные банки, валявшиеся
перед домом. Тишину нарушал только ровный гул машин на далекой дороге. Я
посмотрел вверх: было небо, и еще были звезды. Меня не удивило бы, если бы я
их не увидел. Было бы естественным, если бы они не зажглись, а небо без туч
и облаков оставалось бы пустым и черным до самого рассвета.
Но звезды были, все на месте. Ничего не менялось. Я видел Большую
Медведицу, Лебедей, Арктур, Вегу, Кассиопею. Это было как на астрономической
карте, или в усовершенствованном планетарии.
Мы молчали. Всматривались и вслушивались в ту ночь. В горле стоял
комок, что-то твердое, было чувство, что любое слово, да и вся наша жизнь -
напрасна и нереальна. Моя подруга чувствовала то же, хотя, будучи
американкой, не могла понять. Она совершенно не знала звезд, не могла их
знать. Но эта адская, безлюдная природа, эта бесчеловечная ночь были и в ней
тоже. Она страдала, а поскольку не могла выразить своей муки, страдала еще
сильнее.
Мы молчали. Я тронул ее голую, худую, холодную руку. Сделал это
напрасно.
Тогда, собрав силы и дух, я изо всех сил крикнул в сторону темного
дома:
- Вильгельм дома?
Мой голос прозвучал глухо и хрипло. Тишина. Я стал кричать по-английски
и по-пьемонтски:
- Есть кто-нибудь? Is anybody there?
Скрипнула дверь, послышалось шарканье и полоса света из правой половины
дома осветила кусты, обломки и мусор. На освещенном пороге внутренней части
дома стояла женщина. Мы подошли ближе:
- Дома Вильгельм? Нас прислал служащий гостиницы в Слоутбурге. Он
сказал, что у вас есть комната...- сказал я по-пьемонтски.
Наверное, лучше бы я говорил по-английски. Из уст неизвестного человека
в компании со светловолосой американкой древний диалект Пьемонта не мог не
удивить, пусть и был для нее музыкой. Я повторил все по-английски, потом еще
раз по-пьемонтски и добавил, что я из Турина. Внезапно, разглядывая ее
простое, суровое лицо, и помня имя Вильгельм, я понял, что она из
Валь-Пелличе. Почти все пьемонтцы, эмигрировавшие в Восточные Штаты, были из
Валь-Пелличе. Чтобы убедиться, я спросил по-пьемонтски:
- Вы из Валь-Пелличе?
На ее спокойном, печальном лице снова появилась еле заметная улыбка:
- Я из Перреро. Do you know the place? Вы знаете этот городок? Бывали
там?
Конечно, я там бывал. Не один раз. И доказал ей это, называя мелкие
селения, ближайшие городки, вершины и перевалы, ведущие в долину. Пока я
перечислял названия, она пригласила нас в дом.
Это была кухня с современным оснащением, газовыми горелками,
эмалированными мойками, электрическим морозильником и т.д., хотя грязная и
неубранная. Немытые столовые приборы, тряпки, тарелки с едва тронутой едой
располагались повсюду, на мраморном столе, на буфете, на решетке для сушки
посуды; там и сям в беспорядке валялись пучки салата, качаны капусты,
морковь, баклажаны, кульки с макаронами. Похоже, что здесь целыми неделями
готовили и ели, обходясь без мойки посуды и постепенно накапливая остатки
пищи.
Этот беспорядок, этот чисто американский хаос в кухне крестьянки из
Валь-Пелличе неприятно поразил меня. Она и сама, бедняжка, поняла это, стала
извиняться, как бы устыдившись. Но было поздно и, хотя это было неприятно
как ей, так и гостям, нам пришлось ужинать и ночевать в этом доме.
На стол подали жареные на сливочном масле яйца, салат, фрукты и бутылку
калифорнийского вина. Мы бездумно поели, женщина отвечала на наши вопросы
короткими, невеселыми фразами, рассказывая о своей жизни.
Вместе с мужем они оставили Пьемонт еще до войны. В Америке у них
родилось пятеро детей, все умерли, последняя девочка ушла несколько месяцев
назад. Летом они обычно держали постоялый двор, но в связи с кризисом в том
году не было ни одного постояльца. Муж каждый день возил продавать в
Бирмингем яйца, масло и зелень. Тем и жили.
С одним и тем же безразличием она перечисляла свои беды и занятия,
будто в ее печали было что-то еще более глубокое и несправедливое. Это была
несокрушимая вера и достоинство жителей Валь-Пелличе, это была неосознанная,
мрачная ностальгия по далеким долинам своего края.
- Но почему вы не вернетесь в Италию? - тревожно спросил я.
Она широко распахнула глаза, улыбнулась, будто я сказал глупость, о
которой она никогда не думала и недоверчиво пробормотала:
- Well, you know how it is... Вы знаете, как это бывает...
В те времена я тоже не хотел возвращаться в Италию, мне нравилось
думать об Америке, как о моей окончательной судьбе. После ответа женщины я
тоже почувствовал себя эмигрантом, авантюристом, героем. You know how it is
знаете, как это бывает, не возвращаемся, никогда не возвращаемся, нельзя
вернуться. Риторика? Конечно, думая о Перреро, о Прали, о Гиго и других
городках Пьемонта, вспоминая опьянение альпийским воздухом моей молодости;
дни, проведенные, лежа ничком на сухой, продуваемой ветром вершине рядом с
цвета кобальта горечавкой, торчащей среди сланцевых обломков, вдалеке тот же
взгляд охватывает зеленые, испещренные серебристыми потоками долины, вершины
Франции, ледники Пелву; то палящее солнце, сильный, ледяной ветер; то
оцепенение, то счастье; долгий звон колокольчиков (белые пятнышки, застывшие
на далеких, заросших травой берегах) стад, неторопливо бредущих под ветром в
безмерности пространства, редкие крики, потерянные призывы пастухов,
девические высокие напевы, рассыпающиеся в солнечной голубизне - я
чувствовал совершенное желание вернуться. Но тогда я еще не знал, что
единственный подлинный грех - пренебрегать или забывать то, что может
сделать счастливым каждого из нас.
Я поневоле любовался этой итальянкой. Я инстинктивно сочувствовал ей.
Правда, не задумываясь, я спросил ее, почему она не вернется в Италию. И,
как бы в шутку, сказал, что скоро, может, очень скоро я вернусь туда сам.
Моя подруга испуганно посмотрела на меня, я успокоил ее улыбкой. Но у ее
боязни была причина. Шутя, я правильно предвидел этот исход. Тогда был
октябрь. В январе я сел на корабль.
Мы почти закончили есть, когда вошел высокий, крупный человек с красным
лицом и темными волосами.
- Мистер Вильгельм, - сказала женщина и на наречии пьемонтских долин
быстро рассказала ему о нас.
Человек подошел ко мне и робко протянул руку.
Он выглядел усталым, может, слегка выпившим. Он задержался по делам в
Алстер-парке и сожалел, что не смог встретить нас там, иначе подвез бы на
своей машине. Он тяжело сел на стул и замер, устремив взгляд в пустоту.
Опустилась тишина, сразу становясь более густой и вязкой, ее все трудней
было нарушить.
К счастью моя подруга сказала, что хочет спать. Женщина встала, подвела
нас к лестнице и показала на балкон.
- Первая комната направо. Спокойной ночи.
Неприятно удивленный, я посмотрел на мою подругу. Женщина не проводила
нас в комнату, даже не поднялась с нами по лестнице. Сама того не замечая,
она пренебрегала элементарными правилами гостеприимства. Печальное
безразличие навеки охватило ее, но до такой степени!
Мы подобрали наши чемоданы и поднялись по ступеням. Дойдя до двери, я
обернулся и спросил шедшую в кухню женщину:
- Эта?
- Да.
- Good night then, спокойной ночи, - сказал я и, взяв подругу под
локоть, вошел в комнату.
Закрыл дверь, прошел вперед, на ощупь нашел висевший посредине шнурок и
включил свет. Моя подруга издала крик и прижалась ко мне.
- Look, look, over there. Let's go away, посмотри, посмотри туда. Давай
уйдем отсюда, - она показала пальцем и потащила меня к выходу.
Я посмотрел. Большая железная, покрытая белой эмалью супружеская
кровать была заправлена, взбитые, без единой складки подушки, аккуратно
расправленные и подогнутые простыни. На одеяле из белоснежного пике лежала
большая куча человеческого дерьма.
Мы вышли на балкон. Моя подруга хотела спуститься, протестовать,
оставить этот дом, бежать, пусть пешком до Бирмингема или Алстер-парка. Но я
попросил ее молчать и следовать за мной. Подошел к следующей двери, открыл,
вошел, включил свет. Подруга ждала на пороге. Я проверил постель снаружи и
между простынями, все было чисто. Заглянул под кровать, в стенной шкаф и в
ящики комода. Это была бедная, простая, но чистая комната. Я успокоил
подругу, она вошла и закрыла дверь на ключ.
- I never saw such a thing in my life, Я никогда в жизни не видела
ничего подобного, - сказала она после долгого молчания и стала укладываться
в постель.
Я распахнул окно, погасил свет и тоже лег.

Мы уже много месяцев знали, что это была только иллюзия первого
момента, что для нее и для меня было бы лучше не видеться вообще. Но для нас
это была осознанная ошибка. Безумное желание из ночи в ночь превращать эту
разрушительную фальшь в привычку. Это была отчаявшаяся любовь между двумя
нашими неприязненностями.
Особенно наши тела, они ненавидели друг друга. И, по прошествии первого
порыва, который, скорее всего, был продолжением наших желаний обладания
другими созданиями и бессознательной надеждой взаимно обнаружить друг у
друга что-то от них, по завершении этого периода мы постоянно прибегали к
уже привычному механизму отношений и привычному обману. Но почему? Где было
потеряно наше желание, если видя это зло, мы все равно повторяли его? И где
истощилась наша вера в счастье, если мы теряли надежду обрести ее с другим
человеком или даже в одиночестве и целомудрии?
Погибали незрелые, терпкие, мучительные желания, когда они тянулись к
полноте чувств, а оказывались осмеянными и развеянными реальностью.
Печальные, усталые и неспокойные лежали мы на смятой постели. Ночной воздух
холодил нашу потную кожу, взаимные угрызения совести разделяли нас: тайный
упрек одного другому, что он или она не тот человек. Мы недобро
отворачивались спиной друг к другу, закрывали глаза, следя, чтобы наши тела
не касались друг друга, утешаясь, мы делали вид, что каждый из нас - один,
один в своей постели, в своей комнате, в своем доме, в своей стране.
Все это повторилось и той ночью. Но когда резкий стон, назначенный
звучать рядом с другим человеком, не умиротворяя нас, уже угасал и затихал,
рядом не было ропота Нью-Йорка, милого спутника вашей бессонницы, раздельно
доносящего вам грохот подземных и надземных поездов, звуки ночных выкриков,
шелест авто, мелодии и литании ночного радио. Рядом была тишина
Алстер-парка. Ночная тишина американских селений.
Чувствовалось, что на вересковой пустоши дом Вильгельма стоял одиноко.
И по большой дороге в тот час не проезжали автомобили. Была густая, черная,
слепая тишина. Смятенный слух, напряженный в напрасном усилии уловить
несуществующие звуки, теряет ощущение тишины, как устремленный в бездну
взгляд теряет ощущение пространства. Вот темнота колышется, странные,
объемные отзвуки тревожно сотрясают пустоту. Подступает тошнота и слабость,
нарастающий ужас, будто вы повисли над бездной.
Рывками, с шорохом руки по простыне, с покашливанием возвращалось
нормальное восприятие тишины и шума. Но следовавшее за ним ничто было еще
более пугающим. Стремясь уйди от этих мук, я попытался углубиться в мысли.
Но не мог думать ни о чем другом, как об обоих членах семейства
Вильгельма, находящихся под этой же крышей и, возможно, тоже не спавших в
этот час. Я думал об их потерянной, никчемной жизни. И всякий раз как
наваждение передо мной являлась куча экскрементов на белой постели в
соседней комнате. Тогда я снова стал вслушиваться в оглушающий грохот
тишины. И сон бежал от меня, как чуть раньше приятность.
Я засыпал раза три или четыре. И за мгновение до каждого возвращения к
бодрствованию я инстинктивно представлял рядом милую, дорогую мне женщину,
не эту, которую внезапно, и во сне тоже, я видел своим недругом. Однако под
моим неосознанным взглядом она просыпалась. Устало улыбалась мне. О, сколь
много противоположных чувств могут селиться в наших душах? Я уступал этой
улыбке, безнадежно отбрасывал причины, страхи и воспоминания еще совсем
недавнего страдания. И снова хотел лгать себе.
Потом вернулась тишина, тревога и необходимость рассвета, чтобы
поспать.
Рассвет, тот рассвет, он тоже пришел. Оконный прямоугольник незаметно
прояснился. И первым разрывая долгий ночной страх, грубо и хрипло пропел
живой петух. Ему ответили другие. Я заснул.

Проснулся, когда солнце было высоко. Моя подруга была уже на ногах и
полностью одета. Я тоже встал, умылся и через несколько минут был готов.
Мы расплатились, сразу вышли и быстро пошли прочь от этого дома. На
расстоянии одной мили проходила железная дорога, там был дом путевого
обходчика и по требованию останавливался поезд.
Мы в нетерпении желали скорейшего возвращения в Нью-Йорк. Я думал о
городской окраине, как я увижу ее через несколько часов, прибывая на пароме
из Хобокена. По ту сторону от ослепляющего серебра Гудзона высокие
небоскребы под солнцем, затянутые легким белым туманом. И тот циклопический,
искусственно созданный пейзаж казался мне не только более человечным, но
более нежным, умиротворяющим и более природным, чем природа Алстер-парка.

Таймс-сквер.

Пришли долгие, тоскливые годы. Окно в полночь, на безобразные дворы,
хилые грядки с зеленью, траву, кучи обломков штукатурки, мусора; жалкое
зрелище воскресных дней, когда я отрывал взгляд от книги или письма.
Слышались крики играющих детей. Иногда шарманка на углу. Пока постепенно вид
не затягивал только один синеватый свет, спускалась ночь, и я с трепетом
ожидал печального покоя.
Вернулись сильные, красивые дни. Окно обрамляло кроны деревьев,
виноградники, голубую, спокойную воду, усеянные деревнями горы и далекие
ледники. Как когда-то меня снова обогрело солнце, и наивные девушки
улыбнулись мне. И я чувствую, что будущее вместе со старыми хранит для меня
новые радости, которые я еще не испытал.
Хотя кое-какие и не вернутся. Давая сегодняшней толпе поднять себя
вверх по ступеням лестницы, ведущей из подземки, я не устремлюсь больше к
выходу на 42 улицу возле Седьмой авеню, и не окажусь вдруг подхваченным
мягким человеческим водоворотом на Таймс-сквер.
Мальчишкой, я получил от моего учителя музыки четыре нотных листка, на
которых не было ни названия, ни имени автора, только слово "Adagio". На
следующий день в урочный час я сел за пианино. Я сделал первые удары и сразу
ощутил странное брожение души, я провел весь оставшийся день, разучивая весь
кусок, зачарованный, счастливый, убежденный, что это я открыл все его
красоту. Это было Adagio Патетической симфонии.
Не менее несведущим и не менее счастливым оказался я в женских
объятиях. То была такая внезапная, такая неожиданная радость, что, когда я
осознал ее, она уже прошла. И если, начиная с той далекой ночи, Венера
постоянно держала меня неудовлетворенным страдальцем, может, это случалось
потому, что я постоянно ждал повторения того мига, только тот миг мог
успокоить меня, и без надежды вновь обрести его я не мог жить.
Но первое объятие на Таймс-сквер не вернется. Тот трепет всякой твари
вокруг, то небо в окнах, те стены из слов и предметов, полный человечности
воздух, машины голоса создания, я знаю, он существует, я мог бы вновь
увидеть его, вновь коснуться, вновь погрузиться в него, как я уже сделал
дважды после долгих отсутствий, но он потерян, недостижим, нереален; он
навеки разрушен, вместе с искренней верой моих первых американских дней.
Всякий лик в толпе, всякий звук, и вывески магазинов, и вещи в
витринах, одежда, еда, сласти, галстуки, шляпы, мыла, бритвы, сигареты, все
те бесконечные, как бы вновь увиденные вещи пьянили меня; ни с чем иным,
кроме опьянения, я не могу сравнить то, что дает влюбленному человеку
любимое существо.
Самые избитые позы, если они ее, то - самые свежие. Самые заурядные ее
вещи достойны восхищения. Улица, дом, где живет она, имеют колдовское
притяжение. Ее комната - царство чудес. Любой простой жест исполнен
экстатической красоты.
Посещение с ней аптеки-закусочной на Таймс-сквер, стакан выпитой там
отвратительной, густой, неудобоваримой айс-крим-соды с солодом, сладкой до
тошноты, казалось мне визитом в триклиний Юпитера с питием нектара; а
подававший мне стакан молодой бармен с голыми, гладкими руками, упитанным,
порочным лицом и мощным торсом под белой курткой был для меня несравненным
Ганимедом.
За ярко освещенной витриной стояли три электрические плитки, три диска
из пылающего чугуна, за ними - три очень красивые девушки в зеленом шелке и
с бантом бабочкой из зеленого муслина на затылке. Каждая держала в руке
круглую, плоскую сковороду, наливала в нее тесто, ставила на диск, потом
быстро подбрасывала и ловила в воздухе уже перевернувшийся блин, не забывая
мило улыбаться толпе, облепившей витрину.
Помню тот первый раз, когда я услышал название этих блинов: griddle
cakes!
Однажды вечером, когда мы студенческой компанией крутились по
Таймс-сквер, мне сказала его одна девушка, американка чистых кровей, на той
неделе я только приплыл из-за океана. Griddle cakes. Я помню, как понравился
мне текучий, мягкий и клокочущий звук того "р". Gri, gu чужих губ, первыми провозгласивших их золотое
сияние, и еще неизведанный вкус великолепных на вид блинчиков. Магические,
причудливые звуки, среди которых мне не удавалось различить хорошо известное
слово cake, пока я не увидел его написание.
И в первое время, несмотря на все усиливающееся желание, я не решался
попробовать их. Я боялся показаться официантке невеждой, не умеющим
управляться с ними согласно правил. Я смотрел на других. Они выполняли
сложнейшие операции. Аккуратно снимали крышку, ножом и вилкой накалывали
большую стопку блинов, прокладывали между каждым квадратики масла и,
наконец, из специальной соусницы поливали сверху странной, маслянистой,
коричневой жидкостью, которая, когда я осмелился спросить, оказалась maple
syrup,
кленовым сиропом! Понадобилось несколько месяцев, чтобы я вспомнил,
что точно такие же блинчики я много раз видел в фильме Нищий с Чарли
Чаплиным, там их подавали на завтрак Шарло и Джеки Кугану.
Мне они казались запретной пищей. А может, я откладывал их первую
пробу, потому что чувствовал, что очарование исчезнет вместе с ней.
В другой витрине публике показывали производство сигарет Лаки Страйк.
Большая, с выпуклыми стеклами витрина находилась на углу 44 улицы. Я провел
перед ней многие часы, счастливый ощущать себя плечом к плечу с незнакомыми
людьми, слышать слова, которых я не понимал, видеть жесты, движения, манеры,
которых я никогда то этого не видел. Мне казалось, я вновь народился на
свет. На сердце было легко и не было сожалений. С моим коротким, несладким
прошлым меня ничто не связывало.
Я спрашиваю себя, не было ли это еще большим, чем богатство,
очарованием, привлекавшим в Америку европейцев. Несмотря на насилие и
убожество американской жизни, она - это отличие, это непохожесть с океаном
посредине, это мгновенное забвение всех дорогих нам вещей. Эмиграция в
Америку это, отчасти, совершение преступления, даже отцеубийство, она
приносит странную радость жизни, заставляет быстрее бежать кровь.
В одном стеклянном ящике был табак: светлый, легкий, пушистый. Он
сбегал по каналу, опускался в конуса, где его ждали листки папиросной
бумаги. Листок за листком по заполнению должным количеством, оборачивался
вокруг табака. Выходила сигарета. Одна за другой сигареты выползали на
кожаную ленту транспортера. Механизм отбрасывал бракованные. Наконец они
падали в другой конус, где группировались по двадцать штук в упаковке. Пачки
делались автоматически, заклеивались, штамповались и поступали на прилавок,
где и продавались публике.
Эмигрант, он как ребенок. Эта витрина была одной из тех вещей, что в
первые недели пребывания в Нью-Йорке поразила меня сильнее всех. Через
несколько месяцев я уже не обращал на нее внимания, я проходил мимо, мне
казалось смешным и провинциальным то, что она собирала столько людей.
Но в мой последний приезд я не нашел ее. На ее месте за той же самой
витриной, за тем же выпуклым стеклом была продажа хрустящего печенья.
Расстроенный, я не заметил, как оказался на Таймс-сквер.
Я помню каждую лавку, каждый кинотеатр, каждого газетчика на углу 42-ой
улицы, магазин грампластинок, подземное заведение Чайлдс, аптеку-закусочную
на 43, вход в Парамаунт, светящаяся полоса, по которой бегут последние
известия
газеты Таймс. Я знаю, что каждый месяц, каждый год что-то меняется,
беда, если такого не случается. Но какая грусть, когда настоящая Таймс-сквер
будет в другом месте, поднимется выше вдоль Бродвея или Седьмой авеню к
центру. Таймс-сквер, уже тридцать лет - сердце Нью-Йорка, однажды она была
ниже, на 14 улице и на Юнион-сквер. Еще раньше была на Чамбер-стрит.
Представляю расстройство состарившегося вдалеке от Нью-Йорка человека,
который найдет, если вернется, славный, блестящий театр своей молодости
потухшим, облезшим, грязным, стоящим на четырех обычных улицах, по которым
идут ничего не знающие люди. Это как встретить постаревшей свою первую
любовь.
Я думал о Таймс-сквер с волнением и сладким замиранием, с каким
Фредерик Моро в "Воспитании чувств" думал о первом борделе, куда молодой
человек в нетерпении устремился со своим другом Десларьером, о маленьком
домике на окраине родного Руана: ce que nous avons eu de meilleurs, а ведь у
нас были лучшие.
Та дрожь, тогда она была почти уверенностью, что действительно будет
что-то новое, бесконечно новое в жизни. Это будет, по меньшей мере, чудо, и
таковым оно и пребудет. Погибель, в которой погибнуть и не жить.