Он решил, что завтра же, в крайнем случае послезавтра, непременно поедет во дворец и увидится с Бернарди. Но сделать это ему не удалось. По почте пришел пакет, в котором сообщалось, что придворный гравер Георг Фридрих Шмидт уже выехал из Берлина и его необходимо встретить, устроить, обогреть. Вас может удивить, что сиятельный князь Оленев столь печется о скромном гравере, но в России уже сложилось особое отношение к иностранным художникам. Может быть, это было связано с тем, что у кормила власти стояли женщины — очень неравнодушные к своим изображениям и предопочитавшие, чтоб на холсте царствовали не реалии, но красота.
   Как только Георг Фридрих Шмидт с семейством был размещен на 3-й линии Васильевского острова, пришло сообщение, что скульптор Никола Шиллеnote 19 оставил Париж и движется в Санкт-Петербург. По личному распоряжению императрицы Шилле мог рассчитывать на 1200 рублей в год, посему ему следовало представить квартиру самого высокого, лучшего качества. Заглазно о Шилле говорили, что человек он добрый и самый порядочный, поэтому в желании помочь скульптору и Академии художеств Никита был особенно добросовестен. Как потом выяснилось, толки о Шилле вполне подтвердились, и Никита подружился со скульптором. Мелитрисе предстояло долго ждать встречи со своим опекуном, а еще более — получения драгоценных украшений.
   В России уже появились вельможи от искусства. Они жили в казенных квартирах с оплатой освещения, отопления, а зачастую и экипажа для всей семьи. Со временем особо удачливым художникам даже стали давать дворянство и государственные чины. Так, «штукатур и квадраторный мастер» Джованни Росси становится под конец жизни статским советником, архитектор Винченцо Брена — действительным статским, силуэтчик и гравер Антиш — флигель-адъютантом Суворова. Скульптор Вихман получил от Николая I потомственное дворянство и орден Анны III степени.
   В это же время пришло вышеупомянутое письмо от Белова. Здесь уже Никита не стал манкировать своими обязанностями. Саша зазря писать не будет. Оленев поехал к Софье.
   Сейчас их отношения, слава Богу, опять вернулись в те берега, в русло той благословенной реки, которую можно было назвать дружбой. Софья очень тяжело переживала разрыв Никиты с Марией, настолько тяжело, что Никита в течение длительного времени не позволял себе переступать порог ее дома. «Хорошо, пусть, понимаю, — говорила Софья при последнем, очень трудном объяснении, — ты не мог предать отца, поэтому предал Марию. Но объяснить-то это ты ей мог? Я тебя считала самым порядочным человеком на свете, а ты… как трус спрятался на своей мызе, даже не проводил ее до трапа…»
   Какой там трап? Чисто женская логика. Тогда Никита и подумать не мог о том, чтобы встретиться у трапа корабля или подножки кареты. Он предполагал, что Мария может уехать, но ничего не знал наверное. Он сидел на ХолмАгеевской мызе, писал письма отцу и рвал их на мелкие клочки. Безмолвный, на тень похожий Гаврила несчетно приносил ему бутылки. Вино было дешевым, и, к счастью, Никита быстро пьянел.
   — Почему вы расстались? — в десятый раз спросила Софья, когда они, наконец, помирились.
   — Потому, что мало любили, — ответил Никита, и это было правдой. Поездка в Венецию это подтвердила.
   Вернувшись из Италии, Никита с удовольствием рассказал, что муж у Марии
   — коммерсант, очень достойный и красивый человек, двое детей— само очарование, и когда он сказал, что мальчика зовут Никита, она не стала ему пенять, а лишь поморщилась с горечью.
   Софья простила, но старые, теплые отношения вернулись только после мемельского ранения Алексея. В эти черные для Софьи дни она еще раз поняла, что значит для мужа Никита.
   Теперь она встретила Оленева радостно и нежно. Был повторен весь обычный ритуал: вначале в детскую к Лизоньке, уже десятилетней — вот как время-то летит, затем прочитали последнее письмо мужа, затем последнее от сына — Николенька учился в Морской академии в младших курсах. И, конечно, поднялись в комнату свекрови, которая по причине больных ног спускалась на первый этаж только к ужину. Разговор с Верой Константиновной был нетороплив и восторжен, она на все удивлялась; кофе к ее столу подавали с удивительно жирными сливками.
   Только после этого Никита показал письмо из Кенигсберга и повторил вопрос, заданный Беловым.
   — Я ведь так никогда и не видел Сакромозо, — сказал он, словно извиняясь. — Только один раз со спины… Причем я вовсе не уверен, что это был Сакромозо. Просто он шел с убитым Гольденбергом, а потом они на балу были вместе. Сзади этот человек jчень хорош собой. Я имею в виду фигуру.
   — Он, он, не сомневайся, — воскликнула Софья. — Саше напиши, что он очень стройный. Знаешь, когда люди очень прямо держат спину и шею, вот так… — она вскинула голову. — Он действительно снял маску, и я хорошо его рассмотрела. Но прошло девять лет, я не могу представить себе его лицо. Я только могу вспомнить, что подумала тогда. Лицо красивое, правильной формы, очень бледное, глаза насмешливые. Я помню, на подбородке, вот здесь, сбоку, была большая мушка. Я еще подумала тогда, что, наверное, он под мушкой скрывает шрам или родинку, эта мушка мне показалась неуместной. Но в лице его нет ничего особенного, ни одной необщей черты. Мне кажется, что если я увижу его на улице сейчас, то не узнаю.


Мечты о Ферраре


   Занятость не тяготила Оленева. Русский человек вообще любит, чтобы его загружали под завязку. Он, конечно, будет жаловаться, мол, жить некогда, но если начальник, настырный друг или сама судьба вдруг ослабят пружину, то несчастный совершенно растеряется, не зная, куда себя деть, и начнет жаловаться теперь уже на одиночество, ненужность и никчемность. Никита чувствовал себя окрыленным. Особенно приятны были встречи с Иваном Ивановичем Шуваловым в те редкие вечера, когда он не принадлежал ни государыне, ни владычице его натуры — черной меланхолии.
   Начало февраля было лютым, мороз стоял такой, что проруби рубили каждый день, за ночь их затягивало льдом, птицы замерзали и падали сверху камнем, воздух был ясен, искрился на солнце седым инеем, Петербург стоял строг, четок, геометричен… А потом потянуло сильным ветром с залива и началась вьюга. И сразу все смешалось, пейзаж каждой площади и улицы стал зыбок, случаен. Фонарь стоит, покачиваясь на одной ноге, а вокруг него беснуются снежные мухи. И вдруг погас… видно, кончилось в нем конопляное масло, а кто пойдет заливать его в такую вьюгу. Сделал несколько шагов, пробираясь по волнистым сугробам, оглянулся — следов уж нет, замело, а перед глазами вдруг вытянулся горбом мост через канал, качнулся, как качели, и исчез. Ты в испуге поднимаешь глаза вверх и видишь — корабль мчится над городом, преодолевая снежные версты, тяжелая корма его вот-вот заденет плечо. Батюшкисветы, да это никакой не корабль, не мачты, а православный купол с крестами. И еще звуки смущают душу человеческую: визжат, скребут, стонут, ухают, очень хочется в тепло, под крышу.
   Через завесу метели особо уютно выглядит квадрат светящегося окна. Блики от полыхающего камина пляшут на стене, обитой китайской парчой. Может, и мало в этом вкуса, как утверждает великая княгиня, но поверьте на слово — красиво. У камина два кресла, на столике два бокала с красным бургундским.
   — А помнишь? — спрашивает первый, хозяин дома.
   — А помните?.. — вторит ему гость.
   Что же вспоминать в зимнем Петербурге, как не напоенную солнцем Италию. Они прошлись знакомыми маршрутами, заглянули в Венецию и Флоренцию, мысленно навестили почтенный Рим, а потом вдруг очутились в Ферраре, маленьком городке на пути из Венеции во Флоренцию. Феррара стоит среди болот и рисовых полей.
   — Замок д'Эсте… — с улыбкой вспоминает первый, а второй истово кивает, ничего не надо объяснять, все и так понятно.
   Замок д'Эсте с его рвами, башнями и подъемными мостами служил не войне, а поэзии, и когда Европа была уже отравлена духом реализма и бюргерства, здесь еще живы были легенды о рыцарстве. Покровителем Феррары был издревле св. Георгий Победоносец. В залах замка и на улицах города труверы пели о короле Артуре и рыцарях «круглого стола», о подвигах Роланда, Ариосто писал здесь о «Неистовом Роланде», а Тассо обдумывал в замке свою поэму «Освобожденный Иерусалим».
   — Скифаноя… — с улыбкой говорит второй и поднимает бокал— в память прекрасного Франческо косса!
   Скифанойя, или Нескучное — дворец в Ферраре, он весь украшен фресками, рисованными Франческой Косса. Запись в дворцовых книгах говорит, что фрески были закончены в 1740 году, и «состоят они из двенадцати частей, каждая из которых посвящена одному времени года». Это надо понимать так— у каждого месяца своя фреска, и на всех протекает феррарская жизнь. Герцог замка д'Эсте со своей семьей, свитой, дамами, егерями, крестьянами, поэтами. Удивительно светлый и счастливый мир проходит перед глазами, а все потому, что герцог везде добр и справедлив, сыновья прекрасны челом, они рыцари и поэты, дамы — чисты и обаятельны, селяне — трудолюбивы и веселы, лошади стройны, сыты и выносливы. Да что же это за мир такой, не иначе как Божий мир, таким он виделся создателю. Потому так и хочется войти в Феррарскую фреску, да и остаться там навеки.
   — А помните фреску, где герцог Барсо следит за полетом сокола?
   — Еще бы! Это так наивно и прелестно! Помнишь, Никита, богиня Покровительница едет к людям на белых лебедях.
   — Ах, Иван Иванович, как странно мы живем! Словно скользим по жизни, а Косса — он всегда внутри каждого события. Он никогда не скользит по касательной. Он живет и упивается тем, что он жив… Так умели только в кватроченто
   — О, да, счастье их безотчетно…
   За беседой и шумом метели они прослушали, как подъехала к дому кибитка, поэтому появление лакея с докладом было для обоих полной неожиданностью.
   — Их сиятельства братья, — еле слышно прошелестел лакей, которому ввиду частой ипохондрии хозяина раз и навсегда запретили повышать голос. — Их сиятельства граф Петр Иванович и граф Александр Иванович.
   Никита вскочил с кресла.
   — Я пойду, пора? — фраза прозвучала вопросом против воли. Никита отлично понимал, что братья пришли неспроста, соединение их троих в одном месте похоже на государственное совещание, но уж очень не хотелось сразу перемещаться из теплой и любвеобильной Феррары в петербургскую метель.
   Иван Иванович отлично понял его состояние.
   — Обожди, не уходи. Куда в такую погоду? Иди в кабинет. Посмотри еще раз устав. Мы здесь долго разговаривать не будем:
   — Очевидно, Иван Иванович не ждал визита братьев. Он сделал знак лакею, чтоб тот унес рюмки и наполовину опорожненную бутыль. За Никитой мягко опустились шелковые шторы. Братья вошли в гостиную.
   С Александром Ивановичем мы уже встречались на этих страницах, с Петром же Ивановичем нам предстоит сейчас познакомиться. Он был младшим братом «великого инквизитора» — Александра, но занимал в этом дуэте главенствующее место. Высокий лоб, маленький, круглый, женский подбородок с ямкой, большие, выпуклые тяжелые глаза. Тяжелыми они казались из-за множества резких складок на припухших веках.
   В 1741 году Петр Иванович был в числе тех, кто посадил Елизавету на престол, но не только это сделало ему карьеру. В его продвижении по службе, богатстве и особом положении при дворе, которое он занимал, главенствующую роль сыграла жена Мавра Егоровна, ближайшая статс-дама и любимица государыни. Последние десять лет правления Елизаветы Петр Шувалов практически стоял во главе правительства, хотя официально вовсе не был оформлен на эту должность. Он занимался финансами, торговлей, администрированием, промышленностью, делами военными, инженерными, конструкторскими. Он был дилетантом в его первоначальном, еще необидном значении этого слова, то есть занимался всем. Петр Иванович был по-русски талантлив, смело брался за любое новое дело и всегда себе в прибыток, но умер, задолжав государству около миллиона. Бестужева он ненавидел. К двоюродному брату Ивану Ивановичу Петр Иванович душевно не был расположен, но понимал, что зависит полностью от его отношений с императрицей. Но хватит о среднем Шувалове…
   Начало разговора Никита не слышал. Он прилежно рассматривал принесенные утром эскизы костюмов для студентов академии. Предполагалось учинить их два, один для жизни повседневной, другой— для праздничной. Эскизы ему не понравились — костюмы некрасивы, но это полбеды, неудобны! Это должны быть костюмы для людей мастеровых, приученных к ремеслу, а не для шаркунов в гостиных! Далее предстояло прочитать вновь переписанный устав академии, Никита придвинул к себе бумаги и вдруг услышал, как Петр Иванович сказал громко и внятно:
   — Надо решать с Бестужевым, время пришло…
   — Что ты имеешь в виду? — в голосе Ивана Ивановича не было ни удивления, ни гнева, очевидно, не в первый раз шел разговор об этих материях.
   — А мы то имеем в виду, — сварливо и обиженно поддержал брата Александр Иванович, — что пора этого каналью канцлера выводить на чистую воду. И я в этом постараюсь.
   — Тише, тише… -негромко прикрикнул Иван Иванович, дело начинало принимать нешуточный оборот.
   Первым желанием Никиты было куда-нибудь деться, подслушивать и подглядывать— верх непорядочности, такое у него было жизненное кредо, а здесь речь шла не о простом любопытстве, о государственной тайне. Но не прыгать же ему со второго этажа. Уши, небось, если подслушать, не отсохнут. Если бы Иван Иванович хотел сберечь тайну, он мог бы увести братьев в другую комнату.
   Никита на цыпочках подошел к двери, обычное человеческое любопытство взяло верх. Разговор был сложным, каждый вел свою тему. Иван Иванович по большей части молчал, может быть, он разговаривал жестами, но скорее всего просто слушал. Александр Шувалов говорил отрывисто, чуть косноязычно, то ли заикался, то ли букву какую-то терял. Смысл его речей был таков: Тайная канцелярия давно следит за Бестужевым, теперь она располагает сведениями, через агентов подслушанными. Ходят слухи, что Бестужев составил антигосударственный манифест о перемене правил престолонаследия. Секретарь Яковлев также говорит об этом с уверенностью.
   — Вот как? — удивился Иван Иванович. — И секретарь Яковлев сам читал этот манифест?
   — Нет, но прочтет. Нет такой мысли, даже самой плохонькой, которую Бестужев не доверил бы бумаге. Раз канцлера она, мысль, посетила, раз пришла в голову, ее тут же в двух экземплярах (первый черновик) надобно зафиксировать в назидание потомству, — Александр довольно хохотнул.
   Тут в разговор вступил Петр Шувалов, видно, ему давно не терпелось, он все покашливал, приговаривая: «а вот еще… я что хочу сказать..,», но брат громыхал, и он никак не мог втиснуться. Получив долгожданную паузу, он встал и начал неторопливо:
   — Вот еще какая история… Взамен отозванного Вильямса из Англии уже отплыл к нам новый посол. Фамилия его Кейт. Французское посольство в панике.
   — А при чем здесь Бестужев?
   — А при том… Объясни государыне, что Лопиталь с отъездом Вильямса наконец-то вздохнул свободно. Раньше как было? Английский посол вел свои дела непосредственно с канцлером, а французы довольствовались вице-канцлером Воронцовым. Это было не по рангу, унизительно, вообще, словно подпольно. Сейчас приедет английский посол, и, естественно, французы боятся, что вся проделанная ими работа полетит к черту. Но один Кейт не опасен. Это все понимают. А вот вместе с Бестужевым он может наломать дров. И опять английская политика войдет в силу.
   — Я думаю, не стоит так откровенно вмешиваться в отношения двух посольств, — вздохнул Иван Иванович.
   — Да как же не стоит-то, Вань? — небольшой ротик Петра Ивановича обиженно поджался. — Ты послушай, что раньше-то было. Лопиталь явился к Воронцову и говорит: «Граф, вот депеша, только что полученная мною из Парижа. В ней говорится, что если в десять дней канцлер Бестужев не будет смещен, я должен буду вести дела с ним, а с вами прекратить всякие отношения».
   — Бестужева нельзя убрать, кроме как арестовать его, — голос Ивана Ивановича был столь тих, что трудно было понять, отмахивается он от братьев или объясняет им особенность ситуации.
   — Я, Вань, не прочь. Я арестую. Ты только все государыне объясни. Их величество против сей акции возражать не будут. И опять же ситуация с Апраксиным, вы понимаете, о чем я говорю? — обратился Александр к братьям.
   — Степана я не отдам! — обозлился Петр. — Если он и виновен, то не виноватее прочих.
   — Вот и я говорю… А кто эти— прочие? Первый из них — канцлер Бестужев. Так Я говорю аль нет?
   — Ванюш, ты что раздумываешь-то? Сколько нам подлюга Бестужев крови попортил?
   — Попортил, — согласился Иван Иванович.
   — А если тебе неприятно эту тему с государыней обговаривать ввиду их пошатнувшегося самочувствия, — вкрадчиво сказал Александр, — то и не надо. Зазря я, что ль, в Нарву ездил? Государыня давно от нас этого ждет, только вслух не говорит. Ей давно уж поперек горла канцлер стоит.
   — Поперек, — опять согласился младший Шувалов.
   Разговор кончился внезапно, словно в песок ушел. Вдруг стало очень тихо, потом послышались шаги. Дверь распахнулась.
   — Выходи…
   Никита вышел в гостиную, щурясь от яркого света. В гостиной горели все шандалы, люстры и даже бра в три свечи полыхали пламенем.
   — == Слышал?
   Никита кивнул.
   Иван Иванович взял короткую кочергу, помешал угли в камине. Они вспыхнули голубоватым пламенем, оно показалось Никите тревожным.
   — Его арестуют?
   — Да, видно, подошел его срок. Время приспело.
   — Но у них нет улик! — вскричал Никита почти с отчаянием.
   — И было бы очень хорошо, если бы их не нашли… — Шувалов резко повернулся, глянул на Никиту искоса, провел рукой по лицу, словно усталость отгонял. Лицо его было красным от жара. — Не хочу крови, — добавил он глухо.
   — В России не казнят… — голос Никиты прозвучал виновато.
   — Лестока пытали… — сказал Шувалов шепотом, глаза его расширились, на донышке их сгустился страх. — Дыба, шерстяной хомут — Бестужев этого не заслужил… Ах, кабы нашелся человек, чтобы предупредить Алексея Петровича… Я бы возражать не стал. Думаю, что и государыня по доброте своей…
   Как знать, если б не говорили они в тот вечер о рыцарях Феррары и о лучезарном жизнелюбе Франческо Косее, Шувалов и не сказал бы Никите последней фразы. Она просто не пришла бы ему в голову.
   А тут вдруг пришла, и Никита согласился во всем со своим сановитым другом. Этой же ночью Никита сочинил короткую, лаконичную записку Бестужеву. «Ваше сиятельство! Из достоверных источников получил я сведения об угрозе ареста для вас. Времени у вас есть — сутки, не более. Записку прошу уничтожить».
   Подписывать ее Никита не стал, решил вначале сам отвезти письмецо по адресу, но потом отказался от этой мысли. А ну как Бестужев пожелает его видеть, а там начнет кишки мотать — выспрашивать, откуда получил он эти сведения и можно ли им верить. Никита послал поутру с запиской Гаврилу, дабы назвал он адресата и подтвердил правильность и срочность написанных слов.


Субботняя Конференция


   Коротенькая записка Оленева объяснила Бестужеву гораздо больше, чем в ней было написано. Он понял, надо быть готовым ко всему, даже к самому худшему.
   Не откладывая ни минуты, он велел растопить еще неостывший камин, надел очки, сел к столу и принялся за работу. Он разбирал бумаги, казалось, неторопливо, каждую прочитывал до конца и складывал либо на правый конец стола, либо на левый. Правая горка, она назначалась в огонь, быстро росла, левая полнилась скупо, бумаги в ней лежали аккуратно, подравниваясь кромочкой друг к другу. Эти бумаги должны были при обыске попасть в руки его коллег по Конференции и способствовать оправданию их владельца. Хотя… что они прочтут, что увидят, незрячие? Сейчас им хоть глас Божий крикни с небес
   — невинен канцлер, они и этот глас не услышат, а коли услышат, будут доказывать с пеной у рта, что это не более как подделка сатаны.
   Главное было сжечь все, касаемое манифеста о престолонаследии. Эти документы самые опасные, они хоть и служат здравому смыслу, в них бунт налицо, все остальные бумаги— это как повернуть, можно счесть их невинными, а можно и накрутить невесть чего. Шуваловы с Воронцовыми взяли верх— вот что будет значить его арест. Если его будут слушать, он сможет оправдаться. Но кому нужны его оправдания? Раньше он сам был на месте обвинителя, он эту кухню хорошо знает.
   Бумаги горели всю ночь, под утро канцлер лег соснуть, уверенный, что его разбудят слова: «Именем закона и государыни…» Разбудила его жена: «Вставай, светик Алексей Петрович, нехорошо спать на закате». В феврале закат в Петербурге в пять часов. Значит, сегодня ареста не будет. Канцлер вдруг развеселился, велел принести вина, с азартом поинтересовался, что будет на ужин, порадовался теленку с тминным соусом, а потом, опорожнив первый бокал рейнского — кисловатое все же винцо! — спросил:
   — А какой завтра день, душа моя?
   — Суббота, друг мой любезный, февраль на исходе, пришла Масленица. Блины надо печь, — сказала жена, зевая.
   В ожидании ужина Бестужев прошел в библиотеку, решил что-нибудь почитать, но потом спохватился вдруг — он должен известить обо всем великую княгиню! Как же это у него настолько память отшибло. И заметался по комнате
   — с кем посылать записку? Тут он уже не в первый раз пожалел об отсутствии Белова, человек был верный и не трус. Записку Екатерине нельзя посылать с секретарем— он ненадежен, есть еще делопроизводитель Пуговишников, работник он отменный, приобщен к тайне манифеста о престолонаследии, но человек дрянной. Да и трус неимоверный! Секретарь, слуги, камердинер… Бестужев перебрал всех и вполне резонно решил, что любой из челяди сознательно доносить в Тайную канцелярию не пойдет, но если дойдет до горячего и схватят эту маленькую рыбицу за жабры, то они расскажут не только все, что знают, но ( от себя присочинят, только бы их оставили в покое. Тогда-то и пришла ему в голову мысль— довериться во всем князю Оленеву, по всему видно, что человек порядочный. И ведь как в жизни бывает, видно, простил он Бестужеву эту десятилетней давности историю с подменой, в которой участвовал мальтийский рыцарь Сакромозо. Впрочем, отчего бы ему было не простить? Бестужев мог бы продлить дело после побега Оленева из его мызы на Каменном, но не продлил. И, как видно теперь, правильно сделал.
   Когда вдруг появился камердинер Оленева и стал фамильярно твердить, что канцлеру угрожает опасность, Бестужев рассердился. «Мой хозяин князь Оленев…» — мысленно передразнил Бестужев надоедливого камердинера. Но через секунду смысл послания открылся ему во всей полноте, словно бездна разверзлась перед ногами.
   Теперь он послал своего камердинера с приглашением к ужину и устным пожеланием — явиться безотлагательно.
   Посыльный явился с Оленевым в одной карете, Бестужев принял его в библиотеке, улыбнулся отечески, глядя прямо в глаза. Оленев вдруг смутился, покраснел, и от этого движения души загадочного князя Бестужев сам расчувствовался, размягчился, хоть и не хотел этого, говорить надобно о деле.
   — Я очень признателен вам, князь, — сказал он на пронзительной, высокой ноте. — Сейчас, когда от меня, отвернулись и друзьям и враги, поступок ваш тем более удивителен. Я не буду спрашивать вас, откуда эти сведения. Но об одном я могу справиться— чем обязан?
   — Вы говорите о моей записке? Долгие годы, граф, вы для меня и моих друзей олицетворяли государство российское. Вы служили ему верой и правдой, уже приспело время сделать правильную оценку вашей службе.
   — Оценка моей службы— арест, — горько улыбнулся канцлер, — однако к делу…
   Ужин подали в библиотеке. Бестужев много пил, но не пьянел, был точен, немногословен. Письмо, которое следовало передать Екатерине, гласило: «Не волнуйтесь, я все бросил в огонь». Подписи не было.
   — Уж вы постарайтесь, голубчик, передать эту записку, но только лично, из рук в руки. Впрочем, можно и через графа Станислава Понятовского, если представится возможность. Просто его сейчас нет в Петербурге, отлучился кудато по польским делам.
   Оленев только кивал. Бестужев перевел дух, выпил еще вина и подытожил:
   — А знаете что, князь, не надо записки. Зачем лишний риск? На словах передайте, мол, все бумаги уничтожены, не волнуйтесь. Я думаю, у великой княгини есть все основания доверять вам. И еще… Я не знаю, где враги мои уготовят мне темницу, но супругу свою я, наверное, буду видеть, вряд ли пленят ее супостаты… Так вот, сноситься можно будет через верного человека по имени Дитмар… Зигфрид Дитмар, трубач в моем оркестре, работал и при егерях.
   Никита глянул на канцлера с удивлением, взгляд его вопрошал: неужели только через столь экзотическую личность можно поддерживать связь, другие чем плохи?
   — Поясню, — Бестужев словно услыхал мысли Оленева. — Этот музыкант мне по гроб предан, я его сыну жизнь спас. Не я, конечно, врач. Но лекаря этого я приискал и лечение оплатил. А теперь ты, голубчик, иди, — Бестужев неожиданно для себя перешел на «ты». — Да посмотри, не следят ли за домом. Если вдруг после ареста моего начнут тебя спрашивать, зачем-де приходил, запомни, — он четко произнес, — приходил обсудить со мной устав Академии художеств в надежде, что я помогу вам деньгами, так сказать, приватно… Понял?