Страница:
Никита понял, что девушка не согласится служить обнаженной натурой, но не рискнул высказать это вслух, вид у Анны был неприступный. И все-таки его удивило предложение Мюллера. Уж не сводничеством ли теперь решил заняться экс — художник. Непохоже…Мюллер был большим, толстым человеком с выпуклыми глазами, спрятанными за линзами очков, голова его в большом, разношенном парике всегда клонилась набок, выражение недоумения— что за странная жизнь творится вокруг, — а пухлые, доверчивые руки вводили в заблуждение клиентов, заставляя их считать хозяина куда более добрым и покладистым, чем он был на самом деле.
Чай оказался вкусным. Анна стояла у камина, ожидая дальнейших указаний.
— К делу! — Мюллер щелкнул пальцами. Девушка поспешно вышла из мастерской и вернулась через минуту с небольшой картиной, той самой, которую Мюллер так красочно описал. Здесь были «и молодые любовники, и старуха, приглядывающая за ними вполоборота, и служанка, беспечно стирающая белье».
— Фламандская школа. Пальхе, — строго сказал Мюллер.
— Сколько?
— Шестьдесят.
— Ух ты! — удивился Никита. — А не многовато ли, друг мой?
Мюллер выразительно вскинул руки, потом протянул их гостю, раскрыв ладони в доверительном жесте.
— Князь, не извольте говорить такое! Мои цены не превышают разумного. Недавно на аукционе за Мадонну с Христом взяли две с лишним тысячи рублей. А я вам скажу — ничего особенного. Конечно, Мадонна есть Мадонна, сидит она в рощице дерев, находящихся в полном цвету, представлены там еще и птички, порхающие на древесных ветвях. Выходит, по двести рублей за каждую птичку! А здесь же люди… пять человек. Один еще в окно подглядывает.
Видя, что страстный монолог не оказывает на князя должного действия, он вдруг поднял руку и мягко, почти беззвучно хлопнул в ладоши. Никита не успел опомниться, как Анна исчезла и через секунду появилась с другой картиной. Она была несколько меньше предыдущей, небольшой размер ее особенно подчеркивался роскошной, широкой, золоченой рамой.
— Марина с кораблями и фигурами кисти Ван де Вильде, расценивается в четыреста рублей. Ну как?
— Великолепно… — согласился Никита.
Серое небо, лиловое море, паруса на горизонте, похожие на развешенные для просушки простыни, у кромки воды две фигуры, наверное, стариков, и наверное, не просто гуляют, а чем-то заняты, например, ищут янтарь или собирают водоросли. Грустно…
— Оставьте мне все-таки первую — с беспечной служанкой и старухой вполоборота.
— Отлично! — Мюллер прихлопнул в восторге. — Продано, продано, продано… Анна, дочь моя золотая, принеси доброго французского вина, чтобы спрыснуть покупку. Вы с собой заберете полотно?
— Не торопитесь, господин Мюллер. Я еще не нашел денег, чтобы выкупить картину. Выпьем лучше за здоровье Анны!
Девушка оглянулась на него, шея изогнулась, рука взметнулась в смущенном жесте, словно хотела отменить тост, но глаза, губы выражали совсем другое, кокетливое, женское, капризное, может быть, даже дерзкое, личико Мадонны, которая устала нести свою божественную сущность и захотела стать Евой. Никита засмеялся счастливо, протянул к ней бокал, чтобы добавить к тосту что-нибудь остроумное, игривое, яркое, право слово, Анна заслужила панегерик, но тайна вдруг исчезла. Она подошла к столу, поставила глиняный кувшин с вином и потупилась — скромная, милая, очень милая девица, но не больше. И все-таки Никита не мог прийти в себя от волнения. Странно, за весь вечер он ни разу не слышал ее голоса. Может, она немая?..
— Анна, скажите хоть слово. Вы как немая.
— Что же вы хотите услыхать, князь? — спросила она, все так же не поднимая глаз. Но голос выдал скрытую ее страсть: низкий, музыкальный, он имел в себе множество оттенков и переливов. Воистину, это была удивительная служанка!
— А знаешь что, Иоганн Петрович, отнеси-ка ты эти картины, обе, не ко мне, а к графу Ивану Ивановичу Шувалову. Чтоб завтра к вечеру они у него были. Знаете дом графа?
У Мюллера перехватило дух от такой удачи.
— Знаю, — он хищно блеснул линзами очков. — Так вы для их сиятельства картины торговали?
— Одну себе, другую ему. Но пусть их сиятельство сам выберет. А теперь, Анна, расскажите, что вам понравилось в России?
Болезнь императрицы Болезнь государыни означает, что может наступить перелом во всем государстве, оттого-то и нельзя болеть Елизавете Петровне. Но… человек предполагает, а Бог располагает.
Еще в прошлом году лейб-медик Канониди нашел на полу платок государыни и понял, что она харкает кровью. Естественно, он ни слова не сказал их величеству, зачем пугать ее загодя. Однако тщательный осмотр организма— а он осматривал ее по несколько раз в день — дал возможность отмести саму мысль о чахотке. Здесь было другое. Одышка, потливость, ноги отекали так, что не лезли ни в одни туфли. Теперь даже для торжественных приемов государыня облачалась в мягкие тапочки без задников и каблуков. Раз в месяц Елизавету мучили странные конвульсии, когда она теряла сознание, а очнувшись, никого не узнавала. Собрали консилиум, после которого лейб-медик вкупе с хирургом Бауссонье выдали письменное заключение:
«По мере удаления от молодости, жидкости в организме становятся более густыми и медленными в своей циркуляции, особенно потому, что имеют цинготный характер».
Государыня потребовала заключение, долго приспосабливала очки, потом также долго читала и, наконец, уставилась на медиков тяжелым, водянистым взглядом.
— Греки называют это klimax, то есть лестница, — прошептал испуганно Канониди.
— Климактерий— название вашей болезни, — подтвердил Буассонье.
— Глупости! Какой еще климактерий? — спокойно сказала Елизавета. — Я женщина и ей останусь. Девки, одеваться! — голос ее прозвучал настолько громко, звонко, что медики переглянулись в нерешительности. На лице Елизаветы зацвел румянец. Казалось, что царственная пациентка сейчас вскочит на ноги, хлопнет в ладоши и от болезни не останется и следа. Однако, когда принесли платье-робу с драгоценной бахромой, кружевами, с тяжелым, золотым шитьем по лифу и подолу, она, словно прикинув глазом его вес, раздумала одеваться и махнула рукой.
— Потом. Пока полежу. Дай-ка мантилью с лисицами. Елизавете было сорок восемь лет. Она понимала, что в словах медиков есть правда. Годы берут свое. И надо сознаться, что тратила она себя в жизни без устали, ни в чем не знала удержу, ни в еде, ни в плясках, ни в любви.
Но причина ее болезни другая, медикам не объяснишь. За неделю до того, как выплюнула она на платок кровь (дурак лекарь до сих пор думает, что она этого не поняла) приключилась во дворце странная история.
После обеда государыня решила поспать. Но идти в душную спальню не хотелось, и она велела постелить себе на канапе у высокого окна — из него открывался чудный вид на Нижний Петергофский парк и залив. Горничные постелили матрасы, взбили подушки и удалились. В сумерках государыня очнулась вдруг от озноба и легкой боли внизу живота, тянуло как-то. Но сон был сладок, и, пытаясь сберечь его в закрытых глазах, она негромко крикнула горничную, прося принести мантилью. Любимую, голубого цвета мантилью государыни знали все, но на этот раз ее никак не могли найти.
От нерасторопности камеристок сон прошел, низ живота опять начал ныть. Раздраженная и мрачная Елизавета сидела на канапе, молча выслушивая бестолковые оправдания.
— Гардеробную всю перерыли, — рапортовала в дверях первая горничная и тут же исчезла, наглядно демонстрируя свою прыть во исполнение царского приказа.
— В опочивальне, ваше величество, тоже нет! Ах-ти, какая пропажа, — шептала другая.
Наконец явилась Мавра Егоровна и, басовито ворча, направилась прямо к канапе.
— Нигде нет, матушка-голубушка. И не попала ли мантилья меж матрасами? Девки такие бестолковые, все бегом, все в небрежении!
Она подошла к канапе, запустила руку под подушку, потом стала шарить между матрасами.
— И тут нет. А это что такое? Корни какие-то… Рука Мавры Егоровны нащупала странный предмет, жесткий, неприятный на вид. Елизавета с ужасом смотрела на эту находку.
Принесли свечи. Это и в самом деле был пучок каких-то кореньев, плотно оплетенных волосами. Вид этих корешков был столь жуток, что государыня схватилась от боли за живот и икнула. У всех словно уста запечатало от страха. Государыня первой произнесла слово — «колдовство», а потом уж все загалдели. «Чары! Кто положил? Кто входил в комнату? А волосы-то с рыжинкой!»
По этой рыжине и нашли виновницу. Ей оказалась любимица Елизаветы Анна Дмитриевна Домашева. В тот же вечер она была арестована и препровождена в Тайную канцелярию. На первом же допросе она показала, что прибегнуть к чарам ее толкнула только любовь к государыне, де, она боялась утратить царское внимание, поэтому мало того, что положила под матрас коренья, так еще давала государыне по крупинке четверговой соли в каждый бокал венгерского.
— Кто тебя научил? — спросили Анну Дмитриевну.
— Никто. Сама. Книжку читала. В рядах купила. Там все способы чародейства описаны.
— А почему ты решила, что государыня лишит тебя любви своей? Кто тому причиной?
— Мавра Егоровна меня не любит и чернит перед государыней… козни строит.
Последнего ответа уж никак не следовало давать бедной женщине. Ввиду важности проступка допрос вел сам Александр Шувалов. Бросить ему в лицо, что золовка вынудила арестованную прибегнуть к такой чудовищной мере!
Ответ про Мавру Егоровну был скрыт от государыни, и только через год Иван Иванович Шувалов отважился заступиться за несчастную колдунью, которая все еще сидела в тюрьме на воде и хлебе.
— Братья мои козни строили, — сказал Иван Иванович, как о деле обычном.
Елизавета была добрым человеком и, конечно, разжалобилась бы, кабы не укоренились в животе боли, а ведь этим местом она и лежала на проклятых кореньях.
— Она мне яд подсыпала, — ответила Елизавета фавориту.
— Душа моя, четверговая сольnote 8 не может повредить…
Государыня так и не отдала приказа на освобождение Анны Дмитриевны, но не стала возражать против ее ссылки. И странное дело, голубая мантилья сыскалась потом в покоях великой княгини, куда Елизавета заходила накануне. Bиновницу волнений— мантилью — подарили кому-то из горничных, любимой теперь стала другая, из тонкого алого сукна, подбитого чернобурками. Но память прочно удержала — вся кутерьма началась с визита к Екатерине, великая княгиня как бы косвенно была виновата в том, что свершилось чародейство.
«Потому что если б оно не свершилось, то и болезни бы не было, — думала Елизавета. — Ведь и раньше наверняка колдовали — и ничего, жила — не тужила! А не была ли в сговоре великая княгиня с этой самой Домашевой? Нет, не может быть…»
Болезнь совершенно изменила характер Елизаветы, она стала подозрительна, вспыльчива. Государственные дела ее и раньше мало интересовали, но, помня и во сне, что ей судьбой доверена Россия, она несла скипетр, как крест. Теперь обессилела, крест можно в угол поставить, пусть постоит, подождет своего часа.
Но одна государственная забота терзала ее постоянно: к кому перейдет трон. Петрушка мало того что недоумок, так еще и в рюмку смотрит. Катькастерва хитрющая. Сын их Павлуша— зорька ясная, еще дитя, три года мальчику. Она должна жить, чтобы успел он вырасти и из ее рук принял царский скипетр. Но об этом пока молчок, эти мысли только Богу и Ивану Шувалову можно доверить.
А здесь еще война… «Жить надо экономя силы, — говорила себе Елизавета. — Во главе армии стоит Апраксин, воин не больших дарований, да больше поставить некого. Одни немцы… А хочется, чтобы в справедливой войне с супостатом Фридрихом во главе русской армии стоял русский генерал».
Когда перед отправлением в армию Апраксин пришел во дворец за царским благословением и напутствием, Елизавета чувствовала себя почти хорошо. Видно, дал Господь силы, чтобы выказать пред фельдмаршалом здоровый дух самого государства.
— А что, Степан Федорович, не поехать ли мне вместе с тобой в Ригу, чтоб встать во главе армии, а?
— Как изволите, ваше величество, — подыгрывал Апраксин, кокетливо и самодовольно улыбаясь.
— А что? — продолжала Елизавета. — Отчего ж не могу?
Если батюшка мог участвовать в баталиях морских и сухопутных, то я, дочь его, тоже могу повести моих солдат к победе… — и хохотала звонко, оглядывая приближенных орлиным оком.
Только близкие люди могли угадать в словах ее грусть и насмешку над собой, немощной. А на следующий день Катька-негодница проиграла всю сцену перед своими фрейлинами, проиграла зло, насмешливо, уверяя всех и каждого, что Елизавета и впрямь верит, что может воевать не хуже отца своего Петра Великого. Об этой сцене тут же донесли императрице, красок в описании не пожалели.
— Ду-ра! Дрянь! — крикнула Елизавета и хотела немедленно, сей же час, посчитаться с великой княгиней. — Позвать ее сюда!
Но недаром говорят, бодливой корове Бог рогов не дает. Злость была, а силы не было.
— Не надо, не зовите, — приказала Елизавета, а сама подумала: «Я с тобой потом посчитаюсь».
Но как бы она себя ни чувствовала, не было дня, чтобы не молилась она всевышнему о даровании победы русскому воинству. И дождалась… свершилось!
Известие о морском сражении и взятии Мемеля обрадовало ее чрезвычайно. Императрица недужит, а государство здорово, ужо тебе, Фридрих Прусский. А тут весть о новой победе подоспела.
Панина императрица принимала в большой тронной зале при всех орденах и регалиях. В ней собрались все близкие ей люди, стояли, слушали, ликовали.
Доклад Панина был длинен. Он излагал ход Гросс — Егерсдорфской битвы подробно, красочно, похвалил изобретенные Петром Шуваловым секретные гаубицы (граф так и зарделся), описал, как билось насмерть правое русское крыло, левое крыло, особо упирал на великое множество и храбрость генералитета во главе с фельдмаршалом Апраксиным.
Елизавета устала, слушала уже вполуха… неприятель потерял 18 полковых пушек, 3 гаубицы, пленными взято более 600 человек. Самое неприятное— наши потери — было оставлено Паниным на конец в надежде, что государыня притомится и не станет слушать заключительного скорбного слова. Так бы и случилось, если бы у Елизаветы достало сил остановить докладчика. Пот струился у нее по спине, под париком, по нарумяненным щекам. Она думала об одном, как бы не упасть в обморок.
— Особо отличился Нарвский и Второй гренадерский полки. Офицеры и солдаты показывали чудеса храбрости, — Панин стал перечислять фамилии убитых господ офицеров, — а также полковник Репнинский. Уже сам раненный, он отбил пленного генерала Лопухина…
— Это какой же Репнинский? — перебила Елизавета.
— Из штабных. Недавно прибыл из Петербурга и погиб в первом же бою. Николай Репнинский был ранее полковником Белозерского полка, — несколько смешался Панин.
— Это из тех Репнинских, — негромко вставил Иван Иванович, — кои пошли от князя фельдмаршала Никиты Репнина. Брак его, как помните, был признан недействительным, но впоследствии дети— оба сына — получили свой герб и дозволение называться Репнинскими.
— Если у полковника Репнинского есть сыновья, то определите их сообразно возрасту в Пажеский или Кадетский корпус.
— У Репнинского есть дочь, — тихо подсказал Александр Шувалов, у него по должности была хорошая память.
— Тогда возьмите ее ко двору и определите ко мне во фрейлины.
Это была милость, знак особого расположения к памяти героя. Панин хотел было описать самую блестящую картину боя, как сидящие в засаде именно Второй гренадерский и Нарвский полки прорвались через темный лес в самое нужное место и в самый нужный момент — не иначе сам Господь их вел! — вышли на помощь нашим, чем и обеспечили победу. Но Елизавета тяжело повела шеей, отерла платочком лицо, хотела сунуть его в сумку, но не смогла… Платок бессильно скатился по подолу государыни.
— Виват! — прошептала она одними губами. Аудиенция была закончена.
Чай оказался вкусным. Анна стояла у камина, ожидая дальнейших указаний.
— К делу! — Мюллер щелкнул пальцами. Девушка поспешно вышла из мастерской и вернулась через минуту с небольшой картиной, той самой, которую Мюллер так красочно описал. Здесь были «и молодые любовники, и старуха, приглядывающая за ними вполоборота, и служанка, беспечно стирающая белье».
— Фламандская школа. Пальхе, — строго сказал Мюллер.
— Сколько?
— Шестьдесят.
— Ух ты! — удивился Никита. — А не многовато ли, друг мой?
Мюллер выразительно вскинул руки, потом протянул их гостю, раскрыв ладони в доверительном жесте.
— Князь, не извольте говорить такое! Мои цены не превышают разумного. Недавно на аукционе за Мадонну с Христом взяли две с лишним тысячи рублей. А я вам скажу — ничего особенного. Конечно, Мадонна есть Мадонна, сидит она в рощице дерев, находящихся в полном цвету, представлены там еще и птички, порхающие на древесных ветвях. Выходит, по двести рублей за каждую птичку! А здесь же люди… пять человек. Один еще в окно подглядывает.
Видя, что страстный монолог не оказывает на князя должного действия, он вдруг поднял руку и мягко, почти беззвучно хлопнул в ладоши. Никита не успел опомниться, как Анна исчезла и через секунду появилась с другой картиной. Она была несколько меньше предыдущей, небольшой размер ее особенно подчеркивался роскошной, широкой, золоченой рамой.
— Марина с кораблями и фигурами кисти Ван де Вильде, расценивается в четыреста рублей. Ну как?
— Великолепно… — согласился Никита.
Серое небо, лиловое море, паруса на горизонте, похожие на развешенные для просушки простыни, у кромки воды две фигуры, наверное, стариков, и наверное, не просто гуляют, а чем-то заняты, например, ищут янтарь или собирают водоросли. Грустно…
— Оставьте мне все-таки первую — с беспечной служанкой и старухой вполоборота.
— Отлично! — Мюллер прихлопнул в восторге. — Продано, продано, продано… Анна, дочь моя золотая, принеси доброго французского вина, чтобы спрыснуть покупку. Вы с собой заберете полотно?
— Не торопитесь, господин Мюллер. Я еще не нашел денег, чтобы выкупить картину. Выпьем лучше за здоровье Анны!
Девушка оглянулась на него, шея изогнулась, рука взметнулась в смущенном жесте, словно хотела отменить тост, но глаза, губы выражали совсем другое, кокетливое, женское, капризное, может быть, даже дерзкое, личико Мадонны, которая устала нести свою божественную сущность и захотела стать Евой. Никита засмеялся счастливо, протянул к ней бокал, чтобы добавить к тосту что-нибудь остроумное, игривое, яркое, право слово, Анна заслужила панегерик, но тайна вдруг исчезла. Она подошла к столу, поставила глиняный кувшин с вином и потупилась — скромная, милая, очень милая девица, но не больше. И все-таки Никита не мог прийти в себя от волнения. Странно, за весь вечер он ни разу не слышал ее голоса. Может, она немая?..
— Анна, скажите хоть слово. Вы как немая.
— Что же вы хотите услыхать, князь? — спросила она, все так же не поднимая глаз. Но голос выдал скрытую ее страсть: низкий, музыкальный, он имел в себе множество оттенков и переливов. Воистину, это была удивительная служанка!
— А знаешь что, Иоганн Петрович, отнеси-ка ты эти картины, обе, не ко мне, а к графу Ивану Ивановичу Шувалову. Чтоб завтра к вечеру они у него были. Знаете дом графа?
У Мюллера перехватило дух от такой удачи.
— Знаю, — он хищно блеснул линзами очков. — Так вы для их сиятельства картины торговали?
— Одну себе, другую ему. Но пусть их сиятельство сам выберет. А теперь, Анна, расскажите, что вам понравилось в России?
Болезнь императрицы Болезнь государыни означает, что может наступить перелом во всем государстве, оттого-то и нельзя болеть Елизавете Петровне. Но… человек предполагает, а Бог располагает.
Еще в прошлом году лейб-медик Канониди нашел на полу платок государыни и понял, что она харкает кровью. Естественно, он ни слова не сказал их величеству, зачем пугать ее загодя. Однако тщательный осмотр организма— а он осматривал ее по несколько раз в день — дал возможность отмести саму мысль о чахотке. Здесь было другое. Одышка, потливость, ноги отекали так, что не лезли ни в одни туфли. Теперь даже для торжественных приемов государыня облачалась в мягкие тапочки без задников и каблуков. Раз в месяц Елизавету мучили странные конвульсии, когда она теряла сознание, а очнувшись, никого не узнавала. Собрали консилиум, после которого лейб-медик вкупе с хирургом Бауссонье выдали письменное заключение:
«По мере удаления от молодости, жидкости в организме становятся более густыми и медленными в своей циркуляции, особенно потому, что имеют цинготный характер».
Государыня потребовала заключение, долго приспосабливала очки, потом также долго читала и, наконец, уставилась на медиков тяжелым, водянистым взглядом.
— Греки называют это klimax, то есть лестница, — прошептал испуганно Канониди.
— Климактерий— название вашей болезни, — подтвердил Буассонье.
— Глупости! Какой еще климактерий? — спокойно сказала Елизавета. — Я женщина и ей останусь. Девки, одеваться! — голос ее прозвучал настолько громко, звонко, что медики переглянулись в нерешительности. На лице Елизаветы зацвел румянец. Казалось, что царственная пациентка сейчас вскочит на ноги, хлопнет в ладоши и от болезни не останется и следа. Однако, когда принесли платье-робу с драгоценной бахромой, кружевами, с тяжелым, золотым шитьем по лифу и подолу, она, словно прикинув глазом его вес, раздумала одеваться и махнула рукой.
— Потом. Пока полежу. Дай-ка мантилью с лисицами. Елизавете было сорок восемь лет. Она понимала, что в словах медиков есть правда. Годы берут свое. И надо сознаться, что тратила она себя в жизни без устали, ни в чем не знала удержу, ни в еде, ни в плясках, ни в любви.
Но причина ее болезни другая, медикам не объяснишь. За неделю до того, как выплюнула она на платок кровь (дурак лекарь до сих пор думает, что она этого не поняла) приключилась во дворце странная история.
После обеда государыня решила поспать. Но идти в душную спальню не хотелось, и она велела постелить себе на канапе у высокого окна — из него открывался чудный вид на Нижний Петергофский парк и залив. Горничные постелили матрасы, взбили подушки и удалились. В сумерках государыня очнулась вдруг от озноба и легкой боли внизу живота, тянуло как-то. Но сон был сладок, и, пытаясь сберечь его в закрытых глазах, она негромко крикнула горничную, прося принести мантилью. Любимую, голубого цвета мантилью государыни знали все, но на этот раз ее никак не могли найти.
От нерасторопности камеристок сон прошел, низ живота опять начал ныть. Раздраженная и мрачная Елизавета сидела на канапе, молча выслушивая бестолковые оправдания.
— Гардеробную всю перерыли, — рапортовала в дверях первая горничная и тут же исчезла, наглядно демонстрируя свою прыть во исполнение царского приказа.
— В опочивальне, ваше величество, тоже нет! Ах-ти, какая пропажа, — шептала другая.
Наконец явилась Мавра Егоровна и, басовито ворча, направилась прямо к канапе.
— Нигде нет, матушка-голубушка. И не попала ли мантилья меж матрасами? Девки такие бестолковые, все бегом, все в небрежении!
Она подошла к канапе, запустила руку под подушку, потом стала шарить между матрасами.
— И тут нет. А это что такое? Корни какие-то… Рука Мавры Егоровны нащупала странный предмет, жесткий, неприятный на вид. Елизавета с ужасом смотрела на эту находку.
Принесли свечи. Это и в самом деле был пучок каких-то кореньев, плотно оплетенных волосами. Вид этих корешков был столь жуток, что государыня схватилась от боли за живот и икнула. У всех словно уста запечатало от страха. Государыня первой произнесла слово — «колдовство», а потом уж все загалдели. «Чары! Кто положил? Кто входил в комнату? А волосы-то с рыжинкой!»
По этой рыжине и нашли виновницу. Ей оказалась любимица Елизаветы Анна Дмитриевна Домашева. В тот же вечер она была арестована и препровождена в Тайную канцелярию. На первом же допросе она показала, что прибегнуть к чарам ее толкнула только любовь к государыне, де, она боялась утратить царское внимание, поэтому мало того, что положила под матрас коренья, так еще давала государыне по крупинке четверговой соли в каждый бокал венгерского.
— Кто тебя научил? — спросили Анну Дмитриевну.
— Никто. Сама. Книжку читала. В рядах купила. Там все способы чародейства описаны.
— А почему ты решила, что государыня лишит тебя любви своей? Кто тому причиной?
— Мавра Егоровна меня не любит и чернит перед государыней… козни строит.
Последнего ответа уж никак не следовало давать бедной женщине. Ввиду важности проступка допрос вел сам Александр Шувалов. Бросить ему в лицо, что золовка вынудила арестованную прибегнуть к такой чудовищной мере!
Ответ про Мавру Егоровну был скрыт от государыни, и только через год Иван Иванович Шувалов отважился заступиться за несчастную колдунью, которая все еще сидела в тюрьме на воде и хлебе.
— Братья мои козни строили, — сказал Иван Иванович, как о деле обычном.
Елизавета была добрым человеком и, конечно, разжалобилась бы, кабы не укоренились в животе боли, а ведь этим местом она и лежала на проклятых кореньях.
— Она мне яд подсыпала, — ответила Елизавета фавориту.
— Душа моя, четверговая сольnote 8 не может повредить…
Государыня так и не отдала приказа на освобождение Анны Дмитриевны, но не стала возражать против ее ссылки. И странное дело, голубая мантилья сыскалась потом в покоях великой княгини, куда Елизавета заходила накануне. Bиновницу волнений— мантилью — подарили кому-то из горничных, любимой теперь стала другая, из тонкого алого сукна, подбитого чернобурками. Но память прочно удержала — вся кутерьма началась с визита к Екатерине, великая княгиня как бы косвенно была виновата в том, что свершилось чародейство.
«Потому что если б оно не свершилось, то и болезни бы не было, — думала Елизавета. — Ведь и раньше наверняка колдовали — и ничего, жила — не тужила! А не была ли в сговоре великая княгиня с этой самой Домашевой? Нет, не может быть…»
Болезнь совершенно изменила характер Елизаветы, она стала подозрительна, вспыльчива. Государственные дела ее и раньше мало интересовали, но, помня и во сне, что ей судьбой доверена Россия, она несла скипетр, как крест. Теперь обессилела, крест можно в угол поставить, пусть постоит, подождет своего часа.
Но одна государственная забота терзала ее постоянно: к кому перейдет трон. Петрушка мало того что недоумок, так еще и в рюмку смотрит. Катькастерва хитрющая. Сын их Павлуша— зорька ясная, еще дитя, три года мальчику. Она должна жить, чтобы успел он вырасти и из ее рук принял царский скипетр. Но об этом пока молчок, эти мысли только Богу и Ивану Шувалову можно доверить.
А здесь еще война… «Жить надо экономя силы, — говорила себе Елизавета. — Во главе армии стоит Апраксин, воин не больших дарований, да больше поставить некого. Одни немцы… А хочется, чтобы в справедливой войне с супостатом Фридрихом во главе русской армии стоял русский генерал».
Когда перед отправлением в армию Апраксин пришел во дворец за царским благословением и напутствием, Елизавета чувствовала себя почти хорошо. Видно, дал Господь силы, чтобы выказать пред фельдмаршалом здоровый дух самого государства.
— А что, Степан Федорович, не поехать ли мне вместе с тобой в Ригу, чтоб встать во главе армии, а?
— Как изволите, ваше величество, — подыгрывал Апраксин, кокетливо и самодовольно улыбаясь.
— А что? — продолжала Елизавета. — Отчего ж не могу?
Если батюшка мог участвовать в баталиях морских и сухопутных, то я, дочь его, тоже могу повести моих солдат к победе… — и хохотала звонко, оглядывая приближенных орлиным оком.
Только близкие люди могли угадать в словах ее грусть и насмешку над собой, немощной. А на следующий день Катька-негодница проиграла всю сцену перед своими фрейлинами, проиграла зло, насмешливо, уверяя всех и каждого, что Елизавета и впрямь верит, что может воевать не хуже отца своего Петра Великого. Об этой сцене тут же донесли императрице, красок в описании не пожалели.
— Ду-ра! Дрянь! — крикнула Елизавета и хотела немедленно, сей же час, посчитаться с великой княгиней. — Позвать ее сюда!
Но недаром говорят, бодливой корове Бог рогов не дает. Злость была, а силы не было.
— Не надо, не зовите, — приказала Елизавета, а сама подумала: «Я с тобой потом посчитаюсь».
Но как бы она себя ни чувствовала, не было дня, чтобы не молилась она всевышнему о даровании победы русскому воинству. И дождалась… свершилось!
Известие о морском сражении и взятии Мемеля обрадовало ее чрезвычайно. Императрица недужит, а государство здорово, ужо тебе, Фридрих Прусский. А тут весть о новой победе подоспела.
Панина императрица принимала в большой тронной зале при всех орденах и регалиях. В ней собрались все близкие ей люди, стояли, слушали, ликовали.
Доклад Панина был длинен. Он излагал ход Гросс — Егерсдорфской битвы подробно, красочно, похвалил изобретенные Петром Шуваловым секретные гаубицы (граф так и зарделся), описал, как билось насмерть правое русское крыло, левое крыло, особо упирал на великое множество и храбрость генералитета во главе с фельдмаршалом Апраксиным.
Елизавета устала, слушала уже вполуха… неприятель потерял 18 полковых пушек, 3 гаубицы, пленными взято более 600 человек. Самое неприятное— наши потери — было оставлено Паниным на конец в надежде, что государыня притомится и не станет слушать заключительного скорбного слова. Так бы и случилось, если бы у Елизаветы достало сил остановить докладчика. Пот струился у нее по спине, под париком, по нарумяненным щекам. Она думала об одном, как бы не упасть в обморок.
— Особо отличился Нарвский и Второй гренадерский полки. Офицеры и солдаты показывали чудеса храбрости, — Панин стал перечислять фамилии убитых господ офицеров, — а также полковник Репнинский. Уже сам раненный, он отбил пленного генерала Лопухина…
— Это какой же Репнинский? — перебила Елизавета.
— Из штабных. Недавно прибыл из Петербурга и погиб в первом же бою. Николай Репнинский был ранее полковником Белозерского полка, — несколько смешался Панин.
— Это из тех Репнинских, — негромко вставил Иван Иванович, — кои пошли от князя фельдмаршала Никиты Репнина. Брак его, как помните, был признан недействительным, но впоследствии дети— оба сына — получили свой герб и дозволение называться Репнинскими.
— Если у полковника Репнинского есть сыновья, то определите их сообразно возрасту в Пажеский или Кадетский корпус.
— У Репнинского есть дочь, — тихо подсказал Александр Шувалов, у него по должности была хорошая память.
— Тогда возьмите ее ко двору и определите ко мне во фрейлины.
Это была милость, знак особого расположения к памяти героя. Панин хотел было описать самую блестящую картину боя, как сидящие в засаде именно Второй гренадерский и Нарвский полки прорвались через темный лес в самое нужное место и в самый нужный момент — не иначе сам Господь их вел! — вышли на помощь нашим, чем и обеспечили победу. Но Елизавета тяжело повела шеей, отерла платочком лицо, хотела сунуть его в сумку, но не смогла… Платок бессильно скатился по подолу государыни.
— Виват! — прошептала она одними губами. Аудиенция была закончена.
Апраксин
Главная инструкция Конференции Апраксину: «…На всякое сумнительное, а особливо противу превосходящих сил сражение, сколько можно всегда избегаемо быть имеет», то есть Боже тебя избавь ввязываться в баталию. А Апраксин ввязался и противу всех правил— выиграл. Выиграл битву и пустил все прахом, удивив не только Петербург, но и союзников, так называемую коалицию, а более всего самого Фридриха II. Речь идет о битве на берегах Прегеля под местечком Гросс — Егерсдорф.
После победы русские солдаты испытали необычайное возбуждение, у всех была одна мысль — догнать пруссаков, добить их и на этой волне успеха взять Кенигсберг. Но против всех ожиданий, против здравого смысла Апраксин, уже занявший половину Пруссии, повернул вдруг армию к Тильзиту, а потом и вовсе пошел к Неману для размещения солдат на зимние квартиры.
Ах, как зря, как необдуманно поступил фельдмаршал! Выиграли-то чудом. Пруссаков боялись. Это была великолепно обученная, вышколенная, привыкшая к победам армия. Под Гросс — Егерсдорфом самого Фридриха II не было, но в битве принимали участие отборные полки под руководством генерала Левальда. В их задачу входило закрыть от русских путь на Кенигсберг, для чего они укрепились в городке Велау.
Пруссаки напали неожиданно во время перехода русской армии. Естественно, мы не успели перестроиться к бою. Диспозиции у русских никакой не было, да и не успели бы ее сочинить. Линия наших войск не могла вытянуться по всей длине из-за тесноты поля, зажатого с двух сторон Егерсдорфским лесом, а еще того хуже — большая часть армии и артиллерии с боезапасами очутилась за непролазным лесом, через него и пеший не продерется, а конный, да еще с пушками…
Жаркая, страшная была битва, и мы непременно потерпели бы поражение, если бы не прорвались через лес два полка гренадер под командованием генерала Румянцева. Правда, ходили слухи, что никуда их Румянцев не вел, а наоборот, велел стоять на месте, потому что был получен приказ от Апраксина всенепременно сохранить резерв. Белов сам привез приказ фельдмаршала и уже возвращался в свой полк, когда услышал вдруг крики «ура!»— громоподобные, раскатистые, как лавина. Эти звуки и вынесли его из леса. Потом рассказывали, что солдаты сами, самочинно, услыхав крики гибнувших товарищей, с небывалой стремительностью и жаром бросились через лес. Солдаты вступили с пруссаками в рукопашную. Белов повел их в самую гущу боя. Ежели русского человека завести, он смерти не боится, и это не один такой герой, не два, а весь полк, вся армия. Одним словом, пруссаки обратились в бегство, а русское командование не отдало приказа их преследовать.
Трудно описать, что делалось в пашей армии. Все ждали, что не сегодня, так завтра бросимся в погоню за неприятелем. Но не тут-то было. Два дня русская армия мылась, чистилась, хоронила мертвецов своих и чужих. Потом словно нехотя, с величайшим трудом поднялась, промаршировала пять верст в неведомом направлении и опять встала лагерем. Солдаты, ничего не понимая, шутили: «Если эдаким темпом идти, то до Кенигсберга раньше месяца не попадем…» Столица Пруссии была совсем рядом.
Скрывшиеся в Велау пруссаки только через неделю обнаружили отход русских, а обнаружив, очень удивились. Но если победители не преследуют побежденных, то надо меняться местами. Опомнившиеся пруссаки сели на хвост русской армии и стали донимать ее мелкими стычками, мешая отходу и переправе через реки, при этом они нападали на обозы, грабили провиант, то есть вели почти партизанскую войну.
Чем же объяснил Апраксин свое странное поведение? Очень просто и, по его мнению, весьма убедительно: в армии 15 000 раненых и больных, кони перебиты, фуража нет, с провиантом затруднение, а подвоз его труден. Посему доблестный фельдмаршал сообщил в Конференцию и Иностранную коллегию, что «за благо взял» сохранить армию, не подвергая ее голоду в разоренной собственной армии Пруссии, а поворотить поближе к магазинам, расположенным на берегах Немана. Правда, русские офицеры, да и солдаты, считали, что продовольствия в Велау более чем достаточно, а в Кенигсберге и того больше, но Апраксин предпочитал об этом не думать. Душа его болела за армию. Как летом мучили солдат «великие жары, коих в здешнем климате примера не бывало» (словно речь идет не о Литве, а о Сахаре!), так и теперь полки вынуждены были претерпевать «страшные непогоды и великие холода», которые попросту называются проливным дождем. Что же, фельдмаршала можно понять. Но уже двести лет спорят военные историки, впрямь ли за армию болела душа у фельдмаршала или ныла от страха, что не угодил он своей победой «молодому двору» и будущему императору Российскому Петру Федоровичу.
Апраксину было пятьдесят шесть лет. Это был вельможа в истинном понимании этого слова. Когда после битвы генералу Кейту доложили, что под русским фельдмаршалом ранена лошадь, тот невозмутимо заметил: «Шпорами, конечно… Иначе лошадь не побежит с поля боя». Говорили, что в баталии при Гросс-Егерсдорфе Апраксин совсем потерял голову от страха и давал распоряжение одно нелепее другогоnote 9.
Он был статен, несколько полноват, по-своему красив. Выпуклые карие глаза его смотрели приветливо, прямой, несколько длинноватый нос, правильной формы надбровные дуги, про брови говорили, что он их мажет специальной сажей… сплетничали, конечно, они у него от природы были черны. Его девиз на войне — «воевать не для крови, но для устрашения, и воевать с удобствами». Себе и окружающим его лицам он объяснял это так: в походе фельдмаршал должен жить в привычном для него ритме, в привычной обстановке, а это значит и постель иметь пуховую, и еду в сорок блюд, и есть не на чем попадя, а на серебряном сервизе, который пожаловала ему государыня. В противном случае от неудобств настроение у фельдмаршала будет плохое, в ипохондрию впадет, а с ипохондрией кто ж выиграет войну? Как врага имать? Говорилось это как бы в шутку, с улыбкой, но доля правды в этой шутке была столь велика, что до чужих ушей, например, вражеских, прусских или французских, состоявших с нами в союзниках, эта шутка доходила как голая правда.
Вернемся в Пруссию, в холодный дождливый август, самый его конец… Вечер. Высокий крутой берег реки Ааль, костер, дождь не слишком сильный, но изнурительный, когда уже и шляпа, и камзол, и плащ давно стали тяжелыми, словно набухли от влаги. Внизу на той стороне реки виден лагерь пруссаков, там тоже жгут костры, готовят пищу и, видно, совсем не ждут нападения русских. Перед лагерем пруссаков, чуть левее, находится деревушка Бергердорф, справа за излучиной реки верстах в четырех, не более, раскинулся невидимый сверху городок Велау.
Завтра с этого берега русская артиллерия из двенадцатифунтовых пушек сожжет деревню Бергердорф, в чем, к слову сказать, совсем не будет необходимости. Но пока деревушка светится огнями и ими любуется сидящий у костра Белов. Он очутился у артиллеристов совершенно случайно. Ездил в штаб по делам, там запозднился, повздорив с неким генералом Зобиным, известным в армии хамом. Ему очень не хотелось плутать в лесу ночью в поисках своего полка. Он решил заночевать на полпути.
Слово «повздорил» Александр придумал себе в утешенье, а на самом деле он стоял перед Зобиным навытяжку и кусал от злости губы, а тот костерил его то ли за неполадки с подвозом фуража, то ли за пришедшие в полную негодность солдатские сапоги, словом, за то, к чему Белов не имел никакого отношения. В армии это бывает, и снес бы Александр несправедливые обвинения, если бы не безобразный, недопустимый тон. После особо крепкого выражения (не будем приводить его здесь, но поверьте — мрак!) Белов отступил назад и совсем не по-уставному крикнул:
— А вот это, ваше сиятельство, уже лишнее! За это… — Белов хотел сказать, что, мол, можно по морде схлопотать, но подыскивал более мягкое выражение.
Он так и не кончил свою мысль. Генерал побагровел, гаркнул: «Молчать!»
— и вышел, хлопнув дверью.
Радушные артиллеристы позвали Белова ужинать. Но только он успел расположиться попробовать баранину с картофелем— нового, но уже заслужившего одобрение овоща, — как появился ординарец Апраксина с приказом немедленно прибыть к фельдмаршалу
— Как вы меня нашли? — удивился Белов.
— Искал, вот и нашел, — хмуро ответил ординарец. — И поторопитесь, ротмистр…
Белов вскочил на коня. Менее чем через полчаса он был у Апраксина. Шатер фельдмаршала был просторен, уютен, на полу ворсистые ковры, на длинном, крытом парчовой скатертью столе зажженные шандалы, прибор на одного человека и огромное блюдо с чем-то мясным, остро пахнувшим, то есть восхитительно пахнувшим!
Белов представился по форме, зачем-то сказал про артиллеристов, мол, не доскакал до своего полка. Апраксин, сидя в кресле, не перебивая его, дослушал до конца, потом как-то совсем, по-домашнему, без соблюдения субординации, сказал, указывая на прибор:
— Поешь…Белов вытянулся в струнку, ранее ничего не предвещало таких свойских отношений с фельдмаршалом. И почему на «ты»? Что за амикошонство, в самом деле? Ничего этого он, естественно, не сказал фельдмаршалу, а, строго глядя перед собой, бросил:
После победы русские солдаты испытали необычайное возбуждение, у всех была одна мысль — догнать пруссаков, добить их и на этой волне успеха взять Кенигсберг. Но против всех ожиданий, против здравого смысла Апраксин, уже занявший половину Пруссии, повернул вдруг армию к Тильзиту, а потом и вовсе пошел к Неману для размещения солдат на зимние квартиры.
Ах, как зря, как необдуманно поступил фельдмаршал! Выиграли-то чудом. Пруссаков боялись. Это была великолепно обученная, вышколенная, привыкшая к победам армия. Под Гросс — Егерсдорфом самого Фридриха II не было, но в битве принимали участие отборные полки под руководством генерала Левальда. В их задачу входило закрыть от русских путь на Кенигсберг, для чего они укрепились в городке Велау.
Пруссаки напали неожиданно во время перехода русской армии. Естественно, мы не успели перестроиться к бою. Диспозиции у русских никакой не было, да и не успели бы ее сочинить. Линия наших войск не могла вытянуться по всей длине из-за тесноты поля, зажатого с двух сторон Егерсдорфским лесом, а еще того хуже — большая часть армии и артиллерии с боезапасами очутилась за непролазным лесом, через него и пеший не продерется, а конный, да еще с пушками…
Жаркая, страшная была битва, и мы непременно потерпели бы поражение, если бы не прорвались через лес два полка гренадер под командованием генерала Румянцева. Правда, ходили слухи, что никуда их Румянцев не вел, а наоборот, велел стоять на месте, потому что был получен приказ от Апраксина всенепременно сохранить резерв. Белов сам привез приказ фельдмаршала и уже возвращался в свой полк, когда услышал вдруг крики «ура!»— громоподобные, раскатистые, как лавина. Эти звуки и вынесли его из леса. Потом рассказывали, что солдаты сами, самочинно, услыхав крики гибнувших товарищей, с небывалой стремительностью и жаром бросились через лес. Солдаты вступили с пруссаками в рукопашную. Белов повел их в самую гущу боя. Ежели русского человека завести, он смерти не боится, и это не один такой герой, не два, а весь полк, вся армия. Одним словом, пруссаки обратились в бегство, а русское командование не отдало приказа их преследовать.
Трудно описать, что делалось в пашей армии. Все ждали, что не сегодня, так завтра бросимся в погоню за неприятелем. Но не тут-то было. Два дня русская армия мылась, чистилась, хоронила мертвецов своих и чужих. Потом словно нехотя, с величайшим трудом поднялась, промаршировала пять верст в неведомом направлении и опять встала лагерем. Солдаты, ничего не понимая, шутили: «Если эдаким темпом идти, то до Кенигсберга раньше месяца не попадем…» Столица Пруссии была совсем рядом.
Скрывшиеся в Велау пруссаки только через неделю обнаружили отход русских, а обнаружив, очень удивились. Но если победители не преследуют побежденных, то надо меняться местами. Опомнившиеся пруссаки сели на хвост русской армии и стали донимать ее мелкими стычками, мешая отходу и переправе через реки, при этом они нападали на обозы, грабили провиант, то есть вели почти партизанскую войну.
Чем же объяснил Апраксин свое странное поведение? Очень просто и, по его мнению, весьма убедительно: в армии 15 000 раненых и больных, кони перебиты, фуража нет, с провиантом затруднение, а подвоз его труден. Посему доблестный фельдмаршал сообщил в Конференцию и Иностранную коллегию, что «за благо взял» сохранить армию, не подвергая ее голоду в разоренной собственной армии Пруссии, а поворотить поближе к магазинам, расположенным на берегах Немана. Правда, русские офицеры, да и солдаты, считали, что продовольствия в Велау более чем достаточно, а в Кенигсберге и того больше, но Апраксин предпочитал об этом не думать. Душа его болела за армию. Как летом мучили солдат «великие жары, коих в здешнем климате примера не бывало» (словно речь идет не о Литве, а о Сахаре!), так и теперь полки вынуждены были претерпевать «страшные непогоды и великие холода», которые попросту называются проливным дождем. Что же, фельдмаршала можно понять. Но уже двести лет спорят военные историки, впрямь ли за армию болела душа у фельдмаршала или ныла от страха, что не угодил он своей победой «молодому двору» и будущему императору Российскому Петру Федоровичу.
Апраксину было пятьдесят шесть лет. Это был вельможа в истинном понимании этого слова. Когда после битвы генералу Кейту доложили, что под русским фельдмаршалом ранена лошадь, тот невозмутимо заметил: «Шпорами, конечно… Иначе лошадь не побежит с поля боя». Говорили, что в баталии при Гросс-Егерсдорфе Апраксин совсем потерял голову от страха и давал распоряжение одно нелепее другогоnote 9.
Он был статен, несколько полноват, по-своему красив. Выпуклые карие глаза его смотрели приветливо, прямой, несколько длинноватый нос, правильной формы надбровные дуги, про брови говорили, что он их мажет специальной сажей… сплетничали, конечно, они у него от природы были черны. Его девиз на войне — «воевать не для крови, но для устрашения, и воевать с удобствами». Себе и окружающим его лицам он объяснял это так: в походе фельдмаршал должен жить в привычном для него ритме, в привычной обстановке, а это значит и постель иметь пуховую, и еду в сорок блюд, и есть не на чем попадя, а на серебряном сервизе, который пожаловала ему государыня. В противном случае от неудобств настроение у фельдмаршала будет плохое, в ипохондрию впадет, а с ипохондрией кто ж выиграет войну? Как врага имать? Говорилось это как бы в шутку, с улыбкой, но доля правды в этой шутке была столь велика, что до чужих ушей, например, вражеских, прусских или французских, состоявших с нами в союзниках, эта шутка доходила как голая правда.
Вернемся в Пруссию, в холодный дождливый август, самый его конец… Вечер. Высокий крутой берег реки Ааль, костер, дождь не слишком сильный, но изнурительный, когда уже и шляпа, и камзол, и плащ давно стали тяжелыми, словно набухли от влаги. Внизу на той стороне реки виден лагерь пруссаков, там тоже жгут костры, готовят пищу и, видно, совсем не ждут нападения русских. Перед лагерем пруссаков, чуть левее, находится деревушка Бергердорф, справа за излучиной реки верстах в четырех, не более, раскинулся невидимый сверху городок Велау.
Завтра с этого берега русская артиллерия из двенадцатифунтовых пушек сожжет деревню Бергердорф, в чем, к слову сказать, совсем не будет необходимости. Но пока деревушка светится огнями и ими любуется сидящий у костра Белов. Он очутился у артиллеристов совершенно случайно. Ездил в штаб по делам, там запозднился, повздорив с неким генералом Зобиным, известным в армии хамом. Ему очень не хотелось плутать в лесу ночью в поисках своего полка. Он решил заночевать на полпути.
Слово «повздорил» Александр придумал себе в утешенье, а на самом деле он стоял перед Зобиным навытяжку и кусал от злости губы, а тот костерил его то ли за неполадки с подвозом фуража, то ли за пришедшие в полную негодность солдатские сапоги, словом, за то, к чему Белов не имел никакого отношения. В армии это бывает, и снес бы Александр несправедливые обвинения, если бы не безобразный, недопустимый тон. После особо крепкого выражения (не будем приводить его здесь, но поверьте — мрак!) Белов отступил назад и совсем не по-уставному крикнул:
— А вот это, ваше сиятельство, уже лишнее! За это… — Белов хотел сказать, что, мол, можно по морде схлопотать, но подыскивал более мягкое выражение.
Он так и не кончил свою мысль. Генерал побагровел, гаркнул: «Молчать!»
— и вышел, хлопнув дверью.
Радушные артиллеристы позвали Белова ужинать. Но только он успел расположиться попробовать баранину с картофелем— нового, но уже заслужившего одобрение овоща, — как появился ординарец Апраксина с приказом немедленно прибыть к фельдмаршалу
— Как вы меня нашли? — удивился Белов.
— Искал, вот и нашел, — хмуро ответил ординарец. — И поторопитесь, ротмистр…
Белов вскочил на коня. Менее чем через полчаса он был у Апраксина. Шатер фельдмаршала был просторен, уютен, на полу ворсистые ковры, на длинном, крытом парчовой скатертью столе зажженные шандалы, прибор на одного человека и огромное блюдо с чем-то мясным, остро пахнувшим, то есть восхитительно пахнувшим!
Белов представился по форме, зачем-то сказал про артиллеристов, мол, не доскакал до своего полка. Апраксин, сидя в кресле, не перебивая его, дослушал до конца, потом как-то совсем, по-домашнему, без соблюдения субординации, сказал, указывая на прибор:
— Поешь…Белов вытянулся в струнку, ранее ничего не предвещало таких свойских отношений с фельдмаршалом. И почему на «ты»? Что за амикошонство, в самом деле? Ничего этого он, естественно, не сказал фельдмаршалу, а, строго глядя перед собой, бросил: