Да, не отнимешь грех – тщеславился, но, слава богу, быстро отрезвел. Забот и хлопот требует смоленское наместничество. Чуж и чужд остался город, непреодолимая враждебность сидит в смолянах, ничем ее не снять. Едешь по улице и читаешь по глазам: «Эй, сверчок, не на свой сел шесток!» Или вовсе угрозливое: «Потерпим, пока тихо, а хуже станет – переменим!» Василий Борейкович тогда думал, злобясь: недобитки, по-волчи зыркают, только и жди, чтобы в глотку не вцепились. И этот бывший дворец Ростиславичей, и замок, где стоял его отряд, казались тогда островком посеред реки, ударит гроза – и воды затопят его бесследно. Уже было так – наместника топорами рубили и со стены в ров, ровно падаль, скидывали. Как разойдется народец – не уймешь, на испуг не берутся. Вон когда Витовт князя Юрия сгонял, три осады выстояли. Не будь Юрий в отлучке, и четвертую бы выдержали. Три года Витовт Смоленск воевал, дорого обошлось это усмирение – тысячи своих людей под стенами полегло, много здесь ретивых голов пришлось снести, чтобы все прочие поостыли. Да, не заленишься в Смоленске, все тут зыбкое, востро надо держать ухо. Вот святки, народ пьет и гуляет, по вечерам гадания судьбы. Понятно, о чем девки гадают. Но что князья Вяземский и Дорогобужский выгадывают, сходясь в гости? Чего им в Вязьме и Дорогобуже не сидится, какая охота в Смоленск привлекла? Скуку свою разогнать в Соборной церкви? Богу помолиться в крещенские дни в толпе народа? О чем?
   Не отмахнешься от дум, если было подслушано краткое, пугающее слово «отъезд». Теперь угадывай, что Вяземскому и Митьке Дорогобужскому возмечталось, в какую беду святочное их шептание может отлиться. Вдруг задумали Федора Юрьевича на отцовское место призвать, как девять лет назад князя Юрия призвали. Но Юрию тесть помогал, рязанский князь. Кто Федору поможет? Или самим вздумалось отъехать в Москву, к Василию Дмитриевичу на службу, а то и вовсе отломиться к нему вместе с землями – с боярами, с людьми, с данью и посощиной? Что воспоследует? Война с Москвой. Разве согласится князь Витовт с утратой Вязьмы? Давно ль Одоев прибрали, а тут Вязьму потерять. Но спросит: кто прозевал, кто допустил? А вот кто зевун – наместник смоленский. Знать, состарился – пора на печку.
   «Ну и что делать?» – думал Василий Борейкович, угрюмо глядя на огонек. Не ко времени эта забота. Приказано овес отправить в Гродно, полки должны быть наготове в поход. И вдруг – отъезд. Вдруг полки эти в обратную сторону пойдут? Или придется сюда десять полков вести, чтобы эти три успокоить? Но здраво, трезво если глядеть: что для Вяземского этот Федор, чтобы из-за него на опасность смерти идти? Сын грешника, убийцы родича Вяземского. Нет, не нужен ему князь Федор, не захочет он свою жизнь и удел на край гибели ставить. «Мерещится мне,– подумал Василий Борейкович,– пустые мерещатся страхи, услышу звон – сам себя запугиваю, готов в набат бить. А уж если Лев с Митькою отъедут – пусть их, малая беда, только бы без народу, без смуты людей. Только ведь просто так не сбегут, какая им корысть жить в изгоях? Так о чем толковали?»
   Василий Борейкович досидел до полуночи, гоняя по кругу тревожные свои мысли, и, утомившись и ничего дельного не решив, лег спать.
   Наутро поздно проснувшись, он велел сотнику найти и пригласить к обеду князей. Полдня было впереди, и наместник с горсткой охраны поехал к Днепру на потеху – поглядеть с обрыва, как отмываются в иордани ряженые.
   Над городом плыл колокольный звон. Пышным ходом с хоругвями прошли к реке одетые в ризы попы Соборной церкви. Вослед двигалась с плотным давким шумом шагов толпа – бесконечная и сплоченная торжественным чувством. Шли мимо наместника, как мимо столба. «Да, не дай бог смутить,– думал с досадой Василий Борейкович, видя раскрасневшиеся на морозе чинные лица.– Вон сколько тысяч прет, возьмут топоры, рогатины, такое выскочит лихо – не уймешь».
   Через четверть часа толпа поредела; Борейкович со своими конными пристал в хвост, скоро вышли к реке. Весь берег Днепра в обе стороны далеко был побит прорубями, возле них с пением служили водосвятие попы.
   Поехали на Смядынь к Борисоглебскому монастырю. Здесь протолкнуться было нельзя сквозь людей. Монахи черпаками наливали освященную воду во фляги и кувшины. Толпа стояла тихо, в почете к месту и празднику. «Да, взяли тут силу чернецы и попы,– думал наместник,– во как народ благоговеет и слушается. Они не только на смирение, равно и на смуту благословят. И слова поперек им громко не скажешь».
   Вернулись назад мимо неубывающей толпы, к Днепровскому спуску. Особенно грудился народ у последней, длинной иордани, где готовились очищаться колядовщики. Их набралось с добрую полусотню. Уже первые раздевались донага и, прикрывая руками срам, вприпрыжку бежали к проруби. Зрители – и близко столпившиеся мужики, и стоявшие на возвышениях бабы – пришли в неистовое веселье. Поплясав у кромки, голые с визгом ухнули в ледяную купель, присели по горло и через мгновение полезли вон, оскальзываясь на льду, становясь на карачки, забыв про стыд и наготу. Борейкович, откинувшись в седле, хохотал до слез, кричал купальщикам, как и прочие все кричали: «Уду спасай! Примерзнет!» Отмытые, неслись к кожухам, лезли в порты и рубахи, дружки подносили им вина отогреться. А уже другая десятка нагих, крестясь, прыгала в иордань, и ледяные брызги взлетали вверх, сверкая на солнце.
   Натешившись, Борейкович повернул коня на Торжище, думая выпить с мороза и отдохнуть перед обедом, но на Торжище желание его переменилось, и он, сам не зная зачем, поехал к Васильевской церкви. Поднялись в гору, у древней церкви оказалось немало людей, а в самом храме было полно, и оттуда сквозь открытую дверь слышался густой бас отца Климентия. Василий собрался уже сойти с коня, постоять среди праздного народа, как вдруг вскочил со своего места у входных дверей церковный дурачок Евсташка и понесся к нему, тряся лохмотьями, нелепо, как подбитая галка, размахивая руками и по-бабьи звонко выкрикивая:
   – Кобылу в церковь ведут! Чур меня! Хуленье! Змеев сын едет! Одна голова наружу, две спрятал. Евсташку огнем сожжет! Сгинь, нечистая сила!
   –И запрыгал вокруг опешившего наместника чуть ли не впритир к лошади под веселые, поощряющие ухмылки толпы. Борейкович от визгливого дурачьего крика, от радостных, забавлявшихся его смятеньем лиц мгновенно озлобел и невольно нацелил пнуть дурачка сапогом в спину, но Евсташка в последний миг резво крутанулся, и удар сапогом пришелся в лицо, в самый нос. Юродивый залился кровью и упал на снег, возопив воплем смерти: «Убили меня! Ой, больно!» Народ ахнул и зароптал. Наместник повернул коня и зарысил ко дворцу, отплевываясь от нелепости столкновения.
   Через час ему доложили, что явился и требует встречи священник Васильевской церкви Климентий. Борейкович подумал и сказал впустить.
   Вошел ражий поп в незастегнутом кожухе поверх рясы, с серебряным тяжелым крестом на груди, строго прошагал по покою и, остановившись в двух шагах от наместника, спросил гудящим баском:
   – Что ж ты, боярин Василий, убогого Евсташку побил?
   – На кой ляд мне ваш Евсташка? – лениво возразил Василий Борейкович.– Сам под сапог сунулся глупой мордой. Дурачку место надо знать.
   – Грешно, боярин, божевольнику кровь спускать! – словно не слыша, упрекал поп.
   – Это что ж, Евсташка – божевольник?! – не снес Борейкович.– Дурацкие словеса вещает: «Кобылу в церковь ведут»!
   – Таким уродился. Выходит, по божьей воле.
   – Коли все по божьей, то чего ты, отче, встреваешь? Бог и решит – кто не прав. Или и ты по божьей воле пришел?
   – Пришел по совести. У нас убогих и великие князья молча слушали,– ответил Климентий.– Сапогом в нос не били.
   – То у вас. У нас дуракам не почет.
   – Ты, боярин, все же у нас.
   – Я у вас. А вы у нас.
   – Нет, не так,– сказал поп.– Ты у нас, а мы у себя.
   – Не заносись, отче,– остерег Борейкович.– Зачем злишь? Не побоюсь, что праздник,– сядешь в холодную.
   Климентий усмехнулся:
   – Думай, что говоришь, боярин Василий. Ступи-ка за дверь, глянь на площадь. Тебе ли говорить, что станет, если я от тебя не выйду. Сотню свою пустишь в мечи? Так ведь всех выбьют. Шапками закидают. Не похвалит тебя князь Витовт. Не для того наместничаешь, чтобы кровью снег поливать.
   Борейкович подниматься к окну по поповской указке счел зазорным. Не видя, понял: собралась толпа, злопыхает, друг друга к буйству раззадоривают. «Поредить бы вас,– подумал наместник.– Давно вас не редили». Но и представилось до мелочей, чем такое реженье обернется. Возьмут топоры и луки, перебьют хоругвь, затворятся в городе, выкрикнут князем хоть кого – хоть Льва Вяземского, и придется Витовту вести полки, стоять под стенами, кидать камни из пушек, а всей-то причины – наместник смоленский с юродивым Васильевской церкви побился.
   – Полно, отче,– увещевал Борейкович.– Не тяни дурачка в великомученики. Все равно бог не примет...
   – Не в нем суть,– продолжал гнуть свое поп.– Ты веры латинской, мы – православной. Ты наместник, тебе власть дана, твое каждое дело – не случайное: убогого стукнул – зачем? На ущемление веры?
   – Вера! – утомленно вздохнул наместник.– Хватает мне забот без вашей веры. Прыгуч и брехлив ваш Евсташка, словно пес дворовый. Мне об него мараться не радость. Самому противно. И будет о нем.– И еще сказал, уже с угрозою: – Пусть утишится народ, отче Климентий. Не бери греха раздувать искры. А кто раздувает – тому ты лучше сам своим крестом в лоб. Случится пожар – зальют кровью!
   «Буянить, вина выпив,– дело нехитрое,– думал наместник, когда поп ушел.– Поглядим, как вы в поле побуйствуете в летний поход. У себя вы – верно, да не в своей воле. Как коровы на пастбище – за вами пастух следит. Не сами вы по себе, а за княгиней Анной Витовту достались. Так он и разжалобится вас отпустить – своих мышей к чужому коту. Старина вам помнится, бабушкины сказания, как Смоленск великим был. Может, и было, да прошло, не вернется. Другое бы вспоминать почаще. Поход свой под Мстиславль на Вохру, где князя Святослава сгубили. Там надо было яриться. А сейчас поздно. За Евсташку зубами скрипеть нечего. Не убоюсь – выщерблю».
   И как раз в эту минуту ненависти к смолянам появился князь Вяземский, легко хмельной и веселый. Василий Борейкович, чтобы не гадать попусту, отчего усмешлив князь – от вина ли усмешлив или наслышан про нособитие у церкви,– сказал после здравствования:
   – Тут поп приходил меня совестить. А ты, князь Лев, гостем или тоже с укорами?
   – Я не поп,– отвечал Вяземский,– меня твоя совесть не заботит.
   – Слава богу,– кивнул одобрительно Борейкович.– А то у нас часто те чужую совесть спасают, кто свою потерял.
   – Или у кого отроду ее не было,– добавил князь. Посидели молча. Василий подумал: сейчас начнем какой-нибудь вздор молоть, лучше в открытую.
   – Молва, князь, ходит, в Москву решил отъезжать? Вяземский глянул на него удивленно:
   – Молва ходит? Не видал, наместник Василий. Кто же тебе молвил?
   – Молва ветром носится, сама в окно лезет.
   – В окно тати лазят,– усмехнулся князь,– что доброе – в двери идет. А коли б и решил – тебе какая печаль, боярин -Василий? Я человек вольный. Куда хочу – туда езжу. Хоть бы и в Москву. Право на отъезд древнее, никем не отменено.
   – Что, в Москве лучше будет?
   – Кто знает? За корыстью не гонюсь – не купец. Своей стаи надо держаться.
   – Уж своя! – хмыкнул Борейкович.– Или не Калита сюда татар приводил, с осадой стояли, дружно ваши посады жгли? Хитрые вы, смоляне! Как Москва под татарами терпела, вы нас держались, вместе с Ольгердом на московские пригороды ходили. Теперь к Москве поворачиваете.
   – А кто смоленские пригороды оторвал? – возразил князь.– Мстиславль, Пропойск, Кричев. Сейчас с немцами рубитесь, а кто немцев под Смоленск приводил?
   – Полтора века с ними рубимся,– отвечал наместник,– а только сейчас большая война. И летом поход.
   – Летом поход – люди нужны. Это понятно,– сказал Вяземский.– Побьете немцев, за нас всерьез приметесь. Вот ты, боярин Василий, сегодня Евсташке рыло разбил. А завтра кому? В Смоленске костелов не было, в Заднепровье одна немецкая божница стояла, а как Юрия князь Витовт вышиб, сразу церковь латинскую срубили. Она маленькая, неприметная. Так ведь и Васильевская церковь, которую здесь Владимир Святой поставил, не больше курной избы была поначалу. А сейчас сколько церквей? На Соборной горе каменный храм стоит. До судного дня простоит. Завтра, глядишь, и вы такие построите. Где князья наши? Кто на Вохре, кто на Ворскле погиб. Князь Юрий в изгнании сгинул...
   – Уже и Юрий Святославович тебе мил,– ухмыльнулся наместник.– Не он ли у твоего родича душу отнял? К чужой жене насильничать полез. Это что, с горя?
   – Дело пьяное,– хмуро пояснил Вяземский.– С каждым может случиться...
   – С каждым может, только не с каждым случается. Можно и так сказать: к чужой жене полез, потому что свою в полон вывезли. Но что, расцеловать его должен был Витовт? Не в тихое время Юрий Смоленск взбунтовал. После Ворсклы взбунтовал, когда нас обескровили татары. В злой час обрадовался: ага, побили вас, так и мы добавим. Кто наместника ножом заколол, полную хоругвь вырубил по слову Юрия? Не смоляне? А потом в Москву помчал: спасай, княже, пришли полки. И что? Помог Василий Дмитриевич? Дал войско? Торжок дал для кормления...
   Слушая увещевания наместника, князь Лев старательно вспоминал недавнюю беседу с Дорогобужским; были при разговоре и несколько бояр, но никак не Витовтовы доброхоты, передать разговор Борейковичу не могли. Но вот, просочилось где-то словцо. Какое? Всего хуже, коли о князе Витовте – зачем изводит князей? Так и то правда. Выгодно изводить. Вся дань ему переходит. Раньше в Смоленске посощина князю шла, теперь – Витовту. Или в Полоцке серебщизна. То же и в Киеве. Князей с больших княжеств на мелкие уделы переводит, на их место такие вот бессильные наместники, как Василий, идут. Богатеет Витовт, и тревог ему меньше – на скудных уделах князья силы не имеют, их в счет можно не брать. И еще, злясь, говорили, что псковский город Коложу с лица земли стер, словно не было, что и нас такое переселение каждый день ожидает. Рассердится, махнет рукой – и погонят вяземский народ за тысячу верст на какую-нибудь обезлюдевшую землю. Как брат, Иван Вяземский, в Литве поселен, теперь в деревне сидит. Но об этаких речах, чувствовал князь Лев, неизвестно было Василию Борейковичу, занимал его только отъезд.
   А про отъезд не много толковали; так, поскулили друг другу, что хорошо бы отъехать, да некуда, везде не лучше. Под Василием Дмитриевичем жить – тоже не мед. Всего год назад хан Едигей стоял у московской стены, едва откупились. Отъедешь, дадут удел на отшибе – берегись каждый год ордынцев. Что тут с немцами воевать, что там против татар. А сейчас и вовсе не честь отъезжать – скажут, от войны спасались, чтобы в поход не идти. Тот же Василий Дмитриевич косо посмотрит: чего ушли, на, тихого ли сиденья ищете; так у нас не подполье, чтобы тихо отсиживаться.
   – Не пойму, что горячишься, боярин Василий,– сказал Вяземский.– Мне отъезжать не хочется. Мне и здесь по себе. Верь не верь, а трогаться с места не собираюсь. Мало ли что молва раздувает. О тебе молвлено, что ты коня в церковь вел, а Евсташка крестом руки раскинул, путь преградил, а верно, ложь...
   «Врет,– подумал Борейкович.– Ишь как закрутил про кобылу!» Вслух сказал:
   – Дыма без огня не бывает. Но коли не собираешься – тем лучше. Хлопотное начинается время. Скоро Витовт полки потребует. Уже пора бы всех перечесть, кто пойдет. Пусть готовятся. Ты сам сколько выставишь?
   – Полторы сотни конных.
   – Если Одоевского и Вельского прибавить,– задумался наместник,– уже и полк. А другой дадут Дорогобуж, Ельня, Ховрач, Пацин, Рославль, Витрин. И я полк соберу со Смоленска, Торопца, Клина, Лучина, Каспли. Вот где, князь Лев, заботы наваливаются...
   Вяземский, не ответив, помрачнел и на минуту замкнулся. Увиделась ему дорога: полки на походе, пыль, котлы над вечерними кострами, послушное движение. «Глупые мы и слабые,– подумал он.– Как за свою биться, кричи – не соберешь; как за чужое – скажут через наместника – безмолвно пойдем. Лучшее воинство станет в полки, в битве сгинет, и будем мы еще слабее перед Литвой, чем были. А не пойти – измена и стыд».
   – Что грустишь? – спросил Василий Борейкович.
   – Виденье черное увидал. Достанется нам.
   «Нет, похоже, не врет,– подумал наместник.– Не будет отъезда». И ему стало весело и легко.
   – Все в бою решится,– заключил он бездумно, кликнул слугу и велел накрыть стол.

НЕМАНСКАЯ ИОРДАНЬ

   Поднятый первыми петухами, стягивался на площадь в свете полной луны волковыский обоз. Тишину лютого предутрия рвал в разных концах города треск распахиваемых примерзших ворот, скрип полозьев, гулкий топот подкованных лошадей. Тиун, браня запаздывавших, пересчитывал возы; никто, однако, лишнее не заспал, все двадцать семь съехались и выстроились гуськом. И еще пять саней с поклажей купеческих, и двое саней с харчами для охраны, и сами купцы – Рогович и Бармич – в санях с кузовами. Отряженные возчики, сойдясь кучей, притоптывая и прихлопывая меховыми рукавицами, кляли вполголоса свою неудачу: другим праздник как праздник, сидеть дома, греть бока, пить вино, а им мерзнуть в дороге, да сколько дней. Собрались и стояли отдельно десятка два молодых мужиков конной охраны.
   Юрий, боясь опоздать, прибежал на площадь чуть ли не первым и примостился к Даньке Роговичу.
   Наконец тиун убедился, что все назначенные к поездке люди собрались. «Садись! – крикнул весело.– С богом!» В тот же миг передние сани резво рванули, звякнули бубенцы, и обоз с ухарски взгикивающей охраной пошел из города в поле, на Гродненский шлях.
   Проснулись в этот час и Росевичи. Трепетное волнение овладело всем домом. Хоть все, что нужно утром сделать, загодя было продумано, а все, что нужно с собою взять, с вечера было приготовлено, все суетились, помогая матери и Еленке собираться. Старый Росевич тыкался в каждую заботу, больше мешая, чем способствуя, ворчал на жену, что попусту копается, бегал присматривать, как и что укладывают, сам зажег настольные свечи, подгонял всех садиться за стол, как на добрый путь положено. Уселись, но от возбуждения и переживания этой необычной разлуки никто не мог есть. Едва прикусив, стали подыматься. Мать и Еленка оделись в шубы, все пошли во двор. Гнатка вынес и усадил в возок на солому Еленку, Софья и мать прикрыли ее шкурами. Трое паробков сели верхами. Старый Росевич благословил и поцеловал дочь. Ворота растворились, Мишка, отец, Софья прокричали: «Бывайте!», с саней ответили: «И вы бывайте!», и маленький поезд помчал к дороге.
   На перекрестке пришлось ожидать. Еленка в изматывающем напряжении ловила каждый звук, страшилась, что обоз не вышел из Волковыска, что случилась какая-то отсрочка, он не придет и ее повезут обратно в избу, на опостылевшее сиденье при окне, к муке неподвижности и неисполнимых желаний. Но вот послышались колокольцы, обоз возник в темноте, приблизился и стал проходить мимо чередой саней с многократным «Здорово, Росевичи!». Соскочил с какой-то повозки и подсел к Еленке Юрий.
   Прошли последние сани, прорысили верховые, Гнатка пустил коня следом.
   Через час езды стало синеть на восходе небо, проявилась багряная полоса туч, выплыло из нее яркое, как живое сердце, солнце.
   Еленка глядела вокруг с жадностью ожидания чуда. Все для нее открывалось как бы впервые, в не чувствованной прежде красоте: сверкающий наст снежного поля, лисий след на целине, выбеленное инеем дерево при дороге, вспугнутый шумом уносившийся прочь беляк, сам обоз, растянувшийся на полверсты, веселый, звенящий, с резвыми пристяжными,– во всех виделись чары благосклонного волшебства, знамения близящейся доброй перемены. Ей хотелось сказать Гнатке и Юрию, что она счастлива, что к ней пришла забытая радость, что она готова вот так весело ехать месяцы, всю длинную зиму, и она вскрикивала: «Гляди, Юрий, Гнатка!» – и показывала рукой на занесенную снегом елку, или на березу с обмерзшими, блестящими, как сосульки, ветвями, или «а волну высоких острых сугробов. Они взглядывали, улыбались, и ей казалось, что и они тоже пронизаны ликующим чувством высвобождения на волю и свет.
   А мать, ехавшая с хлопцем-возницей в следующих санях, чем дальше удалялись от Роси, тем крепче начинала пугаться этой долгожданной поездки. Сердце ее сковывалось страхом, и дума становилась мучительной. Что будет с Еленкой, думала она, если и моление перед чудотворной не вернет силу? Вдруг чудотворная не услышит мольбы, не смилостивится? И по этой же дороге повезут дочку назад, опять на страдание и одиночество. Вспомнилось Марфе, как выхаживала Еленку в первую ее хворость. Только от груди отняла: крику сколько было, протеста. А в одно утро – тишина в колыбельке; даже обрадовалась – спит, глянула – а у нее глазки открыты, а сама синенькая, никакой жизни, простонать нету сил. Три дня, прижав к груди, носила по избе, сжатый ротик пальцами разжимала и по каплям сочила из намоченной тряпки настой. Выходила. А потом, уже девочкой, провалилась Еленка в полынью, старшие дети вытащили, привели домой – она вся звенит, вморожена в лед. Две недели горела, никто не верил, что выживет. Кульчиха что ни делала – не помогало, а она над ней глаз не сомкнула, водой намочит холстинку, положит на лоб, пока та не высохнет, как возле печи, и опять смочит и наложит. Но крепенькая оказалась – очуняла. «Так мало отпущено на жизнь счастья,– думала мать,– а у Еленки и та малость, что другим дается, тоже отнята. Ни мужа встретить, ни дитенка родить. А помрем мы,– думала она,– помрет Гнатка, кто о ней позаботится? Софья к мужу уйдет, Мишка женится, невестка станет на Еленку коситься, еще и помыкать начнет. И не ехать нельзя, и едем – страшно. Сидели дома – хоть надежда была, а теперь уверились в чуде, мчим в Гродно, но где те исцеленные? Страдалиц много, а осчастливленные где? Кто их видел?» Надвинув платок на глаза, чтобы никто не подсмотрел ее слез, мать тихо плакала.
   Днем в какой-то деревушке, набившись по хатам, поели горячего, недолго погрелись и опять помчали, рассчитав добраться к вечеру до принеманской деревни Забродье на ночлег. Тут мать, чтобы меньше печалиться, пересела в сани к говорливому Роговичу, Гнатка перешел в ее возок, Юрий остался вдвоем с Еленкой.
   На передних санях затянули песню. За дальностью слова не различались – в хвост обоза долетал тоскливый, щемящий напев.
   Еленка тронула Юрия за плечо:
   – Неужто, скажи, и вправду случится – Гнатка внесет меня в церковь, а выйду сама? Как все. Ты веришь?
   – Верю. Подымешься с колен и пойдешь. А уж летом находишься по лесу за все годы.
   – Добрый ты, Юрка. Жалеешь меня. А отец Фотий добрый?
   Юрий кивнул:
   – Он близкий. У меня мало близких: сестра, Фотий да ты.
   – Я?! Ты же увидал меня впервые на дзяды. Два раза виделись.
   – По душе близятся люди,– сказал Юрий.– Увидал недавно, а словно всю жизнь тебя знал. А тебе кто близкий?
   – Гнатка.
   – Он разве не родня вам?
   – Гнатка у отца лучником был, во все походы с отцом ходил. А как жена его однажды пошла за клюквой и потонула в болоте, так у нас остался. Не смог в своем доме жить. Ему сватали многих, а он говорит: как слышу женский голос, так и слышу, как она кричит в болоте, меня на помощь зовет. Вот Мишкин друг приезжал, Андрей, сказал отцу, что сватов пришлет к Софье. Гнатка узнал, сел и плачет: жалко, что увезут. Так расстроился.
   – Придет час, и ты разлучишься,– с грустью предсказал Юрий.
   – Зачем? – не поняла Еленка.
   – Вернешься из Гродно, и тебя увезут.
   – Я Гнатку возьму.
   – А если муж воспротивится?
   – Не воспротивится. Я за злого не пойду. За доброго.
   – Я – добрый,– уверил ее Юрий, словно в шутку.– Иди за меня.
   – Там поглядим,– в лад ему отозвалась Еленка.– Как бог захочет.
   Замолчали. Долго ехали в немоте. Юрий оглянулся на девушку, она лежала, откинувшись к борту, с закрытыми глазами.
   – Юрий! – позвала Еленка, не открывая глаз.– Ты священником хочешь быть, должен знать. Скажи мне: как это – богоявленье?
   – Это бог явился Христу на реке Иордани. Христос увидел его и принял крещение. В этот день воду в реках берут, она – целебная и святая.
   – Может, и мне в проруби окунуться? – спросила Еленка.– Если бог установил.
   – Тебе бог и без купания поможет. Ты безгрешная, что тебе отмывать?
   – Не знаю. Хочу, чтобы явился. Любое могу сделать и вытерпеть.
   Из Забродья выехали со светом и через час нешибкой езды вышли на гладь широкого льда. Все возликовали: «Неман! Неман!»
   – Вот, Марфа, и прямой путь,– сказал Рогович попутчице.– Сегодня померзнем, завтра полдня померзнем, а к обеду прибудем и отоспимся всласть. А уж назавтра встанем – крещенье. Церковь Бориса и Глеба красиво стоит – на самом холме, к небесам поближе, с откосу вниз на Неман глядеть страшно, так высоко!
   – Ох, Данька, страшно мне и без откоса,– вздохнула мать.– Чую сердцем, не случится так, как желается. Томно, тяжесть на душе, хоть назад возвращайся.
   – Крепись, Марфа. Мало что будет. Тяжкая вам судьба, только такой крест не сбросишь.– Не нам, ей тяжко.
   – Всем тяжко,– сказал Рогович.– Бог сподобит – поднимется. А от твоих слез какой прок?
   В таких беседах, перемежаемых чуткой дремой, прошел день до сумерек, пока не встретилась приречная деревня, где стали на ночлег. Назавтра поехали резвее. Бывалые люди уже отсчитывали версты, остававшиеся до города. Верховые парни лихо носились вдоль обоза, подзадоривали возниц: «Догоняй!», и сами пускались наперегонки, только летел брызгами и звенел под копытами лед. Потом скакали назад, объявляя: «Близко Гродно. Пятнадцать верст!»