Страница:
– Ну вот, считай, что добрались,– говорил Еленке Юрий.– Даже не верится.
Еленка охнула.
– Не страшись. Мне виденье вещее было.
– Какое?
– Сон приснился, что ты подкову нашла. Подняла и сквозь дырку для гвоздя на хмурое небо поглядела. А в дырку солнце увидела.
– А давно снилось?
– После коляд. Ты мне часто снишься. Каждую ночь.
– Правда?
– Как есть.
– Так уже, верно, и надоела,– улыбнулась Еленка.
– А еще,– оживился Юрий,– снилось, что мы едем вот так, как сейчас. Лед звенит таким тонким звоном, в летний день так в поле воздух звенит... И лес, как и здесь, стоит стенами у самых берегов... Знаешь, сам дивлюсь, все – знакомое...
– Ой, молчи, молчи, боюсь я вещаний! Нельзя вслух. Вдруг в голове обоза громко, пугающе закричали. Юрий вскочил, глянул. Что-то непонятное творилось впереди: обоз стопорился, рассыпался, отчаянно орали мужики, и туда неслась верховая охрана. «Или полынья? – подумал Юрий.– Провалился кто?»
Но не полынья остановила обоз, а внезапно вспорхнувшая со льда и натянувшаяся от берега к берегу толстая, перевитая проволокой веревка. Двое хлопцев выхватили мечи рубить преграду, но их тотчас свалили с седел стрелы. Тогда возница на первых санях, видевший их смерть, закричал: «Тати!» – и стал осаживать упряжку. А на лед, с обоих берегов Немана, из безмолвного леса начала выходить конная засада, и по шлемам, по одежде сразу отгадалось, что это не лесные тати, а немцы. Они растягивались в цепь, заступая дорогу, припустили вдоль обоза, безжалостно поглядывая на растерянных, обреченных людей. Крик «Немцы! Крыжаки!» пошел от саней к саням, возвещая смертное испытание, будя страх и ярость.
Охрана столкнулась с немецкой цепью, стремясь пробить брешь и выпустить обоз из ловушки. В толчее рубки веревку перерубили, путь был открыт, но немцы сшибли из арбалетов головную упряжку, и лошади, издыхая, вскидываясь в предсмертных мучениях, развернули сани поперек, застопорив дорогу для нескольких следующих повозок. Здесь возницы кистенями и секирами уже отбивались от набежавших пеших кнехтов.
В сани к Еленке прыгнул Гнатка. «Гони!» – рыкнул он Юрию и выхватил из-под соломы свой лук. Ожигая коней кнутом, Юрий правил на свободный еще лед. Но уже и к ним летели конные немцы, как-то наискось, жутко, держа мечи. И заваливались в седлах под ударами стрел. Юрий видел, что бьют их Гнаткины стрелы – они с жиканьем пролетали вровень с ушами. Страх, пронизавший Юрия при первых ударах мечей и смертных криках, исчез. Юрий принял одну заботу – вырваться от крыжаков, вынести этот возок с места смерти, спасти Еленку. Им овладела ясность точного действия, он понял, чего ждет от него Гнатка. По-хищному зорко, широко глядел он поверх конских грив на пространство льда, занятое боем, улавливал возникающую опасность – чей-то злой взгляд, чье-то движение наперерез – и забирал вбок, отдавая цель Гнатке. Юрий перестал быть собой; все, что он видел – лужи крови под легшими лошадьми, порубленные люди, лица, изуродованные стрелами,– все видел без трепета, сердце его словно окаменело, даже крик Еленки «Мама! Мамочка!» не мешал ему, наоборот, давал успокоение: кричит,– значит, здесь и жива, и надо спасать.
Данька Рогович с первых криков «Немцы!» решил уходить назад, но узрел, что и позади обоза выходит на лед засада. Хоть и мало их было, но понял Данька, что одну его упряжку они не пропустят. Он погнал вперед, как и все. Приметив ставшего в рост Гнатку, Рогович прилепился к его саням, чувствуя в богатыре единственную надежную защиту. Мать, высунувшись из кузова, глядела на метавшийся впереди возок и, не видя дочери, отчаянно, истошно звала: «Еленка! Еленка!»
Они проносились мимо возов с подбитыми, загубленными лошадьми, возле которых бились обозники. Кровь лилась на лед, топоры и мечи врезались в лица, громко, тошнотворно хрустели кости и черепа. Раненые, узнавая знакомых, просили стоном: «Данька! Марфа!», вкладывая в имя всю свою надежду на спасительную заботу, призыв милосердно взять с собой, унести от смерти. Но не слышали их ездоки, и не останавливались сани.
Уже виден стал Роговичу край боя, за ним уносились прочь две упряжки, и, завидуя тем, миновавшим беды и спасшимся, он молил бога об одной милости. «Господи! – взывал он.– Убереги лошадей, не дай пасть, отведи стрелы!» Но пристяжная вдруг вскинулась на задние ноги, заржала и повалилась на лед, скособочивая оглобли. Сани резко и напрочно стали. Выхватив нож, Рогович стал на оглоблю резать постромки. Держась за чересседельник, он потянулся полоснуть ножом по натянутому ремню, и здесь в спину ему с глухим стуком вошла толстая стрела и пришила к конскому крупу.
Мать вылезла из возка, побежала за удалявшимися Гнаткиными санями, крича: «Доченька! Гнатка! Еленка!» и не видя их за возникшими вблизи верховыми.
У Еленки, глядевшей на упряжку Роговича, вырвался безумный, отчаянный вопль: «Мама! Гнатка, маму!» Подчиняясь ужасу и ярости крика, Гнатка обернулся. Увиделись ему Марфа в тяжелом, безнадежном беге, скакавший мимо нее крыжак. Немец лениво махнул мечом, и она быстро и плашмя упала.
Юрий не оглядывался. Он выискал среди конных поединков брешь, прикрытую одиноким кнехтом. Кнехту, наставив копье, сидел на лошади недвижимо, как идол. На нем кончалась угроза, за ним открывалась жизнь. Юрий разогнал упряжку прямо на кнехта, и тот не выдержал, убоялся сшибки, ушел вбок, и Гнатка пробил его насквозь последней стрелой.
Вырвались. Никакой препоны не было перед ними, виднелись двое саней, а кроме них, ни души, ни следа – чистый лед, чистый снег, сонный лес – спасение. Юрий глянул на Еленку. Она исступленно, с животным хрипом била кулаками свои бессильные ноги. «Мать осталась,– понял Юрий.– Осталась, а мы уносимся. Забыли о ней. Господи, что делать?»
– Гони! – мрачно бросил ему Гнатка. Вдогон им шли два крыжака.
Гнатка вытянул из ножен тяжелый двуручный меч. Крепкие, малоуставшие кони немцев быстро близились.
– Ну, прощай,– сказал Гнатка.– Сбереги ее! – И соскочил на лед.
Юрий недолго проехал, засовестился, остановил лошадей. Гнатка, держа меч наотвес, шел навстречу конным. Первый несся ровно на Гнатку, и Юрию казалось, что сила и тело коня ударят Гнатку и собьют под копыта. Уже малый шаг разделял их, но в это последнее мгновенье Гнатка увертливо шагнул вправо, меч его взлетел, блеснул и коснулся крыжака. Не глядя, как он валится, хватаясь за луку, Гнатка в три скачка стал перед вторым. Немец, чуя умелую руку, взял влево, чтобы рубить с удобством, меч его, высоко поднятый, полетел на Гнатку и упал на лед вместе с отрубленной в запястье рукой.
Юрий, заколоженный жутью схватки, вдруг заметил, что возок пуст, нет Еленки, что она ковыляет назад, к месту смерти.
Юрий прыгнул, схватил девушку на руки и побежал к саням. Но перед самым возком что-то сильно ударило его в плечо, он споткнулся, упал на Еленку и не смог встать, почувствовал, как от плеча разливается по всему телу горячая, рвущая боль. Он усилием скосил глаза и увидал над плечом оперенный конец стрелы. А Еленка бессвязно кричала и била его кулаками, требуя свободы. Вдруг мощные руки подняли его, он оказался на соломе, увидал рядом онемелое лицо Еленки, огромные Гнатковы сапоги, услышал свист кнута и обезволился.
На загнанных лошадях добрались они до гродненской заставы, где сидели уже трое других спасшихся волковысцев. Здесь Юрию вырвали из раны стрелу, он очнулся, им дали выпить. Еленка в тихом безумье постанывала: «Ох, не хочу, не хочу, не надо!»
Через три часа они вернулись назад с полусотней гродненского наместника. Лишь пустые сани стояли на льду среди замерзших луж крови. Ни побитых волковысцев, ни мертвых немцев, ни убитых лошадей. Санный след засады уходил в глубь леса, а посреди реки темнела уже прихваченная ледком широкая прорубь. Кто-то разбил ледок – красная вода стояла в неманской иордани.
Стражники сняли шапки, помолчали над водяной могилой и зарысили в Гродно.
Еленка легла возле Юрия, Гнатка тронул коня, и они поехали домой, в Рось, по выбитому копытами, прорезанному полозьями следу.
ГРАДЧАНЫ. 15 ФЕВРАЛЯ
Еленка охнула.
– Не страшись. Мне виденье вещее было.
– Какое?
– Сон приснился, что ты подкову нашла. Подняла и сквозь дырку для гвоздя на хмурое небо поглядела. А в дырку солнце увидела.
– А давно снилось?
– После коляд. Ты мне часто снишься. Каждую ночь.
– Правда?
– Как есть.
– Так уже, верно, и надоела,– улыбнулась Еленка.
– А еще,– оживился Юрий,– снилось, что мы едем вот так, как сейчас. Лед звенит таким тонким звоном, в летний день так в поле воздух звенит... И лес, как и здесь, стоит стенами у самых берегов... Знаешь, сам дивлюсь, все – знакомое...
– Ой, молчи, молчи, боюсь я вещаний! Нельзя вслух. Вдруг в голове обоза громко, пугающе закричали. Юрий вскочил, глянул. Что-то непонятное творилось впереди: обоз стопорился, рассыпался, отчаянно орали мужики, и туда неслась верховая охрана. «Или полынья? – подумал Юрий.– Провалился кто?»
Но не полынья остановила обоз, а внезапно вспорхнувшая со льда и натянувшаяся от берега к берегу толстая, перевитая проволокой веревка. Двое хлопцев выхватили мечи рубить преграду, но их тотчас свалили с седел стрелы. Тогда возница на первых санях, видевший их смерть, закричал: «Тати!» – и стал осаживать упряжку. А на лед, с обоих берегов Немана, из безмолвного леса начала выходить конная засада, и по шлемам, по одежде сразу отгадалось, что это не лесные тати, а немцы. Они растягивались в цепь, заступая дорогу, припустили вдоль обоза, безжалостно поглядывая на растерянных, обреченных людей. Крик «Немцы! Крыжаки!» пошел от саней к саням, возвещая смертное испытание, будя страх и ярость.
Охрана столкнулась с немецкой цепью, стремясь пробить брешь и выпустить обоз из ловушки. В толчее рубки веревку перерубили, путь был открыт, но немцы сшибли из арбалетов головную упряжку, и лошади, издыхая, вскидываясь в предсмертных мучениях, развернули сани поперек, застопорив дорогу для нескольких следующих повозок. Здесь возницы кистенями и секирами уже отбивались от набежавших пеших кнехтов.
В сани к Еленке прыгнул Гнатка. «Гони!» – рыкнул он Юрию и выхватил из-под соломы свой лук. Ожигая коней кнутом, Юрий правил на свободный еще лед. Но уже и к ним летели конные немцы, как-то наискось, жутко, держа мечи. И заваливались в седлах под ударами стрел. Юрий видел, что бьют их Гнаткины стрелы – они с жиканьем пролетали вровень с ушами. Страх, пронизавший Юрия при первых ударах мечей и смертных криках, исчез. Юрий принял одну заботу – вырваться от крыжаков, вынести этот возок с места смерти, спасти Еленку. Им овладела ясность точного действия, он понял, чего ждет от него Гнатка. По-хищному зорко, широко глядел он поверх конских грив на пространство льда, занятое боем, улавливал возникающую опасность – чей-то злой взгляд, чье-то движение наперерез – и забирал вбок, отдавая цель Гнатке. Юрий перестал быть собой; все, что он видел – лужи крови под легшими лошадьми, порубленные люди, лица, изуродованные стрелами,– все видел без трепета, сердце его словно окаменело, даже крик Еленки «Мама! Мамочка!» не мешал ему, наоборот, давал успокоение: кричит,– значит, здесь и жива, и надо спасать.
Данька Рогович с первых криков «Немцы!» решил уходить назад, но узрел, что и позади обоза выходит на лед засада. Хоть и мало их было, но понял Данька, что одну его упряжку они не пропустят. Он погнал вперед, как и все. Приметив ставшего в рост Гнатку, Рогович прилепился к его саням, чувствуя в богатыре единственную надежную защиту. Мать, высунувшись из кузова, глядела на метавшийся впереди возок и, не видя дочери, отчаянно, истошно звала: «Еленка! Еленка!»
Они проносились мимо возов с подбитыми, загубленными лошадьми, возле которых бились обозники. Кровь лилась на лед, топоры и мечи врезались в лица, громко, тошнотворно хрустели кости и черепа. Раненые, узнавая знакомых, просили стоном: «Данька! Марфа!», вкладывая в имя всю свою надежду на спасительную заботу, призыв милосердно взять с собой, унести от смерти. Но не слышали их ездоки, и не останавливались сани.
Уже виден стал Роговичу край боя, за ним уносились прочь две упряжки, и, завидуя тем, миновавшим беды и спасшимся, он молил бога об одной милости. «Господи! – взывал он.– Убереги лошадей, не дай пасть, отведи стрелы!» Но пристяжная вдруг вскинулась на задние ноги, заржала и повалилась на лед, скособочивая оглобли. Сани резко и напрочно стали. Выхватив нож, Рогович стал на оглоблю резать постромки. Держась за чересседельник, он потянулся полоснуть ножом по натянутому ремню, и здесь в спину ему с глухим стуком вошла толстая стрела и пришила к конскому крупу.
Мать вылезла из возка, побежала за удалявшимися Гнаткиными санями, крича: «Доченька! Гнатка! Еленка!» и не видя их за возникшими вблизи верховыми.
У Еленки, глядевшей на упряжку Роговича, вырвался безумный, отчаянный вопль: «Мама! Гнатка, маму!» Подчиняясь ужасу и ярости крика, Гнатка обернулся. Увиделись ему Марфа в тяжелом, безнадежном беге, скакавший мимо нее крыжак. Немец лениво махнул мечом, и она быстро и плашмя упала.
Юрий не оглядывался. Он выискал среди конных поединков брешь, прикрытую одиноким кнехтом. Кнехту, наставив копье, сидел на лошади недвижимо, как идол. На нем кончалась угроза, за ним открывалась жизнь. Юрий разогнал упряжку прямо на кнехта, и тот не выдержал, убоялся сшибки, ушел вбок, и Гнатка пробил его насквозь последней стрелой.
Вырвались. Никакой препоны не было перед ними, виднелись двое саней, а кроме них, ни души, ни следа – чистый лед, чистый снег, сонный лес – спасение. Юрий глянул на Еленку. Она исступленно, с животным хрипом била кулаками свои бессильные ноги. «Мать осталась,– понял Юрий.– Осталась, а мы уносимся. Забыли о ней. Господи, что делать?»
– Гони! – мрачно бросил ему Гнатка. Вдогон им шли два крыжака.
Гнатка вытянул из ножен тяжелый двуручный меч. Крепкие, малоуставшие кони немцев быстро близились.
– Ну, прощай,– сказал Гнатка.– Сбереги ее! – И соскочил на лед.
Юрий недолго проехал, засовестился, остановил лошадей. Гнатка, держа меч наотвес, шел навстречу конным. Первый несся ровно на Гнатку, и Юрию казалось, что сила и тело коня ударят Гнатку и собьют под копыта. Уже малый шаг разделял их, но в это последнее мгновенье Гнатка увертливо шагнул вправо, меч его взлетел, блеснул и коснулся крыжака. Не глядя, как он валится, хватаясь за луку, Гнатка в три скачка стал перед вторым. Немец, чуя умелую руку, взял влево, чтобы рубить с удобством, меч его, высоко поднятый, полетел на Гнатку и упал на лед вместе с отрубленной в запястье рукой.
Юрий, заколоженный жутью схватки, вдруг заметил, что возок пуст, нет Еленки, что она ковыляет назад, к месту смерти.
Юрий прыгнул, схватил девушку на руки и побежал к саням. Но перед самым возком что-то сильно ударило его в плечо, он споткнулся, упал на Еленку и не смог встать, почувствовал, как от плеча разливается по всему телу горячая, рвущая боль. Он усилием скосил глаза и увидал над плечом оперенный конец стрелы. А Еленка бессвязно кричала и била его кулаками, требуя свободы. Вдруг мощные руки подняли его, он оказался на соломе, увидал рядом онемелое лицо Еленки, огромные Гнатковы сапоги, услышал свист кнута и обезволился.
На загнанных лошадях добрались они до гродненской заставы, где сидели уже трое других спасшихся волковысцев. Здесь Юрию вырвали из раны стрелу, он очнулся, им дали выпить. Еленка в тихом безумье постанывала: «Ох, не хочу, не хочу, не надо!»
Через три часа они вернулись назад с полусотней гродненского наместника. Лишь пустые сани стояли на льду среди замерзших луж крови. Ни побитых волковысцев, ни мертвых немцев, ни убитых лошадей. Санный след засады уходил в глубь леса, а посреди реки темнела уже прихваченная ледком широкая прорубь. Кто-то разбил ледок – красная вода стояла в неманской иордани.
Стражники сняли шапки, помолчали над водяной могилой и зарысили в Гродно.
Еленка легла возле Юрия, Гнатка тронул коня, и они поехали домой, в Рось, по выбитому копытами, прорезанному полозьями следу.
ГРАДЧАНЫ. 15 ФЕВРАЛЯ
Ко дню объявления чешским королем Вацлавом декрета о споре ордена с Польшей и Великим княжеством Литовским собрались в Праге крыжацкие, польские и литовские посланцы. Представлявшие Витовта боярин Ян Бутрим и нотарий Миколай Цебулька ехали из Кракова вместе с посольством Ягайлы, вместе и остановились на постоялом дворе в Старом Месте, неподалеку от Карлова моста.
Девятого утром чем попышнее оделись и направились в Градчаны, во дворец, слушать Вацлава. Ничего выгодного для себя от королевского решения не ожидали, предсказывали, что Вацлав рассудит несправедливо, на корысть орденской стороне, но король всех поверг в изумление – и выступавших от имени Ягайлы познанского епископа Альберта Ястжембца и королевского маршалка Бжезинского, и нотария Дунина, и Бутрима с Цебулькой, и крестоносцев, главой у которых был великий госпитальничий Вернер фон Теттинген. Всех в равной мере ошарашил. Вышел к послам, поморщил пухлые губы и без тени стыда на землистом от разгульной жизни лице сообщил, что ожидаемого послами решения он принять не успел, ибо вопрос непростой, а у него своих дел в предостатке. И ушел. Все три одураченных посольства надолго онемели, потоптались, приходя в себя, облаяли мысленно Вацлава бараном, дубиной, подлецом и покинули дворец.
Вернувшись на постоялый двор, сели раздумывать, что делать: настаивать на декрете или отъезжать домой? «Справедливое решение Вацлав, конечно, не примет,– говорил маршалок Бжезинский,– а настаивать ради несправедливого – какая же нам польза? Пусть лучше Вацлав выглядит глупцом, чем мы – простаками». Решили отъехать. Но вечером прибыл дворцовый гонец с извещением – король объявит декрет через неделю, пятнадцатого февраля. Только и оставалось расхохотаться: то четыре месяца дураку не хватило, то неполной недели достаточно; не зря у него все вкось-вкривь идет.
Скоро от сочувствующих полякам чешских панов узналось, что орденский посол Вернер фон Теттинген ежедневно встречается с маркграфом моравским Йодоком; Йодок же пользуется немалым влиянием на короля. Сомнений не вызывало, ради кого постарается враждебный польской короне мстительный маркграф. Узналось еще, что король Вацлав сам принял Теттингена и уделил беседе с ним целых полдня – это при своих-то якобы важнейших делах,– и выплыло, что Мерхейм еще в декабре привез королю гостинец из ордена – шестьдесят тысяч флоринов чистоганом. Стало ясно, что сейчас фон Теттинген требует возмещения. И все немецкое, сочувствующее ордену окружение Вацлава как-то согласно и дружно задвигалось, засуетилось, пошло надавливать на слабую королевскую волю.
Польские и литовские послы, мотая на ус эти неблагоприятные сообщения, задумались: уступит или не уступит Вацлав натиску крыжаков? Казалось, и многое подсказывало верить, что не должен был уступить – множество обид претерпел от немцев. На императорском троне после отца сидел двадцать лет – немецкие князья сбросили и прогнали; родной брат, Сигизмунд венгерский, в темнице полтора года держал, конечно не без немецких подговоров; немцы Вацлавом недовольны, тычут, упрекают, насмехаются, желали бы и с чешского трона согнать; с Прусским орденом вовсе не приятельствует, более того – враждовал, сам выпер крыжаков из Чехии, отнял себе их имущество и земли; трех месяцев не прошло, как нанес немцам гулкую пощечину – Кутногорским эдиктом освободил Пражский университет от немецкого засилья, тысяча оскорбленных, разъяренных немцев выехала в империю, призывая на Вацлава проклятья. Так что вроде бы не за немцев и теперь удобнейший имеет случай чувствительно их ущипнуть, сказав правду: крыжаки – захватчики, ведут себя неправо, дерзко, грубо и должны вернуть Жмудь Витовту, Добжин и все польские убытки от осенней войны – Ягайле. Примет не примет такой декрет орден – дело второе; понятно, что не примет, но справедливое третейское решение далеко бы отозвалось, сильно бы ущербило орден перед летней войной.
Однако вряд ли он отважится на подобную смелость, рассуждали послы. Вацлав за здравие начнет, за упокой кончит. На немцев зол, но на них и оглядывается в тщетных своих расчетах вернуть императорский престол. Десять лет прошло, как курфюрсты его Рупрехтом пфальцским заменили, но корону до сих пор не вернул, по сей день именует себя императором «Священной Римской империи немецкой нации» и, стало быть, раздражать князей, расположенных к Прусскому ордену, сочтет делом рискованным, неосмотрительным, излишним.
Воли нет, ума зоркого нет, болтается, как щепка на воде, твердого берега разглядеть не умеет; воля хилая, отсюда и беды. В своей же Чехии неспособен навести порядок, грызня какая-то злая в народе: немцы кричат, что их чехи обижают, чехи кричат, что их немцы зажимают. Чехам, разумеется, легче поверить. В Старом Месте выйдешь на улицу – и словно в неметчину попал: редко по-чешски, а так все по-немецки горгочут. На голодном месте чех сидит, на сытом, важном, видном – немец, а если чех – то онемеченный. Стенками сходятся воевать. Отца-то, императора Карла, побаивались, а над этим недотепой курносым открыто смеются. Трудно понять, чего хочет. Одна забота – раздобыть денег и тут же спустить на потехи. А деньги не мыши, сами не плодятся. Одно название – чешский король, а беднее многих своих панов; за золотишко, конечно, на любой смертный грех готов. За шестьдесят тысяч флоринов может и немецкую песню пропеть. У него выбор прост: либо правду сказать по совести, либо за флорины солгать. Понятно, солгать выгоднее, коли в кармане вошь на аркане. И, предчувствуя, что Вацлав выскажется на руку крыжакам, послы вывели: не здесь, не в Праге, решается, быть миру или войне, в Мальборке решается, в имперских немецких княжествах, там за веревку дергают, здесь только звон идет. «От удобного нам декрета,– рассудили послы,– орден откажется, от декрета, удобного ордену, мы отпихнемся; в любом случае летнего столкновения не миновать». И с чистой душой поляки и литовцы стали ждать исхода условленной недели.
Пользуясь свободными днями, Ян Бутрим, впервые попавший в Прагу, знакомился с огромным городом. Трижды в день проезжал по Карлову мосту, ожидая с веселым любопытством, что тяжелые камни обвалятся и он вслед за ними рухнет в темную Влтаву. Нарочно спускался к реке глядеть на каменные опоры, упроченные клиньями ледоломов, на сводчатые полукружья, нависшие над водой. Изумлялся: не чудо ли – полверсты тесаным камнем перекрыли! А уж костелов! Во всем Великом княжестве меньше, чем в чешской столице. И уж костелы! Что там виленский или новогрудский – низкие, темные, крытые гонтом; здесь храмы божьи крестами небо подпирают, золотом разукрашены, красками расписаны, облеплены серебром; в таких костелах и молиться не надо, сама собой святость приходит. А костел святого Витта! Прекраснее, верно, на всем свете нет; сразу видно, что тут бог обязательно молитву услышит, потому что отсюда и не удаляется, до того ему здесь приятно,– сидит на алтаре, любуется золотыми своими ликами, цветными стеклами в узорчатых окнах, завитками резного гранита. Задерешь голову – далеко в вышине играют стрелами своды; стекла одного в окнах на тысячи дукатов поставлено, во всей Литве меньше стекла, чем в этих святовитовских стенах. Да что стекло! Кабы стеклом только разнились! А башни, а ратуши, а мощеные улицы? В одной Праге во сто крат больше каменных домов, чем во всех городах Великого княжества. Что у нас каменного-то, думал Бутрим. Десяток замков да десяток церквей. А здесь какой-нибудь замухрышка купчишка – мясом торгует, шерсть валяет, седла шьет,– а у него домище кирпичный, наши лучшие бояре таких не имеют, жмутся в тесных избах вкупе с челядью.
Здесь, в Чехии, да и у поляков то же самое, пан – это пан, человек вольный, иначе живет, чем мы – боярство литовское. Наши повинностями, податями обложены, точно волки в загоне; замки строить – людишек дай, дороги чинить – шли, гатить топи – гони, жито – дай, меха, коней – подавай; голоса своего не имеешь, согласен не согласен – помалкивая делай, и точного места не знаешь: сегодня князь Витовт в Прагу послал, завтра взойдет на ум, не стой ноги встанет,– у тебя твое отнято, будто и не было, другой владеет. Чешская и польская шляхта устроилась правильно, домоглась свобод, завидовать остается. Король, спору нет, нужен, без него нельзя, пусть правит, но он по себе, паны по себе, у них свои земли, у короля свои; панских, шляхетских король не касается. Ну, если война – другое дело, тут и обложение гривнами можно стерпеть, и все должны ополчаться, слушаться великой воли, рушиться на врага и биться, как рыцарская совесть велит. А в мирные годы им до короля и дела нет. Чем наши бояре хуже? Стали христианами, как поляки и чехи, так и права не меньшие должны получить. А то крест надели, носим, а к нему – почти ничего. Как было встарь, так и ныне остается. Начнешь говорить с каким-нибудь паном, сравнивать их и свое житье – никакого сравнения, даже стыд признаваться, какими путами опутаны, как в своей жизни не вольны. Тот важничает, чванится: у нас король – первый среди равных, а у вас один великий князь свободен, а все прочие ему рабы,– нечего возразить.
Ну, ничего, утешительно думал Бутрим, и у нас переменится: вот побьем крыжаков, заслужим мечами – и мы освободимся. Витовт высоко вознес Великое княжество, на куски, на уделы разваливалось – сплотил, и нас – свою опору – вознесет. Как чешские и польские паны, будем жить. Горькой завистью были пропитаны эти мысли. Он сам чувствовал их злую горечь. Уж как не распаляй воображение, а города, равного Праге, ему у себя на Литве не увидать. Может, внук и увидит нечто подобное, какую-нибудь одну улицу или один костел, похожий на пражские, но он нет. Труда много надо, столетие уйдет, чтобы камнем запастись, мастера нужны, забота, деньги подводами. А у нас так: есть курная хата – и слава богу. Что боярин, что холоп, в дыму вырастают, зимой на полу возле теленкаспят. Уже не догнать нам чехов. У нас то улицей гордо называют, что у них болотом принято называть. И детей в школе учат, а наши пареной репы нажрутся и счастливые. И для детюков император Карл открыл университет, а наши, как были бараны, так и остаются – ни по латыни, ни по-немецки, ни по-польски слова не прочтут и не напишут. Нет, решил Бутрим, пришлю сюда сына, пусть учится, на человеческую жизнь посмотрит.
Но не все нравилось. Больше всего не понравилось, что обокрали посеред белого дня: так ловко срезали кошелек с полусотней дукатов, что только перед сном и хватился, цап-лап за кошелек, снимая пояс,– пустое место. Двух своих паробков чуть с досады не убил – куда глазели? Как вора проморгали? Зарежут у вас на глазах – просмотрите! Но чувствовал, что сам виновен: не их облапошили – его, сам ворон считал, на кресты, иконки умилялся. Вон, у костелов стаями сирые сидят – и слепые они, и безрукие, и глухие, а прошел мимо – вмиг полета дукатов исчезло, словно языками слизали. И немудрено здесь стать обворованным – разнузданность чрезмерная в людях: оборвыши сотнями таскаются, следят, что плохо лежит; блудницы бесстрашно гуляют, и никто дубиной их целомудрию не учит; народ в толпы сбивается, шумит, буянит, явно бунтует.
Нет, слаб Вацлав, город свой в узде не держит.
Наслушавшись рассказов Цебульки о магистре Гусе, лекции и проповеди которого нотарий слушал, когда учился в университете, Бутрим решился посетить Вифлеемскую часовню. Сходил – ужаснулся. Этакий-то овин называют самым интересным местом Праги! Что снаружи, что внутри – скудость, бедность, просто убогость, будто немцы за лупами приходили и ободрали как липку. Просто голые стены! Народу же набилось тысячи три, молиться надо – и в помине нет спину ломать, и кому молиться-то, коли пустые стены? Священник с кафедры яростно, страстно кричит, в ответ толпа страстно ухает; не моленье – вече какое-то перед битвой; бог сюда и ногой не ступит – отпугнут криками.
За вечерним кубком вина поделился впечатлениями с епископом Альбертом Ястжембцом.
– Вы, пан Ян, главного смутьяна чехов слушали,– ответил епископ.– На него здесь больше, чем на Иисуса Христа, молятся. Даже Вацлав слушать приходит. Гус церковь предлагает донага очистить, чтобы священник беднее последнего холопа жил. Вацлаву и выгодно.
Бутрим удивился.
– Церковь в Чехии большими угодьями владеет,– пояснил Ястжембец,– только пражскому архиепископству под тысячу сел и местечек подчинено. Вацлав спит – конфискацию церковных земель во сне видит. Сразу бы увеличил свои мизерные доходы. Тут путаница страшная, пан Ян, тут адское варево кипит, без домашней войны едва ль разберутся. Сам Вацлав и заварил. То нелепую войну против панов вел – проиграл. То на помощь папы Григория вознадеялся. Папа, разумеется, вернуть имперский трон не помог. Вацлав обиделся и стал стараться об утверждении нынешнего папы Александра. И сейчас здесь суета, все дерутся: король за нового папу, архиепископ за старого, даже интердиктом облагал Прагу; Вацлав в ответ у многих епископов поместья отнял; Гус, тот вообще против всех – римской церкви, богатства, панов, немцев. Священники здесь и впрямь под бесами ходят: кто пьянствует, кто блудит, кто безудержно грабит. Содом и гоморра! Помянете мое слово, пан Ян: Прагу господь огнем поразит. А самое худшее, что гусовская зараза и к нам перетекает: неумные головы под устои нашего костела подкоп ведут, уравнять ксендза с мирянином мечтают.
Бутрим хоть и подумал: «Чем же ксендз лучше боярина, вот, к примеру, меня?» – но смущать почтенного епископа таким вопросом не стал. Спросил:
– Что же Вацлав медлит? Посадил бы крикунов в подвалы – и делу конец!
– Вовсе нелегко! – усмехнулся епископ.– Его со всех сторон обложили, как в осаду взяли, не вырвется: поддержит чехов – немцы вскинутся, поддержит немцев – чехи ополчатся, поддержит Гуса – проклятья церкви сорвет, поддержит епископов – шляхта, ремесленники, хлопы разъярятся. Он всем понемногу уступает, с каждым понемногу воюет, и за что ни возьмется, все ему выходит боком. Так ему на роду написано. Вацлав, я думаю, уже и не рад, что в посредники напросился: кто войну выиграет – неизвестно, а с кем-то – либо с нами, либо с орденом – надо рассориться; рассорится с нами, а мы возьмем, крыжаков сломаем – сразу непримиримого врага получит на голову. Но Вацлав как рассуждает, чем себя успокаивает? Крыжаки, мол, всегда побеждали и на сей раз победят. Побьют поляков и литву, вспомнят: «Вацлав-то нам удружал!» – и вернут хорошее отношение. Простак, а за тонкое дело берется.
– Это всегда так,– заключил Бутрим.– Кто свое решить не умеет, чужое решать спешит. Накануне объявления декрета Микалаю Цебульке старый университетский приятель, служивший нотарием на королевском дворе, сообщил оглушительную новость: декрет будет зачитан на немецком языке и содержание его от первой до последней буквы нацелено против Ягайлы и Витовта. Но что именно Вацлав называет в своем, продиктованном крыжаками решении, нотарий не знал. Неприятный был вечер. Готовы были к тому, что Вацлав наплюет на справедливость, но, чтобы впридачу и оскорбить немецким текстом, такого не ожидалось. Оба посольства свирепо ругали короля, измысливали, как избежать оскорбительного слушания. Судили-рядили и вырядили довольно удачно: если действительно начнут читать декрет по-немецки, на языке, крыжакам родном, а нам – чуждом и неприятном, тут же вежливость забыть, повернуться и уйти; крыжаки Вацлаву заплатили, пусть за свои денежки и слушают. А если, вопреки предостережению, декрет объявят по-латыни, тогда слушать.
Но как Цебульку предупредили, так и сталось. Лишь вошли в тронный зал, увидели самодовольного фон Теттингена, насмешливый, хитрый взгляд Йодока, веселые рожи немецких прихвостней, сразу уразумелось – приготовлен им здоровенный кукиш, можно назад поворачивать, пока к носу не поднесли. Долго ждали Вацлава, наконец он появился с какой-то щепкой и ножичком, кивнул послам и, став возле трона, начал, как дитя, стругать деревяшку. Зачем ему в такой важный момент потребовалось выстругивать чертика, что он желал этим подчеркнуть, на что намекал – понять было невозможно. Единственное напрашивалось объяснение: балда, стружка в голове, вот и строгает. Ему в плотники бы, может, и хороший был бы плотник, а он трон занимает. Появился нотарий, по кивку Вацлава взошел на возвышение, развернул пергамин и закаркал по-немецки: «Божьей милостью король римский и король чешский Вацлав...» Поляки с литвинами переглянулись и демонстративно, не откланиваясь королю, пошли к выходу.
У Вацлава деревяшка выпала из рук от гнева.
– Куда? Почему?
– Мы по-немецки не понимаем,– ответил Збигнев Бжезинский.– Идем туда, где нам на понятном языке прочтут.
– А вот сейчас по-чешски объявят! – сказал Вацлав.
– Мы и по-чешски не понимаем! – ответил маршалок.
– Не трудно понять,– возразил король.– Языки – одинаковые.
– Языки, светлейший король, звучат одинаково,– улыбнулся Збигнев,– но разное означают. По-чешски, например, седляк– тот, кто владеет землей, по-польски же седляк – тот, кто владеет всего лишь шилом.
И оба посольства, не оглядываясь на взбешенного Вацлава, покинули тронный зал. Но уже через час герольд вручил им решение, записанное по-польски и скрепленное королевской печатью. Устно же передал приглашение прибыть к вечеру на пир, которым чешский король отмечает свои миролюбивые усилия, отраженные в декрете. Не стоило и читать пакостное сочинение, но любопытство жгло – что крыжаки в непутевую Вацлавову голову вложили? На что во всеуслышание зарятся? Сгрудились вокруг стола, епископ Альберт Ястжембец надел очки и стал зачитывать вслух статьи решения. Уши отказывались слушать, глаза смотреть, сердце верить. С подозрением оглядели печать: есть ли на ней знак креста? не припечатан ли пергамин дьявольским копытом? Только бес мог написать такую мерзость. Чушь, бесстыдство, крыжацкая наглость гремели в каждой статье, за казуистикой словосплетений скрывалась оголтелая дерзость.
Девятого утром чем попышнее оделись и направились в Градчаны, во дворец, слушать Вацлава. Ничего выгодного для себя от королевского решения не ожидали, предсказывали, что Вацлав рассудит несправедливо, на корысть орденской стороне, но король всех поверг в изумление – и выступавших от имени Ягайлы познанского епископа Альберта Ястжембца и королевского маршалка Бжезинского, и нотария Дунина, и Бутрима с Цебулькой, и крестоносцев, главой у которых был великий госпитальничий Вернер фон Теттинген. Всех в равной мере ошарашил. Вышел к послам, поморщил пухлые губы и без тени стыда на землистом от разгульной жизни лице сообщил, что ожидаемого послами решения он принять не успел, ибо вопрос непростой, а у него своих дел в предостатке. И ушел. Все три одураченных посольства надолго онемели, потоптались, приходя в себя, облаяли мысленно Вацлава бараном, дубиной, подлецом и покинули дворец.
Вернувшись на постоялый двор, сели раздумывать, что делать: настаивать на декрете или отъезжать домой? «Справедливое решение Вацлав, конечно, не примет,– говорил маршалок Бжезинский,– а настаивать ради несправедливого – какая же нам польза? Пусть лучше Вацлав выглядит глупцом, чем мы – простаками». Решили отъехать. Но вечером прибыл дворцовый гонец с извещением – король объявит декрет через неделю, пятнадцатого февраля. Только и оставалось расхохотаться: то четыре месяца дураку не хватило, то неполной недели достаточно; не зря у него все вкось-вкривь идет.
Скоро от сочувствующих полякам чешских панов узналось, что орденский посол Вернер фон Теттинген ежедневно встречается с маркграфом моравским Йодоком; Йодок же пользуется немалым влиянием на короля. Сомнений не вызывало, ради кого постарается враждебный польской короне мстительный маркграф. Узналось еще, что король Вацлав сам принял Теттингена и уделил беседе с ним целых полдня – это при своих-то якобы важнейших делах,– и выплыло, что Мерхейм еще в декабре привез королю гостинец из ордена – шестьдесят тысяч флоринов чистоганом. Стало ясно, что сейчас фон Теттинген требует возмещения. И все немецкое, сочувствующее ордену окружение Вацлава как-то согласно и дружно задвигалось, засуетилось, пошло надавливать на слабую королевскую волю.
Польские и литовские послы, мотая на ус эти неблагоприятные сообщения, задумались: уступит или не уступит Вацлав натиску крыжаков? Казалось, и многое подсказывало верить, что не должен был уступить – множество обид претерпел от немцев. На императорском троне после отца сидел двадцать лет – немецкие князья сбросили и прогнали; родной брат, Сигизмунд венгерский, в темнице полтора года держал, конечно не без немецких подговоров; немцы Вацлавом недовольны, тычут, упрекают, насмехаются, желали бы и с чешского трона согнать; с Прусским орденом вовсе не приятельствует, более того – враждовал, сам выпер крыжаков из Чехии, отнял себе их имущество и земли; трех месяцев не прошло, как нанес немцам гулкую пощечину – Кутногорским эдиктом освободил Пражский университет от немецкого засилья, тысяча оскорбленных, разъяренных немцев выехала в империю, призывая на Вацлава проклятья. Так что вроде бы не за немцев и теперь удобнейший имеет случай чувствительно их ущипнуть, сказав правду: крыжаки – захватчики, ведут себя неправо, дерзко, грубо и должны вернуть Жмудь Витовту, Добжин и все польские убытки от осенней войны – Ягайле. Примет не примет такой декрет орден – дело второе; понятно, что не примет, но справедливое третейское решение далеко бы отозвалось, сильно бы ущербило орден перед летней войной.
Однако вряд ли он отважится на подобную смелость, рассуждали послы. Вацлав за здравие начнет, за упокой кончит. На немцев зол, но на них и оглядывается в тщетных своих расчетах вернуть императорский престол. Десять лет прошло, как курфюрсты его Рупрехтом пфальцским заменили, но корону до сих пор не вернул, по сей день именует себя императором «Священной Римской империи немецкой нации» и, стало быть, раздражать князей, расположенных к Прусскому ордену, сочтет делом рискованным, неосмотрительным, излишним.
Воли нет, ума зоркого нет, болтается, как щепка на воде, твердого берега разглядеть не умеет; воля хилая, отсюда и беды. В своей же Чехии неспособен навести порядок, грызня какая-то злая в народе: немцы кричат, что их чехи обижают, чехи кричат, что их немцы зажимают. Чехам, разумеется, легче поверить. В Старом Месте выйдешь на улицу – и словно в неметчину попал: редко по-чешски, а так все по-немецки горгочут. На голодном месте чех сидит, на сытом, важном, видном – немец, а если чех – то онемеченный. Стенками сходятся воевать. Отца-то, императора Карла, побаивались, а над этим недотепой курносым открыто смеются. Трудно понять, чего хочет. Одна забота – раздобыть денег и тут же спустить на потехи. А деньги не мыши, сами не плодятся. Одно название – чешский король, а беднее многих своих панов; за золотишко, конечно, на любой смертный грех готов. За шестьдесят тысяч флоринов может и немецкую песню пропеть. У него выбор прост: либо правду сказать по совести, либо за флорины солгать. Понятно, солгать выгоднее, коли в кармане вошь на аркане. И, предчувствуя, что Вацлав выскажется на руку крыжакам, послы вывели: не здесь, не в Праге, решается, быть миру или войне, в Мальборке решается, в имперских немецких княжествах, там за веревку дергают, здесь только звон идет. «От удобного нам декрета,– рассудили послы,– орден откажется, от декрета, удобного ордену, мы отпихнемся; в любом случае летнего столкновения не миновать». И с чистой душой поляки и литовцы стали ждать исхода условленной недели.
Пользуясь свободными днями, Ян Бутрим, впервые попавший в Прагу, знакомился с огромным городом. Трижды в день проезжал по Карлову мосту, ожидая с веселым любопытством, что тяжелые камни обвалятся и он вслед за ними рухнет в темную Влтаву. Нарочно спускался к реке глядеть на каменные опоры, упроченные клиньями ледоломов, на сводчатые полукружья, нависшие над водой. Изумлялся: не чудо ли – полверсты тесаным камнем перекрыли! А уж костелов! Во всем Великом княжестве меньше, чем в чешской столице. И уж костелы! Что там виленский или новогрудский – низкие, темные, крытые гонтом; здесь храмы божьи крестами небо подпирают, золотом разукрашены, красками расписаны, облеплены серебром; в таких костелах и молиться не надо, сама собой святость приходит. А костел святого Витта! Прекраснее, верно, на всем свете нет; сразу видно, что тут бог обязательно молитву услышит, потому что отсюда и не удаляется, до того ему здесь приятно,– сидит на алтаре, любуется золотыми своими ликами, цветными стеклами в узорчатых окнах, завитками резного гранита. Задерешь голову – далеко в вышине играют стрелами своды; стекла одного в окнах на тысячи дукатов поставлено, во всей Литве меньше стекла, чем в этих святовитовских стенах. Да что стекло! Кабы стеклом только разнились! А башни, а ратуши, а мощеные улицы? В одной Праге во сто крат больше каменных домов, чем во всех городах Великого княжества. Что у нас каменного-то, думал Бутрим. Десяток замков да десяток церквей. А здесь какой-нибудь замухрышка купчишка – мясом торгует, шерсть валяет, седла шьет,– а у него домище кирпичный, наши лучшие бояре таких не имеют, жмутся в тесных избах вкупе с челядью.
Здесь, в Чехии, да и у поляков то же самое, пан – это пан, человек вольный, иначе живет, чем мы – боярство литовское. Наши повинностями, податями обложены, точно волки в загоне; замки строить – людишек дай, дороги чинить – шли, гатить топи – гони, жито – дай, меха, коней – подавай; голоса своего не имеешь, согласен не согласен – помалкивая делай, и точного места не знаешь: сегодня князь Витовт в Прагу послал, завтра взойдет на ум, не стой ноги встанет,– у тебя твое отнято, будто и не было, другой владеет. Чешская и польская шляхта устроилась правильно, домоглась свобод, завидовать остается. Король, спору нет, нужен, без него нельзя, пусть правит, но он по себе, паны по себе, у них свои земли, у короля свои; панских, шляхетских король не касается. Ну, если война – другое дело, тут и обложение гривнами можно стерпеть, и все должны ополчаться, слушаться великой воли, рушиться на врага и биться, как рыцарская совесть велит. А в мирные годы им до короля и дела нет. Чем наши бояре хуже? Стали христианами, как поляки и чехи, так и права не меньшие должны получить. А то крест надели, носим, а к нему – почти ничего. Как было встарь, так и ныне остается. Начнешь говорить с каким-нибудь паном, сравнивать их и свое житье – никакого сравнения, даже стыд признаваться, какими путами опутаны, как в своей жизни не вольны. Тот важничает, чванится: у нас король – первый среди равных, а у вас один великий князь свободен, а все прочие ему рабы,– нечего возразить.
Ну, ничего, утешительно думал Бутрим, и у нас переменится: вот побьем крыжаков, заслужим мечами – и мы освободимся. Витовт высоко вознес Великое княжество, на куски, на уделы разваливалось – сплотил, и нас – свою опору – вознесет. Как чешские и польские паны, будем жить. Горькой завистью были пропитаны эти мысли. Он сам чувствовал их злую горечь. Уж как не распаляй воображение, а города, равного Праге, ему у себя на Литве не увидать. Может, внук и увидит нечто подобное, какую-нибудь одну улицу или один костел, похожий на пражские, но он нет. Труда много надо, столетие уйдет, чтобы камнем запастись, мастера нужны, забота, деньги подводами. А у нас так: есть курная хата – и слава богу. Что боярин, что холоп, в дыму вырастают, зимой на полу возле теленкаспят. Уже не догнать нам чехов. У нас то улицей гордо называют, что у них болотом принято называть. И детей в школе учат, а наши пареной репы нажрутся и счастливые. И для детюков император Карл открыл университет, а наши, как были бараны, так и остаются – ни по латыни, ни по-немецки, ни по-польски слова не прочтут и не напишут. Нет, решил Бутрим, пришлю сюда сына, пусть учится, на человеческую жизнь посмотрит.
Но не все нравилось. Больше всего не понравилось, что обокрали посеред белого дня: так ловко срезали кошелек с полусотней дукатов, что только перед сном и хватился, цап-лап за кошелек, снимая пояс,– пустое место. Двух своих паробков чуть с досады не убил – куда глазели? Как вора проморгали? Зарежут у вас на глазах – просмотрите! Но чувствовал, что сам виновен: не их облапошили – его, сам ворон считал, на кресты, иконки умилялся. Вон, у костелов стаями сирые сидят – и слепые они, и безрукие, и глухие, а прошел мимо – вмиг полета дукатов исчезло, словно языками слизали. И немудрено здесь стать обворованным – разнузданность чрезмерная в людях: оборвыши сотнями таскаются, следят, что плохо лежит; блудницы бесстрашно гуляют, и никто дубиной их целомудрию не учит; народ в толпы сбивается, шумит, буянит, явно бунтует.
Нет, слаб Вацлав, город свой в узде не держит.
Наслушавшись рассказов Цебульки о магистре Гусе, лекции и проповеди которого нотарий слушал, когда учился в университете, Бутрим решился посетить Вифлеемскую часовню. Сходил – ужаснулся. Этакий-то овин называют самым интересным местом Праги! Что снаружи, что внутри – скудость, бедность, просто убогость, будто немцы за лупами приходили и ободрали как липку. Просто голые стены! Народу же набилось тысячи три, молиться надо – и в помине нет спину ломать, и кому молиться-то, коли пустые стены? Священник с кафедры яростно, страстно кричит, в ответ толпа страстно ухает; не моленье – вече какое-то перед битвой; бог сюда и ногой не ступит – отпугнут криками.
За вечерним кубком вина поделился впечатлениями с епископом Альбертом Ястжембцом.
– Вы, пан Ян, главного смутьяна чехов слушали,– ответил епископ.– На него здесь больше, чем на Иисуса Христа, молятся. Даже Вацлав слушать приходит. Гус церковь предлагает донага очистить, чтобы священник беднее последнего холопа жил. Вацлаву и выгодно.
Бутрим удивился.
– Церковь в Чехии большими угодьями владеет,– пояснил Ястжембец,– только пражскому архиепископству под тысячу сел и местечек подчинено. Вацлав спит – конфискацию церковных земель во сне видит. Сразу бы увеличил свои мизерные доходы. Тут путаница страшная, пан Ян, тут адское варево кипит, без домашней войны едва ль разберутся. Сам Вацлав и заварил. То нелепую войну против панов вел – проиграл. То на помощь папы Григория вознадеялся. Папа, разумеется, вернуть имперский трон не помог. Вацлав обиделся и стал стараться об утверждении нынешнего папы Александра. И сейчас здесь суета, все дерутся: король за нового папу, архиепископ за старого, даже интердиктом облагал Прагу; Вацлав в ответ у многих епископов поместья отнял; Гус, тот вообще против всех – римской церкви, богатства, панов, немцев. Священники здесь и впрямь под бесами ходят: кто пьянствует, кто блудит, кто безудержно грабит. Содом и гоморра! Помянете мое слово, пан Ян: Прагу господь огнем поразит. А самое худшее, что гусовская зараза и к нам перетекает: неумные головы под устои нашего костела подкоп ведут, уравнять ксендза с мирянином мечтают.
Бутрим хоть и подумал: «Чем же ксендз лучше боярина, вот, к примеру, меня?» – но смущать почтенного епископа таким вопросом не стал. Спросил:
– Что же Вацлав медлит? Посадил бы крикунов в подвалы – и делу конец!
– Вовсе нелегко! – усмехнулся епископ.– Его со всех сторон обложили, как в осаду взяли, не вырвется: поддержит чехов – немцы вскинутся, поддержит немцев – чехи ополчатся, поддержит Гуса – проклятья церкви сорвет, поддержит епископов – шляхта, ремесленники, хлопы разъярятся. Он всем понемногу уступает, с каждым понемногу воюет, и за что ни возьмется, все ему выходит боком. Так ему на роду написано. Вацлав, я думаю, уже и не рад, что в посредники напросился: кто войну выиграет – неизвестно, а с кем-то – либо с нами, либо с орденом – надо рассориться; рассорится с нами, а мы возьмем, крыжаков сломаем – сразу непримиримого врага получит на голову. Но Вацлав как рассуждает, чем себя успокаивает? Крыжаки, мол, всегда побеждали и на сей раз победят. Побьют поляков и литву, вспомнят: «Вацлав-то нам удружал!» – и вернут хорошее отношение. Простак, а за тонкое дело берется.
– Это всегда так,– заключил Бутрим.– Кто свое решить не умеет, чужое решать спешит. Накануне объявления декрета Микалаю Цебульке старый университетский приятель, служивший нотарием на королевском дворе, сообщил оглушительную новость: декрет будет зачитан на немецком языке и содержание его от первой до последней буквы нацелено против Ягайлы и Витовта. Но что именно Вацлав называет в своем, продиктованном крыжаками решении, нотарий не знал. Неприятный был вечер. Готовы были к тому, что Вацлав наплюет на справедливость, но, чтобы впридачу и оскорбить немецким текстом, такого не ожидалось. Оба посольства свирепо ругали короля, измысливали, как избежать оскорбительного слушания. Судили-рядили и вырядили довольно удачно: если действительно начнут читать декрет по-немецки, на языке, крыжакам родном, а нам – чуждом и неприятном, тут же вежливость забыть, повернуться и уйти; крыжаки Вацлаву заплатили, пусть за свои денежки и слушают. А если, вопреки предостережению, декрет объявят по-латыни, тогда слушать.
Но как Цебульку предупредили, так и сталось. Лишь вошли в тронный зал, увидели самодовольного фон Теттингена, насмешливый, хитрый взгляд Йодока, веселые рожи немецких прихвостней, сразу уразумелось – приготовлен им здоровенный кукиш, можно назад поворачивать, пока к носу не поднесли. Долго ждали Вацлава, наконец он появился с какой-то щепкой и ножичком, кивнул послам и, став возле трона, начал, как дитя, стругать деревяшку. Зачем ему в такой важный момент потребовалось выстругивать чертика, что он желал этим подчеркнуть, на что намекал – понять было невозможно. Единственное напрашивалось объяснение: балда, стружка в голове, вот и строгает. Ему в плотники бы, может, и хороший был бы плотник, а он трон занимает. Появился нотарий, по кивку Вацлава взошел на возвышение, развернул пергамин и закаркал по-немецки: «Божьей милостью король римский и король чешский Вацлав...» Поляки с литвинами переглянулись и демонстративно, не откланиваясь королю, пошли к выходу.
У Вацлава деревяшка выпала из рук от гнева.
– Куда? Почему?
– Мы по-немецки не понимаем,– ответил Збигнев Бжезинский.– Идем туда, где нам на понятном языке прочтут.
– А вот сейчас по-чешски объявят! – сказал Вацлав.
– Мы и по-чешски не понимаем! – ответил маршалок.
– Не трудно понять,– возразил король.– Языки – одинаковые.
– Языки, светлейший король, звучат одинаково,– улыбнулся Збигнев,– но разное означают. По-чешски, например, седляк– тот, кто владеет землей, по-польски же седляк – тот, кто владеет всего лишь шилом.
И оба посольства, не оглядываясь на взбешенного Вацлава, покинули тронный зал. Но уже через час герольд вручил им решение, записанное по-польски и скрепленное королевской печатью. Устно же передал приглашение прибыть к вечеру на пир, которым чешский король отмечает свои миролюбивые усилия, отраженные в декрете. Не стоило и читать пакостное сочинение, но любопытство жгло – что крыжаки в непутевую Вацлавову голову вложили? На что во всеуслышание зарятся? Сгрудились вокруг стола, епископ Альберт Ястжембец надел очки и стал зачитывать вслух статьи решения. Уши отказывались слушать, глаза смотреть, сердце верить. С подозрением оглядели печать: есть ли на ней знак креста? не припечатан ли пергамин дьявольским копытом? Только бес мог написать такую мерзость. Чушь, бесстыдство, крыжацкая наглость гремели в каждой статье, за казуистикой словосплетений скрывалась оголтелая дерзость.