— У тебя короткая память, забыл, что я всегда втолковывал: и без бога природа божественна! — Хмель сенсационности наконец ударил в голову Миши, выправочка его обретает осанистость, а голос заносчивость: — Предопределенность в природе во всем — рыбы должны были создать пресмыкающихся, пресмыкающиеся в свою очередь…
Ирина Сушко досадливо перебивает:
— Слышали, Манилушка. Твоим предопределением, Гордий мудрый, любой узел не распутывая можно разрубить. Рубанем — предопределен Христос, и все тут! Закрывай тогда нашу лавочку.
Миша всепрощающе пожимает плечами.
— Что ж, объясни по-иному. Я послушаю.
— Сейчас не могу. Придется набраться терпения.
— Чему вы удивляетесь? Могло ли быть иначе? — заговорила Катя, краем глаза ловя выражение моего лица — Любой из вас должен знать, как трудно изменить ход событий даже в том крошечном уголке жизни, где мы сидим пленниками. В той же семье, скажем… Нам постоянно кажется: стоит только поднажать — и наша жизнь станет на нужные рельсы, покатится себе ровнехонько… А кто из нас не желал ровнехонького наката и кто может похвалиться, что его добился? Всегда-то нас заносит на сторону, туда, где трясет да качает, набивает синяки и шишки. Это в семье, в малом масштабе, а вы хотите историю подправить — плыви, голубушка, иначе! Комары своим писком ветер изменить вознамерились, не смешно ли!..
— Историю? — возразил я. — Слишком сильно сказано. Простенькой, весьма простенькой ее моделью пытаемся манипулировать. И вот — сюрприз!
Н-да-а, впечатляющий.
— Что ж… — спокойненько согласилась жена. — Честь вам и слава, модель-то ваша получилась нешуточной, настоящее повторяет.
— То есть учит: не лезьте вы со своими суконными рылами в калашный ряд. Не так ли? — без обычной агрессии, скорей тоскли-венько произнесла Ирина.
Катя с грустной улыбочкой пожала плечом, ничего не ответила.
— Честь нам и слава! — подхватил бодро Миша. — Похоже, уловили самое потаенное — наличие заданности в природе. Из атомов конструировала молекулы, из молекул живые клетки, из клеток организмы возрастающей степени сложности — по существу, природа работает на разум! А что мы сделали? Мы же бесцеремонно вырвали у нее дискретную частицу добытого разума. Нет, шалишь, не смей, не отдам! Модель сработала, возвратила свое…
Ерзавший Толя Зыбков вскочил с места, прокатился по тесной кухне от стула к двери, от двери к стулу, выпятив пухлую грудь, остановился, светло оглядел всех.
— Я… Я в растерянности! Не стыжусь признаться… Если хотите знать, даже счастлив этим! Вы вот тоже растерялись, так радуйтесь — есть над чем поломать голову, обозначилось, дух захватывает!.. Часто ли вам удается пережить такое? У меня, может быть, это чувство впервые. Да! Но ждал его, ждал! Верил — появится.
И я вдруг ощутил прилив благодарности к этому бескорыстному ловцу знаний. «Летите, голуби!» — пусть так. Но не кто другой, а он, Толя Зыбков, со своим интеллектуальным снобизмом сноровистей других поможет расставить мне силки на голубя. А уж я потом из рук не выпущу — лети, мол, — да нет, постараюсь заставить служить. На других ловчих, на Мишу Дедушку, даже на Ирину Сушко я так не рассчитываю. Миша мне станет извергать вулканические эмоции (еще нахлебаемся), а Ирина Сушко отстранится: «Я штурвальный, Георгий Петрович, а вы капитан, путь вы прокладываете».
Дух захватывает… Толя счастлив, а я разве — нет?.. Впрочем, следует помнить, что самые духозахватывающие тайны, раскрывшись, куда как часто оказываются разочаровывающе скучны: наш праотец Адам отнюдь не идеал человека, а всего-навсего полуобезьяна, легендарный потоп — просто наводнение, а Вавилонская башня — не столь уж и высокий храм… И надо ждать: мистическое чудо, воскрешение Христа, скорей всего объяснится до обидного просто, до конфуза обыденно. Но дух захватывает — ничего не могу с собой поделать. Невыясненное есть чудо!
Со стороны поглядывала на меня верная жена Катя с сочувственной усмешечкой, которую уловить мог лишь я один. Она лучше всех понимала, что творится со мной. Понимала и, как всегда" не разделяла настроения, не принимала его всерьез.
В эту ночь я не мог уснуть, лежал в темноте и уносился в смутные времена, когда новое учение лишь слабо тлело под спудом событии, раздиравших великую Римскую империю.
СКАЗАНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ. Страсти о ближнем
Ирина Сушко досадливо перебивает:
— Слышали, Манилушка. Твоим предопределением, Гордий мудрый, любой узел не распутывая можно разрубить. Рубанем — предопределен Христос, и все тут! Закрывай тогда нашу лавочку.
Миша всепрощающе пожимает плечами.
— Что ж, объясни по-иному. Я послушаю.
— Сейчас не могу. Придется набраться терпения.
— Чему вы удивляетесь? Могло ли быть иначе? — заговорила Катя, краем глаза ловя выражение моего лица — Любой из вас должен знать, как трудно изменить ход событий даже в том крошечном уголке жизни, где мы сидим пленниками. В той же семье, скажем… Нам постоянно кажется: стоит только поднажать — и наша жизнь станет на нужные рельсы, покатится себе ровнехонько… А кто из нас не желал ровнехонького наката и кто может похвалиться, что его добился? Всегда-то нас заносит на сторону, туда, где трясет да качает, набивает синяки и шишки. Это в семье, в малом масштабе, а вы хотите историю подправить — плыви, голубушка, иначе! Комары своим писком ветер изменить вознамерились, не смешно ли!..
— Историю? — возразил я. — Слишком сильно сказано. Простенькой, весьма простенькой ее моделью пытаемся манипулировать. И вот — сюрприз!
Н-да-а, впечатляющий.
— Что ж… — спокойненько согласилась жена. — Честь вам и слава, модель-то ваша получилась нешуточной, настоящее повторяет.
— То есть учит: не лезьте вы со своими суконными рылами в калашный ряд. Не так ли? — без обычной агрессии, скорей тоскли-венько произнесла Ирина.
Катя с грустной улыбочкой пожала плечом, ничего не ответила.
— Честь нам и слава! — подхватил бодро Миша. — Похоже, уловили самое потаенное — наличие заданности в природе. Из атомов конструировала молекулы, из молекул живые клетки, из клеток организмы возрастающей степени сложности — по существу, природа работает на разум! А что мы сделали? Мы же бесцеремонно вырвали у нее дискретную частицу добытого разума. Нет, шалишь, не смей, не отдам! Модель сработала, возвратила свое…
Ерзавший Толя Зыбков вскочил с места, прокатился по тесной кухне от стула к двери, от двери к стулу, выпятив пухлую грудь, остановился, светло оглядел всех.
— Я… Я в растерянности! Не стыжусь признаться… Если хотите знать, даже счастлив этим! Вы вот тоже растерялись, так радуйтесь — есть над чем поломать голову, обозначилось, дух захватывает!.. Часто ли вам удается пережить такое? У меня, может быть, это чувство впервые. Да! Но ждал его, ждал! Верил — появится.
И я вдруг ощутил прилив благодарности к этому бескорыстному ловцу знаний. «Летите, голуби!» — пусть так. Но не кто другой, а он, Толя Зыбков, со своим интеллектуальным снобизмом сноровистей других поможет расставить мне силки на голубя. А уж я потом из рук не выпущу — лети, мол, — да нет, постараюсь заставить служить. На других ловчих, на Мишу Дедушку, даже на Ирину Сушко я так не рассчитываю. Миша мне станет извергать вулканические эмоции (еще нахлебаемся), а Ирина Сушко отстранится: «Я штурвальный, Георгий Петрович, а вы капитан, путь вы прокладываете».
Дух захватывает… Толя счастлив, а я разве — нет?.. Впрочем, следует помнить, что самые духозахватывающие тайны, раскрывшись, куда как часто оказываются разочаровывающе скучны: наш праотец Адам отнюдь не идеал человека, а всего-навсего полуобезьяна, легендарный потоп — просто наводнение, а Вавилонская башня — не столь уж и высокий храм… И надо ждать: мистическое чудо, воскрешение Христа, скорей всего объяснится до обидного просто, до конфуза обыденно. Но дух захватывает — ничего не могу с собой поделать. Невыясненное есть чудо!
Со стороны поглядывала на меня верная жена Катя с сочувственной усмешечкой, которую уловить мог лишь я один. Она лучше всех понимала, что творится со мной. Понимала и, как всегда" не разделяла настроения, не принимала его всерьез.
В эту ночь я не мог уснуть, лежал в темноте и уносился в смутные времена, когда новое учение лишь слабо тлело под спудом событии, раздиравших великую Римскую империю.
СКАЗАНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ. Страсти о ближнем
Рано утром по спящей Аквилее разнесся тупой звук копыт.
Нескладно-долговязый всадник, неловко взмахивая локтями, проскакал к улице, где жила знать города, остановился у калитки в каменной стене, через которую переваливалась тяжелая зелень. Морщась и постанывая, он сполз с низкорослой лошаденки, размял одеревеневшие ноги, постучал.
Долго не отвечали, наконец за калиткой раздались ленивые шаркающие шаги, выглянула сонная, изрытая оспой физиономия раба. Увидев приезжего, раб послушно отступил.
— Возьми лошадь! — коротко бросил приезжий и, нетвердо ступая, двинулся через дышащий росной свежестью сад к колонной галерее господского дома.
Хозяин дома, один из видных людей города, Статилий Аппий был худ, мелковат ростом, на горбоносом, со впалыми щеками и висками лице несходящая утомленная брезгливость. Сейчас брезгливость держалась только в складке запавшего рта, глаза же, прикрытые веками, тревожно бегали. Его сорвали с постели, а он и без того плохо спал по ночам, всем известно — каждая минута утреннего сна для господина драгоценна.
— Говори, — обронил он, опускаясь на шкуру медведя, накинутую на сиденье.
— В Трех Птицах бунт!
У хозяина дрогнули веки и бегающие глаза замерли, но в мягкой складке бескровных губ прежняя брезгливость и усохшее желтое лицо бесстрастно.
Три Птицы — местность в сторону гор, в двухстах стадиях от Аквилеи, обширные земли владетельного Аппия. Там господская вилла, там хранилище зерна, загоны для скота, там свыше тысячи рабов и сотня вооруженных охранников.
— Ты ждал этого, — произнес хозяин.
— И ты тоже, господин! — с вызовом ответил приезжий. Аппий впервые поднял на него взгляд, темный, недобрый.
— Твои слова о любви сделали свое дело…
— Мои слова без твоих благодеяний, господин, пусты. Бог их не слышит, а люди злобятся.
Статилий Аппий не спускал налитых тьмою глаз с говорившего. Этот человек имел над ним странную власть. Плебей — с длинными руками, сутулой спиной, с истощенным, неутоленным лицом. Он без малого четыре года заменял управляющего, запутывал хозяйство. До него у Аппия было много разных управляющих, вытащенных из рабов и взятых со стороны, все они усердно разваливали хозяйство — пресмыкались и нагличали, льстили и бесстыдно воровали, клялись в верности и быстро обрастали жиром. А этот так и не отъелся — иссушен страстями, не угодничает, ничего не просит для себя, но постоянно надоедал просьбами о других. И прогнать его Аппий не мог — в тяжелую минуту свела их жизнь. Тогда все рушилось и смерть стояла над головой аквилейского всадника Статилия Аппия.
Он был не из тех, кто гордился древностью и знатностью своего рода.
Скорей всего его прапрадед из простых солдат, которые добывали Риму Цизальпинскую Галлию. Оставшись в живых, он вместе с другими такими же освобожденными от службы получил клочок земли на далекой окраине возле вновь заложенной крепости против варваров.
У военных крепостей, как и у людей, судьбы разные — одна хиреют и гибнут, другие живут и процветают. Крепость, построенная между речками Санциусом и Назито, оказалась на счастливом месте, через нее потекли товары в Паннонию и Норикум, Истрию и Далмацию. Она быстро населялась, отстраивалась, своими палаццами, театром, форумом старательно копировала Рим. И знаменитая Виа Эмилия соединила новый шумный город Аквилею с Вечным городом. Земли здесь обильно рожали, рабы стоили дешево, а потому Статилии разбогатели в Аквилее, но только дед Аппия незадолго до своей смерти получил от божественного Августа золотое кольцо всадника.
Вот тут-то неприметно проступила потаенная болезнь, как корневая гниль у крепкого дерева. Само богатство ее породило — тучные земли до самых гор и тысячи рабов на них. Рабов тысячи, надсмотрщиков сотни. Раба можно не кормить, надсмотрщика ублажи во всем. Надсмотрщики усердствовали — рабы гибли…
А земли Аппия лежали на окраине империи — за горами текла большая река Данувий, за ней кончалась власть всемогущего Рима, там жили дикие свободные племена язигов и сарматов. Каждый раб знал об этом. Знал он и о том, что путь к свободе лежит через покоренную Паннонию, где стоят многочисленные легионы, все дороги перекрыты, все селения под надзором. Но выбора у раба нет, не все ли равно ему, где умереть — на поле под палкой надсмотрщика или на кресте за побег. Бежали группами и поодиночке, их ловили, казнили в устрашение другим, но снова бежали, и редким счастливцам все же удавалось перебраться за Данувий.
Аппий знал, что кое-кто из хозяев решился — подумать только! довериться своим рабам. Они раскраивали свои земли на клочки, садили на них рабов — обрабатывайте, сейте, снимайте урожаи, обзаводитесь семьей, никто не будет стоять над вами с палкой, заставлять: работай! За это только отдай половину своего урожая господину!
Статилий Аппий был из тех новых всадников, которые неохотно садились на коня, не знали, с какого конца браться за меч, зато хорошо знали, сколько медими зерна даст поле и где это зерно выгоднее сбыть. Он понимал выгоду приручить рабов, освободиться от прожорливых надсмотрщиков, — но его прапрадед, римский легионер, был свободнорожденным, презирал рабов, считал — с ними нужно договариваться только кулаком или дубиной, даже использовать меч недостойно. Никто из Статилиев аквилейских, более двухсот лет сколачивавших себе богатство руками рабов, представить не мог, что раб способен трудиться сам — без угроз, без палки. Нельзя же вообразить, что волу вдруг придет желание пахать пашню! Раб та же рабочая скотина, только говорящая. И этой-то словесной скотине доверить то, чем сам живешь, — свою землю! Поставить себя в зависимость от рабов! Въевшееся веками недоверие сразу не изгонишь.
Аппий видел, как запускаются поля, как редеют стада на пойменных лугах, как льстивые прислужники с жадной поспешностью рвут из его хиреющего хозяйства жирные куски и не могут насытиться. Видел — и ничего не мог поделать, ни на что не решался.
Он страшился за свою старость и все чаще и чаще стал думать о службе: неплохо бы получить здесь, в Аквилее, должность главного наблюдателя за товарами, приходившими морем… Должности же раздавались в Риме.
Распутный Рим ужасал провинциальную знать, которая все еще робко держалась за суровые нравы италийской старины. Недавно принцепс Нерон, чьи статуи стояли рядом с изваяниями богов по всем городам империи, приказал умертвить свою властительную мать Агриппину. Говорят, она подставила под меч живот, выносивший сына: «Поражай в чрево!» Приказано дни, когда случилось убийство, ежегодно отмечать веселыми играми, а день рождения Агриппины считать в числе несчастливых. И ходили тревожные слухи о знамениях: одна женщина родила змею, другая на супружеском ложе поражена молнией, и солнце будто бы затмевалось над Римом…
Аппий все же отправился в Рим и попал на учрежденные Нероном пятилетние игры, проводившиеся уже второй раз. Коль прибыл в Вечный город, то не пойти на игрища просто нельзя — сразу же донесут, а это для провинциального гостя верная казнь. И входить в ристалище нужно с веселым лицом, так как множество соглядатаев запоминают тех, кто является с дурным настроением.
Хотя по всадническим привилегиям Аппий имел право занимать место в первых четырнадцати рядах, но пробиваться к ним он должен через тесные проходы, куда ломился буйный, наглый, жадный до зрелищ римский плебс.
Вместе со знакомым веронцем, почтенным старцем тоже из всаднического сословия, Аппий оказался в ревущей толпе. Кругом остервенело веселые физиономии, грубый смех, злобная ругань, истошные вопли, жалобные стоны.
Старца опрокинули, Аппий ничем не мог ему помочь, его несло в потном, дурно пахнущем, рычащем потоке, он уловил ломкий старческий крик, видел, как в том месте в прущей вперед толпе образовалась волна, понял — веронец погиб, тысячи ног втопчут его старые кости в каменные плиты.
Раздавленный, побитый, в располосованной тоге, в измятой истерзанной тунике, на которой всадническая узкая пурпурная полоса выглядела непристойно, Аппий, не способный ни ужасаться, ни радоваться, что остался цел, оказался на жесткой скамье в четырнадцатом, самом последнем для избранных ряду. Над его головой все еще буйствовал, заполняя цирк, римский народ, пробивавшийся на представление по трупам своих сограждан.
Выступление кифаредов и декламаторов сбившаяся публика слушала с каким-то нервным невниманием — до них ли, когда сам божественный император собирается сейчас лицедействовать перед всеми.
Наконец народ замер в ожидании…
И вышел он. Аппий впервые видел Нерона.
В пестрой, расшитой по-восточному тунике, в легкой, скромно отделанной золотом лацерне, приоткрывавшей несколько отяжелевшие ляжки, он выглядел слегка приземистым, недостаточно величавым в сравнении со своими многочисленными статуями. Его лицо, нежно-пухлое, как у нездорового младенца, было осенено светлым нимбом легких кудрей. И все ж таки он выглядел молодым и красивым. Густой гул одобрения хлынул сверху, с мест плебса. Хлынул, заполнил чашу цирка и медленно растворился, литая тишина сковала людей, каждый невольно затаил дыхание.
Наверно, не только Аппий, не соприкасавшийся с высоким искусством у себя в Аквилее, но и самые искушенные слушатели привередливого Рима не смогли бы честно себе ответить, хорошо или плохо под звуки кифары декламирует Нерон, хороши или плохи его стихи. Ни для кого не было существенным, что исполняется и как исполняется, подавляюще важным было для всех — кто исполняет: всемогущий властитель мира, перед которым трепещут сильные и слабые, самые знатные и презренно подлые. Все внимание каждого с болезненным напряжением направлено только на то, как он выглядит, как держится.
А Нерон со смиренным старанием исполнял все, что принято у лицедеев, то, чего требовала от них пристрастная публика: не сметь присаживаться для отдыха, не сметь отирать пот ничем кроме одежды, в которую облачен, не сметь брызгать слюной или выделять что-либо носом, чтоб заметили зрители…
Скромность и безупречность лицедействующего императора вызывали неистовые рукоплескания и грозовой одобрительный гул, прорезанный истерическими всплесками голосов, требовавших: еще, еще, не насытились!
Наконец-то Нерон кончил, преклонил колено, опустив осененную светлыми кудрями голову, повел рукой — униженно-почтительнейший жест, выражающий уважение к зрителям, готовность принять их суд.
И зрители, притиснутые друг к другу, взорвались сначала хаотическими криками и рукоплесканиями, но крики постепенно упорядочились в дружные, нарастающие и спадающие валы восторга. Им в такт аккомпанементом хлопки тысяч ладоней. Римская публика сейчас сама давала представление одному-единственному зрителю, стоящему со смиренно опущенной головой на сцене. Римская публика была искусна, так как на постоянно устраиваемых зрелищах имела возможность освоить свои обязанности — хулить или восторгаться. Сейчас хулить запрещено — она тысячеусто восторгалась.
Аппий же у себя в Аквидее такой школы не прошел, он был разбит, чувствовал себя неуютно в рваной тоге, устал от шума толпы, от напряжения, с каким следил за императором, от собственного усердия, с каким бил в ладоши.
И он никак не мог попасть в такт, хлопал вразнобой со всеми. Ходивший между рядами центурион надвинулся на него, без слов — ржавое лицо под начищенным шлемом равнодушно — ударил древком дротика раз, другой… С безразличием, как раба. А из-за его плеча вынырнула лисья физиономия, бросила острый взгляд, повела многозначительно носом.
Аппия в жизни никто никогда не бил, всегда он был окружен почтением, но странно: сейчас он не чувствовал ни обиды, ни гнева, а только боль в плече от удара. И страх… Столь внушительна удаляющаяся спина центуриона, такая каменная уверенность в ней — честно исполнено возложенное дело, — что Аппий не смел сомневаться — провинился, получил по заслугам. Однако почувствовал себя низким ничтожным, затерянным во враждебной толпе — каждый должен презирать его, каждый волен оскорбить.
— Да хлопай же! Хлопай! — не глядя в его сторону, внятно сказал сосед, немолодой и осанистый, тоже с одной всаднической полосой на мятой тунике. — Домой не вернешься.
И Аппий усердно захлопал, стараясь попасть в такт. Он хлопал, а страх в нем рос. Он вспоминал брошенный из-за плеча центуриона острый взгляд лисьей физиономии. Его приметили, его должны вывести. За неуважение к императору.
Домой не вернешься. С такими, как он, в Риме не церемонятся…
Сосед старательно не смотрел в его сторону, ел глазами смиренного Нерона, бил в ладоши.
Аппий хлопал и — надо же! — попадал в такт.
Представление длилось весь день и всю ночь. Были недолгие перерывы, во время которых разрешалось выйти. Всем разрешалось, но он-то, Аппий, на примете. И Аппий не смел покинуть свое место. Зрители прямо на скамьях закусывали, доставая хлеб и вино из корзин. Раба, который должен принести еду Аппию, не пустили. Следовало бы разыскать у входа…
Он сидел и смотрел на представление, ничего уже не видел; ничего не слышал, но изо всех сил рукоплескал, когда рукоплескали все. Целый день, и ночь, и еще часть дня…
Он не помнит, как выбрался из ристалища. Раб, верно ждавший с корзиной еды у входа, оттащил его до дома, где Аппий всегда останавливался, когда приезжал в Рим.
Его заботливо уложили, и началась горячка…
Он очнулся и увидел над собой нависшее узкое смуглое лицо, внимательные темные глаза.
— Благодать божья снизошла к нам — ты глядишь и взгляд твой осмыслен, — объявил незнакомец.
— Кто ты? — слабо спросил Аппий.
— Я врач, имя мое Лукас.
Так состоялось знакомство — еще в полубреду.
Хозяин дома — богатый купец-иудей — был связан торговыми делами с Аппием уже много лет. Аппий через свое влияние в Аквилее помог ему получить римское гражданство, а потому сейчас больному — лучшие покои, внимательный уход и верный врач.
Лукас был грек из Антиохии, там он сошелся с проповедником новой веры.
Проповедник этот страдал тайным недугом, Лукас его лечил, ездил с ним и по Галатее и по Македонии, прибыл в Рим.
В прошлом году страшный пожар опустошил Рим, Нерон посчитал, что в нем повинны те, кто исповедует подлую веру, неугодную богам, приказал хватать и казнить. И казни были страшны, о них говорили по всей империи — несчастных одевали в шкуры диких зверей, травили собаками, их жгли на кострах в таком количестве, что ночами в садах Нерона было светло, словно в праздник. Сам Нерон сидел в толпе в одежде возничего и любовался…
В эти дни Лукас потерял проповедника Павла: погиб ли тот, схваченный на улицах среди сотен других, или успел с немногими счастливцами прорваться в Остию, где их ждал корабль, отправлявшийся в Испанию, — неизвестно. Сам Лукас уцелел потому, что врачевал богатого патриция в загородной вилле.
Он был вольноотпущенником, но не из тех, кто добился свободы собачьей преданностью хозяину, изворотливостью и помыкательством над другими рабами.
Он заслужил благодарность знаниями, которые щедро применял с пользой. И слабый и сильный одинаково в нем нуждались. Угловато-нескладный, не скрывающий своей плебейской простоты, он словно исчезал, становился незаметен, когда не нужен, и возникал, оказывался незаменим, если случалась беда. От его мягкого голоса, от внимательного молчания, от прямого, чего-то ждущего взгляда усталых темных глаз исходил обволакивающий покой, столь редкостный в этом издерганном, ненадежном мире, где каждого сторожит незримая опасность.
Не настойки из трав и не резко пахнущие притирания лечили Аппия, а этот нежданно свалившийся покой. Его страх, что могли заподозрить в неуважении к божественному Нерону, стал мало-помалу казаться нелепым. Да и сам коварный Нерон в этом тихом убежище был далек и призрачен, неправдоподобен, как минувший кошмарный сон. О нем просто не хотелось вспоминать, и начинало вериться, что есть еще на свете доброта, есть надежные люди, возможна неторопливая — без недомолвок, без утаиваний — беседа.
— Бог установил, чтоб на земле были рабы и были господа, — тихо говорил склонившийся над лежащим Аппием Лукас. — Но это не значит, что бог больше любит вас, господ. Рабу он поручил самое тяжелое — носить бремя покорности. Что может быть тягостнее этого? Так неужели бог не должен любить раба? И господин, спесиво презирающий покорность, не идет ли против бога, не наказывает ли тем сам себя?
Тихий голос, но уязвляющий. Аппий пытался возмутиться:
— Но разве раб не ленив, не лжив, разве он нес бы бремя, которое взвалил на него бог, если б его не заставляли силой? Найди мне такого раба, который смиренно покорялся бы, и я буду любить его!
— Я сам был рабом, — напоминал Лукас с кроткой прямотой, — и меня любили… Да, такие, как ты, господа. Иначе я не получил бы свободу.
— У меня не было похожих на тебя рабов.
— Ты просто их не замечал, — спокойно возражал врач. Их мало. Да.
Большинство рабов не несут богово, потому-то бог и наказывает их вашими руками. Ну а скажи, господин, многие ли из вас поступают так, как завещал бог? Он завещал — не убий, а вы убиваете не жалея, даже гордитесь своим правом убивать. Завещал — не кради, а вы крадете…
— Я ни разу в жизни ни у кого не украл! — возмутился Аппий.
— Ой ли?.. — усомнился Лукас. — Ты крал, сам того не зная, у своего раба — вместо полной горсти олив давал половину. Ты кормил досыта своих волов, но только не рабов, которые на тебя трудятся. Или я лгу, благородный Статилий Аппий, твои рабы всегда были, сыты?..
И Статилий Аппий молчал.
— Вот я и хочу сказать, что угодных богу господ так же мало, как угодных богу рабов. Никто из них не любит ближнего своего, как самого себя.
Узко посаженные внимательные глаза в упор. Аппий молчал и вспоминал, как на его плантациях остервенелые надсмотрщики рвут себе его именем у голодных рабов последний кусок хлеба. И рабы бегут от него, чтобы быть пойманными и распятыми на кресте… Он, честный Статилий Аппий, негодует на жестокий мир, где люто господствует злобный Нерон, а как должен чувствовать себя его раб в том мире, господином которого является сам Аппий?..
И Лукас, словно угадывая его мысли, начинал рассказывать об учителе в Антиохии, Галатии, Фракии он создавал общины, где есть бедные, есть богатые, есть господа и есть рабы, но все друг другу братья; господин постоянно помнит — «трудящийся достоин награды своей», а раб, ставший братом господина, не забывает, что тем более должен усердно служить ему.
День изо дня шли разговоры, день ото дня крепло решение у Аппия создать у себя общину, в которой он станет любящим отцом своих рабов. Но ему нужен верный помощник… Аппий стал уговаривать Лукаса ехать с ним.
Обоим было опасно оставаться в распаленном злобою суетном Риме. Они выехали, как только Аппий почувствовал себя достаточно здоровым.
Ехали ясными осенними днями по Эмилиевой дороге сквозь холмы Этрурии, по низким долинам лениво текущего Падуса. И продолжали вести неторопливые разговоры. И Аппию тогда казалось — все ясно и просто, впереди новая жизнь, впереди перерождение.
Эмилиевая дорога кончилась в Аквилее, а вместе с ней кончилась и ясность и простота. Аппий сразу же протрезвел. Он собирался почти всех рабов посадить на землю. И это должно быть только началом будущего братства… Но как все оказывается сложно и запутано, когда приглядишься попристальнее!
Среди самых сильных и здоровых рабов полно неисправимо испорченных. Всю жизнь их били, чтоб работали, не смели передохнуть, не жалели себя. И вбили в них такую ненависть к труду, что охотней сдохнут с голоду, чем добровольно пошевелят пальцем. Никакими уговорами, обещаниями их не проймешь. Таким землю?..
Большинство рабов еле себя таскают — истощены. Эти просто с землей не справятся, если даже и захотят…
Выходит, только горстку рабов, сохранивших силу и какую-то добросовестность, можно наделить землей.
Но и тут сомнение — давать им хорошую землю или ту, что похуже? С плохой земли эти лучшие работники будут получать и плохой урожай — много ли с них возьмешь тогда? А отдать им лучшие поля, а самому возиться с плохими работниками на плохой земле — уж совсем глупо.
Аппий колебался и ничего не предпринимал.
Зато Лукас действовал. Он требовал, чтоб надсмотрщики не свирепствовали без нужды. Каждый раб мог теперь пожаловаться на них хозяину.
— Бог требует — хозяин, люби своих рабов, рабы обязаны любить своего хозяина! — внушал новый управляющий.
Жалобы рабов до Аппия не доходили, от имени хозяина их разбирал Лукас.
Он помнил, что сам когда-то был рабом, каждую жалобу разбирал по совести, обидчиков не щадил. И надсмотрщики начали остерегаться, не пускали в ход палки и просмоленные веревки не подгоняли рабов. А рабы вместо благодарности стали хуже работать все чаще и чаще вели себя нагло.
Лукас, хороший врач, горячий проповедник слова божия, оказался плохим хозяином. Еще немного — и все начнет трещать и разваливаться. Аппий очнулся и решил вмешаться, пока не поздно.
Нескладно-долговязый всадник, неловко взмахивая локтями, проскакал к улице, где жила знать города, остановился у калитки в каменной стене, через которую переваливалась тяжелая зелень. Морщась и постанывая, он сполз с низкорослой лошаденки, размял одеревеневшие ноги, постучал.
Долго не отвечали, наконец за калиткой раздались ленивые шаркающие шаги, выглянула сонная, изрытая оспой физиономия раба. Увидев приезжего, раб послушно отступил.
— Возьми лошадь! — коротко бросил приезжий и, нетвердо ступая, двинулся через дышащий росной свежестью сад к колонной галерее господского дома.
Хозяин дома, один из видных людей города, Статилий Аппий был худ, мелковат ростом, на горбоносом, со впалыми щеками и висками лице несходящая утомленная брезгливость. Сейчас брезгливость держалась только в складке запавшего рта, глаза же, прикрытые веками, тревожно бегали. Его сорвали с постели, а он и без того плохо спал по ночам, всем известно — каждая минута утреннего сна для господина драгоценна.
— Говори, — обронил он, опускаясь на шкуру медведя, накинутую на сиденье.
— В Трех Птицах бунт!
У хозяина дрогнули веки и бегающие глаза замерли, но в мягкой складке бескровных губ прежняя брезгливость и усохшее желтое лицо бесстрастно.
Три Птицы — местность в сторону гор, в двухстах стадиях от Аквилеи, обширные земли владетельного Аппия. Там господская вилла, там хранилище зерна, загоны для скота, там свыше тысячи рабов и сотня вооруженных охранников.
— Ты ждал этого, — произнес хозяин.
— И ты тоже, господин! — с вызовом ответил приезжий. Аппий впервые поднял на него взгляд, темный, недобрый.
— Твои слова о любви сделали свое дело…
— Мои слова без твоих благодеяний, господин, пусты. Бог их не слышит, а люди злобятся.
Статилий Аппий не спускал налитых тьмою глаз с говорившего. Этот человек имел над ним странную власть. Плебей — с длинными руками, сутулой спиной, с истощенным, неутоленным лицом. Он без малого четыре года заменял управляющего, запутывал хозяйство. До него у Аппия было много разных управляющих, вытащенных из рабов и взятых со стороны, все они усердно разваливали хозяйство — пресмыкались и нагличали, льстили и бесстыдно воровали, клялись в верности и быстро обрастали жиром. А этот так и не отъелся — иссушен страстями, не угодничает, ничего не просит для себя, но постоянно надоедал просьбами о других. И прогнать его Аппий не мог — в тяжелую минуту свела их жизнь. Тогда все рушилось и смерть стояла над головой аквилейского всадника Статилия Аппия.
Он был не из тех, кто гордился древностью и знатностью своего рода.
Скорей всего его прапрадед из простых солдат, которые добывали Риму Цизальпинскую Галлию. Оставшись в живых, он вместе с другими такими же освобожденными от службы получил клочок земли на далекой окраине возле вновь заложенной крепости против варваров.
У военных крепостей, как и у людей, судьбы разные — одна хиреют и гибнут, другие живут и процветают. Крепость, построенная между речками Санциусом и Назито, оказалась на счастливом месте, через нее потекли товары в Паннонию и Норикум, Истрию и Далмацию. Она быстро населялась, отстраивалась, своими палаццами, театром, форумом старательно копировала Рим. И знаменитая Виа Эмилия соединила новый шумный город Аквилею с Вечным городом. Земли здесь обильно рожали, рабы стоили дешево, а потому Статилии разбогатели в Аквилее, но только дед Аппия незадолго до своей смерти получил от божественного Августа золотое кольцо всадника.
Вот тут-то неприметно проступила потаенная болезнь, как корневая гниль у крепкого дерева. Само богатство ее породило — тучные земли до самых гор и тысячи рабов на них. Рабов тысячи, надсмотрщиков сотни. Раба можно не кормить, надсмотрщика ублажи во всем. Надсмотрщики усердствовали — рабы гибли…
А земли Аппия лежали на окраине империи — за горами текла большая река Данувий, за ней кончалась власть всемогущего Рима, там жили дикие свободные племена язигов и сарматов. Каждый раб знал об этом. Знал он и о том, что путь к свободе лежит через покоренную Паннонию, где стоят многочисленные легионы, все дороги перекрыты, все селения под надзором. Но выбора у раба нет, не все ли равно ему, где умереть — на поле под палкой надсмотрщика или на кресте за побег. Бежали группами и поодиночке, их ловили, казнили в устрашение другим, но снова бежали, и редким счастливцам все же удавалось перебраться за Данувий.
Аппий знал, что кое-кто из хозяев решился — подумать только! довериться своим рабам. Они раскраивали свои земли на клочки, садили на них рабов — обрабатывайте, сейте, снимайте урожаи, обзаводитесь семьей, никто не будет стоять над вами с палкой, заставлять: работай! За это только отдай половину своего урожая господину!
Статилий Аппий был из тех новых всадников, которые неохотно садились на коня, не знали, с какого конца браться за меч, зато хорошо знали, сколько медими зерна даст поле и где это зерно выгоднее сбыть. Он понимал выгоду приручить рабов, освободиться от прожорливых надсмотрщиков, — но его прапрадед, римский легионер, был свободнорожденным, презирал рабов, считал — с ними нужно договариваться только кулаком или дубиной, даже использовать меч недостойно. Никто из Статилиев аквилейских, более двухсот лет сколачивавших себе богатство руками рабов, представить не мог, что раб способен трудиться сам — без угроз, без палки. Нельзя же вообразить, что волу вдруг придет желание пахать пашню! Раб та же рабочая скотина, только говорящая. И этой-то словесной скотине доверить то, чем сам живешь, — свою землю! Поставить себя в зависимость от рабов! Въевшееся веками недоверие сразу не изгонишь.
Аппий видел, как запускаются поля, как редеют стада на пойменных лугах, как льстивые прислужники с жадной поспешностью рвут из его хиреющего хозяйства жирные куски и не могут насытиться. Видел — и ничего не мог поделать, ни на что не решался.
Он страшился за свою старость и все чаще и чаще стал думать о службе: неплохо бы получить здесь, в Аквилее, должность главного наблюдателя за товарами, приходившими морем… Должности же раздавались в Риме.
Распутный Рим ужасал провинциальную знать, которая все еще робко держалась за суровые нравы италийской старины. Недавно принцепс Нерон, чьи статуи стояли рядом с изваяниями богов по всем городам империи, приказал умертвить свою властительную мать Агриппину. Говорят, она подставила под меч живот, выносивший сына: «Поражай в чрево!» Приказано дни, когда случилось убийство, ежегодно отмечать веселыми играми, а день рождения Агриппины считать в числе несчастливых. И ходили тревожные слухи о знамениях: одна женщина родила змею, другая на супружеском ложе поражена молнией, и солнце будто бы затмевалось над Римом…
Аппий все же отправился в Рим и попал на учрежденные Нероном пятилетние игры, проводившиеся уже второй раз. Коль прибыл в Вечный город, то не пойти на игрища просто нельзя — сразу же донесут, а это для провинциального гостя верная казнь. И входить в ристалище нужно с веселым лицом, так как множество соглядатаев запоминают тех, кто является с дурным настроением.
Хотя по всадническим привилегиям Аппий имел право занимать место в первых четырнадцати рядах, но пробиваться к ним он должен через тесные проходы, куда ломился буйный, наглый, жадный до зрелищ римский плебс.
Вместе со знакомым веронцем, почтенным старцем тоже из всаднического сословия, Аппий оказался в ревущей толпе. Кругом остервенело веселые физиономии, грубый смех, злобная ругань, истошные вопли, жалобные стоны.
Старца опрокинули, Аппий ничем не мог ему помочь, его несло в потном, дурно пахнущем, рычащем потоке, он уловил ломкий старческий крик, видел, как в том месте в прущей вперед толпе образовалась волна, понял — веронец погиб, тысячи ног втопчут его старые кости в каменные плиты.
Раздавленный, побитый, в располосованной тоге, в измятой истерзанной тунике, на которой всадническая узкая пурпурная полоса выглядела непристойно, Аппий, не способный ни ужасаться, ни радоваться, что остался цел, оказался на жесткой скамье в четырнадцатом, самом последнем для избранных ряду. Над его головой все еще буйствовал, заполняя цирк, римский народ, пробивавшийся на представление по трупам своих сограждан.
Выступление кифаредов и декламаторов сбившаяся публика слушала с каким-то нервным невниманием — до них ли, когда сам божественный император собирается сейчас лицедействовать перед всеми.
Наконец народ замер в ожидании…
И вышел он. Аппий впервые видел Нерона.
В пестрой, расшитой по-восточному тунике, в легкой, скромно отделанной золотом лацерне, приоткрывавшей несколько отяжелевшие ляжки, он выглядел слегка приземистым, недостаточно величавым в сравнении со своими многочисленными статуями. Его лицо, нежно-пухлое, как у нездорового младенца, было осенено светлым нимбом легких кудрей. И все ж таки он выглядел молодым и красивым. Густой гул одобрения хлынул сверху, с мест плебса. Хлынул, заполнил чашу цирка и медленно растворился, литая тишина сковала людей, каждый невольно затаил дыхание.
Наверно, не только Аппий, не соприкасавшийся с высоким искусством у себя в Аквилее, но и самые искушенные слушатели привередливого Рима не смогли бы честно себе ответить, хорошо или плохо под звуки кифары декламирует Нерон, хороши или плохи его стихи. Ни для кого не было существенным, что исполняется и как исполняется, подавляюще важным было для всех — кто исполняет: всемогущий властитель мира, перед которым трепещут сильные и слабые, самые знатные и презренно подлые. Все внимание каждого с болезненным напряжением направлено только на то, как он выглядит, как держится.
А Нерон со смиренным старанием исполнял все, что принято у лицедеев, то, чего требовала от них пристрастная публика: не сметь присаживаться для отдыха, не сметь отирать пот ничем кроме одежды, в которую облачен, не сметь брызгать слюной или выделять что-либо носом, чтоб заметили зрители…
Скромность и безупречность лицедействующего императора вызывали неистовые рукоплескания и грозовой одобрительный гул, прорезанный истерическими всплесками голосов, требовавших: еще, еще, не насытились!
Наконец-то Нерон кончил, преклонил колено, опустив осененную светлыми кудрями голову, повел рукой — униженно-почтительнейший жест, выражающий уважение к зрителям, готовность принять их суд.
И зрители, притиснутые друг к другу, взорвались сначала хаотическими криками и рукоплесканиями, но крики постепенно упорядочились в дружные, нарастающие и спадающие валы восторга. Им в такт аккомпанементом хлопки тысяч ладоней. Римская публика сейчас сама давала представление одному-единственному зрителю, стоящему со смиренно опущенной головой на сцене. Римская публика была искусна, так как на постоянно устраиваемых зрелищах имела возможность освоить свои обязанности — хулить или восторгаться. Сейчас хулить запрещено — она тысячеусто восторгалась.
Аппий же у себя в Аквидее такой школы не прошел, он был разбит, чувствовал себя неуютно в рваной тоге, устал от шума толпы, от напряжения, с каким следил за императором, от собственного усердия, с каким бил в ладоши.
И он никак не мог попасть в такт, хлопал вразнобой со всеми. Ходивший между рядами центурион надвинулся на него, без слов — ржавое лицо под начищенным шлемом равнодушно — ударил древком дротика раз, другой… С безразличием, как раба. А из-за его плеча вынырнула лисья физиономия, бросила острый взгляд, повела многозначительно носом.
Аппия в жизни никто никогда не бил, всегда он был окружен почтением, но странно: сейчас он не чувствовал ни обиды, ни гнева, а только боль в плече от удара. И страх… Столь внушительна удаляющаяся спина центуриона, такая каменная уверенность в ней — честно исполнено возложенное дело, — что Аппий не смел сомневаться — провинился, получил по заслугам. Однако почувствовал себя низким ничтожным, затерянным во враждебной толпе — каждый должен презирать его, каждый волен оскорбить.
— Да хлопай же! Хлопай! — не глядя в его сторону, внятно сказал сосед, немолодой и осанистый, тоже с одной всаднической полосой на мятой тунике. — Домой не вернешься.
И Аппий усердно захлопал, стараясь попасть в такт. Он хлопал, а страх в нем рос. Он вспоминал брошенный из-за плеча центуриона острый взгляд лисьей физиономии. Его приметили, его должны вывести. За неуважение к императору.
Домой не вернешься. С такими, как он, в Риме не церемонятся…
Сосед старательно не смотрел в его сторону, ел глазами смиренного Нерона, бил в ладоши.
Аппий хлопал и — надо же! — попадал в такт.
Представление длилось весь день и всю ночь. Были недолгие перерывы, во время которых разрешалось выйти. Всем разрешалось, но он-то, Аппий, на примете. И Аппий не смел покинуть свое место. Зрители прямо на скамьях закусывали, доставая хлеб и вино из корзин. Раба, который должен принести еду Аппию, не пустили. Следовало бы разыскать у входа…
Он сидел и смотрел на представление, ничего уже не видел; ничего не слышал, но изо всех сил рукоплескал, когда рукоплескали все. Целый день, и ночь, и еще часть дня…
Он не помнит, как выбрался из ристалища. Раб, верно ждавший с корзиной еды у входа, оттащил его до дома, где Аппий всегда останавливался, когда приезжал в Рим.
Его заботливо уложили, и началась горячка…
Он очнулся и увидел над собой нависшее узкое смуглое лицо, внимательные темные глаза.
— Благодать божья снизошла к нам — ты глядишь и взгляд твой осмыслен, — объявил незнакомец.
— Кто ты? — слабо спросил Аппий.
— Я врач, имя мое Лукас.
Так состоялось знакомство — еще в полубреду.
Хозяин дома — богатый купец-иудей — был связан торговыми делами с Аппием уже много лет. Аппий через свое влияние в Аквилее помог ему получить римское гражданство, а потому сейчас больному — лучшие покои, внимательный уход и верный врач.
Лукас был грек из Антиохии, там он сошелся с проповедником новой веры.
Проповедник этот страдал тайным недугом, Лукас его лечил, ездил с ним и по Галатее и по Македонии, прибыл в Рим.
В прошлом году страшный пожар опустошил Рим, Нерон посчитал, что в нем повинны те, кто исповедует подлую веру, неугодную богам, приказал хватать и казнить. И казни были страшны, о них говорили по всей империи — несчастных одевали в шкуры диких зверей, травили собаками, их жгли на кострах в таком количестве, что ночами в садах Нерона было светло, словно в праздник. Сам Нерон сидел в толпе в одежде возничего и любовался…
В эти дни Лукас потерял проповедника Павла: погиб ли тот, схваченный на улицах среди сотен других, или успел с немногими счастливцами прорваться в Остию, где их ждал корабль, отправлявшийся в Испанию, — неизвестно. Сам Лукас уцелел потому, что врачевал богатого патриция в загородной вилле.
Он был вольноотпущенником, но не из тех, кто добился свободы собачьей преданностью хозяину, изворотливостью и помыкательством над другими рабами.
Он заслужил благодарность знаниями, которые щедро применял с пользой. И слабый и сильный одинаково в нем нуждались. Угловато-нескладный, не скрывающий своей плебейской простоты, он словно исчезал, становился незаметен, когда не нужен, и возникал, оказывался незаменим, если случалась беда. От его мягкого голоса, от внимательного молчания, от прямого, чего-то ждущего взгляда усталых темных глаз исходил обволакивающий покой, столь редкостный в этом издерганном, ненадежном мире, где каждого сторожит незримая опасность.
Не настойки из трав и не резко пахнущие притирания лечили Аппия, а этот нежданно свалившийся покой. Его страх, что могли заподозрить в неуважении к божественному Нерону, стал мало-помалу казаться нелепым. Да и сам коварный Нерон в этом тихом убежище был далек и призрачен, неправдоподобен, как минувший кошмарный сон. О нем просто не хотелось вспоминать, и начинало вериться, что есть еще на свете доброта, есть надежные люди, возможна неторопливая — без недомолвок, без утаиваний — беседа.
— Бог установил, чтоб на земле были рабы и были господа, — тихо говорил склонившийся над лежащим Аппием Лукас. — Но это не значит, что бог больше любит вас, господ. Рабу он поручил самое тяжелое — носить бремя покорности. Что может быть тягостнее этого? Так неужели бог не должен любить раба? И господин, спесиво презирающий покорность, не идет ли против бога, не наказывает ли тем сам себя?
Тихий голос, но уязвляющий. Аппий пытался возмутиться:
— Но разве раб не ленив, не лжив, разве он нес бы бремя, которое взвалил на него бог, если б его не заставляли силой? Найди мне такого раба, который смиренно покорялся бы, и я буду любить его!
— Я сам был рабом, — напоминал Лукас с кроткой прямотой, — и меня любили… Да, такие, как ты, господа. Иначе я не получил бы свободу.
— У меня не было похожих на тебя рабов.
— Ты просто их не замечал, — спокойно возражал врач. Их мало. Да.
Большинство рабов не несут богово, потому-то бог и наказывает их вашими руками. Ну а скажи, господин, многие ли из вас поступают так, как завещал бог? Он завещал — не убий, а вы убиваете не жалея, даже гордитесь своим правом убивать. Завещал — не кради, а вы крадете…
— Я ни разу в жизни ни у кого не украл! — возмутился Аппий.
— Ой ли?.. — усомнился Лукас. — Ты крал, сам того не зная, у своего раба — вместо полной горсти олив давал половину. Ты кормил досыта своих волов, но только не рабов, которые на тебя трудятся. Или я лгу, благородный Статилий Аппий, твои рабы всегда были, сыты?..
И Статилий Аппий молчал.
— Вот я и хочу сказать, что угодных богу господ так же мало, как угодных богу рабов. Никто из них не любит ближнего своего, как самого себя.
Узко посаженные внимательные глаза в упор. Аппий молчал и вспоминал, как на его плантациях остервенелые надсмотрщики рвут себе его именем у голодных рабов последний кусок хлеба. И рабы бегут от него, чтобы быть пойманными и распятыми на кресте… Он, честный Статилий Аппий, негодует на жестокий мир, где люто господствует злобный Нерон, а как должен чувствовать себя его раб в том мире, господином которого является сам Аппий?..
И Лукас, словно угадывая его мысли, начинал рассказывать об учителе в Антиохии, Галатии, Фракии он создавал общины, где есть бедные, есть богатые, есть господа и есть рабы, но все друг другу братья; господин постоянно помнит — «трудящийся достоин награды своей», а раб, ставший братом господина, не забывает, что тем более должен усердно служить ему.
День изо дня шли разговоры, день ото дня крепло решение у Аппия создать у себя общину, в которой он станет любящим отцом своих рабов. Но ему нужен верный помощник… Аппий стал уговаривать Лукаса ехать с ним.
Обоим было опасно оставаться в распаленном злобою суетном Риме. Они выехали, как только Аппий почувствовал себя достаточно здоровым.
Ехали ясными осенними днями по Эмилиевой дороге сквозь холмы Этрурии, по низким долинам лениво текущего Падуса. И продолжали вести неторопливые разговоры. И Аппию тогда казалось — все ясно и просто, впереди новая жизнь, впереди перерождение.
Эмилиевая дорога кончилась в Аквилее, а вместе с ней кончилась и ясность и простота. Аппий сразу же протрезвел. Он собирался почти всех рабов посадить на землю. И это должно быть только началом будущего братства… Но как все оказывается сложно и запутано, когда приглядишься попристальнее!
Среди самых сильных и здоровых рабов полно неисправимо испорченных. Всю жизнь их били, чтоб работали, не смели передохнуть, не жалели себя. И вбили в них такую ненависть к труду, что охотней сдохнут с голоду, чем добровольно пошевелят пальцем. Никакими уговорами, обещаниями их не проймешь. Таким землю?..
Большинство рабов еле себя таскают — истощены. Эти просто с землей не справятся, если даже и захотят…
Выходит, только горстку рабов, сохранивших силу и какую-то добросовестность, можно наделить землей.
Но и тут сомнение — давать им хорошую землю или ту, что похуже? С плохой земли эти лучшие работники будут получать и плохой урожай — много ли с них возьмешь тогда? А отдать им лучшие поля, а самому возиться с плохими работниками на плохой земле — уж совсем глупо.
Аппий колебался и ничего не предпринимал.
Зато Лукас действовал. Он требовал, чтоб надсмотрщики не свирепствовали без нужды. Каждый раб мог теперь пожаловаться на них хозяину.
— Бог требует — хозяин, люби своих рабов, рабы обязаны любить своего хозяина! — внушал новый управляющий.
Жалобы рабов до Аппия не доходили, от имени хозяина их разбирал Лукас.
Он помнил, что сам когда-то был рабом, каждую жалобу разбирал по совести, обидчиков не щадил. И надсмотрщики начали остерегаться, не пускали в ход палки и просмоленные веревки не подгоняли рабов. А рабы вместо благодарности стали хуже работать все чаще и чаще вели себя нагло.
Лукас, хороший врач, горячий проповедник слова божия, оказался плохим хозяином. Еще немного — и все начнет трещать и разваливаться. Аппий очнулся и решил вмешаться, пока не поздно.