— Зачем людям Закон?! Зачем людям единый Бог, если каждый сам по себе — как хочет? Каждый для себя вместо Бога! Вот к чему ты зовешь, прохожий!
И врезался острый визг того неистово-нетерпеливого:
— Смерть ему!.. Сме-ерть!!
Казалось бы он, неистовый, наконец-то дождался момента, но нет — рано.
Снова вскинулась птичья лапа Садока.
— Пусть ответит!
— Пу-у-усть отве-е-ети-ит!!! — грозным обвалом из сотен грудей.
Обрушившийся обвал долго рокотал, раскатывался, не мог утихнуть. Молчал пророк, ничтожно жалкий перед вздыбленной яростью, молчал, с покорным терпением ждал тишины. И она наконец наступила — неустойчивая, обжигающая, дышащая гневом.
— Если каждый примет в себя Бога, как тогда можно будет обидеть кого-то? В каждом человеке — Бог, каждого уважай, как Бога! — Он выкрикнул на этот раз громче обычного, боясь, что не успеет, не будет услышан.
Его услышали, толпа угрожающе ахнула — оскорблены за Бога: впустить его, великого, в себя, ничтожных, — да как он смеет! Угрожающей изумление всплеснулось и не опало, а уже Садок, напрягая жилы на тощей шее, заблаговестил:
— Слушай, Израиль!!! Он хочет, чтоб мы имели — сколько людей, столько и богов! Посрами язычников, Израиль! Откажись от единого Бога! Не сам ли сатана перед нами?!
— О-он!.. О-он!! Вельзевул!!! — Толпа закипела, ломая круг, стеная и давя друг друга.
И тряс над головой немощными кулаками Садок — судья, призванный народом:
— Спасай, Израиль, веру свою!!
— Сме-е-ерть!!! — режущий визг, захлебывающийся от счастья.
— Сме-е-ерть!! — громово отозвалась на него толпа.
Сын Человеческий, стоявший внутри яростной кипени, впервые опустил голову. Он не хотел видеть, как люди нагибаются, подбирают камни.
Никто не должен касаться руками нечестивого. Для таких преступников против веры у евреев была лишь одна казнь. Камни полетели со всех сторон.
Сын Человеческий упал…
…Он уже перестал шевелиться, а камни все еще летели в него. Камни отцов, камни матерей, камни детей… Садок тоже бросил свой камень. Никто не смей остаться в стороне!
При такой казни виновников нет. Гнев народный — гнев Божий.
Сидевшие в барке и видели и слышали, но не посмели заступиться. Их кучка, а расправлялся народ. В каждого вместе с ужасом прокрадывалось и сомнение — а праведным ли был их учитель, собиравшийся спасти других, но не спасший себя? Сам Господь допустил…
Симон оттолкнулся веслом, спихнул барку с галечника. Тихо отплыли.
Никто их не окликнул, никто о них не вспомнил.
Южная ночь не вкрадывается, а бесшумно обрушивается. Она скрыла лепящийся к скалам жалкий городишко, каменистый берег, забросанный камнями изувеченный труп.
Убийство вопреки Истории.
Он должен был прожить еще три года, взбудоражить Галилею, сказать свою Нагорную проповедь, зовущую — «люби ближнего своего и врага своего», появиться в Иерусалиме, испытать предательство одного из учеников и уже только тут мученически погибнуть, как презренный раб, — на кресте. Затем воскреснуть в своих продолжателях, «смертию смерть поправ».
Ничего этого не случилось — пророк из суетного Назарета не стал Иисусом Христом, не прошел из поколения в поколение по тысячелетиям, не возвеличен людьми до бога. Как много подвижников, не успевших доказать свое, ныне напрочь забыто!
Убийство противу всей Истории, какую мы знаем. И нет, не жители далекой Вифсаиды повинны в нем. Непредусмотренное убийство совершено из XX века, из наших дней. Причем людьми вовсе не враждебно-злобными к его памяти и, право же, не мстительно-жестокими по натуре.
Глава первая
1
Пушкинских сосен уже нет возле села Михайловского, как нет там скривившейся мельницы, нет извозчичьих лошадей, гусаров, фельдъегерей, крепостных мужиков, дворян, царей, нет и самого Александра Сергеевича, его детей… Идет необратимое Время.
Идет и оставляет следы: египетские пирамиды, холм Гиссарлык, камни римского Колизея… — памятники былого честолюбия, геройства, страданий, возвышенных и низменных страстей, бурлившей и остывшей жизни. Идет необратимое Время.
Я принадлежу к тому разряду людей, которых противопоставляют лирикам.
Тридцать два года назад, не успев снять лейтенантские погоны, с вызывающей независимостью видавшего виды фронтовика на физиономии и трусливым смущением приготовишки в душе я вступил в святая святых — известный московский вуз, стал студентом физико-математического факультета. Физика тогда уже подарила не очнувшемуся от ужасов войны миру первую из своих безобразных дочерей атомную бомбу, вторую, водородную, вынашивала. К этому родовспоможению я прямого касательства не имел, в дальнейшем занимался только чистой теорией, был одним из многих избранных, кто пытался объять необъятное — призрачные элементарные частицы и необозримую Вселенную мечтал заключить в едином охвате. Было всякое, и восторги, граничащие с безумием, перед непостижимой гармонией сущего, и приступы отчаяния перед бессилием и обмирания перед зыбкой надеждой. Сильных эмоций в моей жизни было куда больше, чем расчетливых прозрений. Не только у поэтов чувственное получает перевес над рассудочным.
Мне постоянно приходилось оперировать временем, символ "t" был составной часть едва ли не всех формул, какие создавал сам и заимствовал у других. Оно, время, непостоянно и богато сюрпризами. Протон и электрон не подвержены его влиянию, практически вечны, а, скажем, пион существует невообразимо короткий миг — долю секунды с шестнадцатью нулями после запятой. Но и эта супермгновенная жизнь столь же нужна мирозданию, как и жизнь вечных частиц. Космонавт в полете живет чуть-чуть медленнее, чем его товарищ на Земле. И в просторах Вселенной есть колодцы — черные дыры, куда время как бы проваливается и застывает в бесконечности.
Относительность времени вне нас, вокруг нас, внутри нас. Миллион лет или много более того понадобилось нашим далеким праотцам, чтоб создать себе грубое рубило, несколько сотен тысячелетий — чтоб вооружиться луком и стрелами, а за какой-нибудь неполный десяток тысяч лет в бурном темпе промчались к теории относительности, к космическим ракетам! Природа подарила нам разум и получила взамен динамичность.
Наше время… Насколько известно, люди почти никогда не бывали довольны своим временем, с завистью вглядывались или в прошлое — мол, вот тогда-то была жизнь, не чета нынешней, золотой век, — или с надеждой в будущее.
Проницательный Белинский с неосторожной восторженностью заявил: «Завидуем внукам и правнукам нашим, которые станут жить в 1940 году…» А в том году уже шла самая жесточайшая из человеческих войн — вторая мировая.
Я тоже хотел бы знать, что станется с нашими правнуками через сто лет, но ошибка Белинского остерегает от оптимистических прогнозов. Чтоб хоть как-то понять будущее, следует обратиться к прошлому, уловить в нем особенности развития. Ньютон к концу жизни обратился к богословию, Эйнштейн увлекался игрой на скрипке, сочинял бесхитростные стихи, Оппенгеймер изучал санскрит, ну а я кинулся с головой в историю, искал в ней счастливые моменты.
В некоторых солидных работах я наткнулся на многозначительные слова «золотой век энеолита». Еще не возникло рабство, еще не произошло резкого разделения на богатых и бедных, а распространившееся земледелие — хорошо ли, плохо — кормило людей. Но кто из нас удовлетворится таким ненадежным благополучием, которое добывается мотыгой, зависит от малейших капризов природы — дождя не вовремя, случайного града, свалившейся засухи. Золотой век — ой ли?..
Счастливейшими в истории считаются четырнадцать лет Перикла в Афинах.
Да, но это счастье казначея, прибравшего к рукам общую кассу. Афины возглавляли союз эллинов, бесконтрольно распоряжались стекавшимися со всех городов взносами. А Сократ в это время был приговорен к смерти, а великий Фидий брошен в тюрьму…
Ни одно время, если пристальней вглядеться, не счастливей нашего. Я так и не отыскал в истории мгновения, про которое можно бы сказать: остановись, ты прекрасно!
Однако жалкое же утешение — мы-де столь же несчастливы, как и наши прадеды, ничуть не добрей, не отзывчивей друг к другу. Человечество всегда отказывало себе в липшем куске хлеба, чтоб получить смертоносное оружие. И теперь танк обходится в десятки раз дороже трактора, работающего в поле. По самомнительности и недоразумению мы продолжаем относить себя к виду homo sapiens человек разумный, — но, право же, нам куда больше подходит на звание, которым мы наградили своих далеких предшественников, homo habilis, человек умелый. Мы умелы, мы удивительно сноровисты, изобретательно создаем с помощью одних вещей другие, но поразительно неразумны, сами себе ужасаемся.
Привычно любить родину, кусок пространства, где ты появился на свет. И почему-то никогда не говорят о любви к своему времени. Люблю наше время, удивляюсь ему, страдаю за него, страдаю от него и хочу, хочу счастливых в нем перемен!
А возможно ли повлиять на время? Да, вмешавшись в естественный ход развития. Да, внося элемент искусственности в стихийные события. Да, усилиями разума! Меня теперь жестоко мучает этот вопрос.
После такой неоригинальной филиппики, боюсь, может создаться впечатление: эге, не болен ли он манией мессианства? Недуг, право же, не столь редкий и в наш рационалистический век.
Мессианством?.. Нет! Страдаю весьма распространенной ныне болезнью непреходящей тревогой за день грядущий. Я, некий Георгий Петрович Гребин, пятьдесят шесть лет назад родившийся в глухом районном селе Яровое, в семье неприметного даже по районным масштабам служащего, со школьной скамьи попавший в окопы, раненный на Курской дуге, контуженный в Карпатах, ныне обладающий степенью доктора, званием профессора, числящийся в штате известного всему научному миру НИИ, умеренно удачливый семьянин, я хочу, чтоб жизнь и дальше процветала на Земле. Хочу! Не осудите за тривиальность.
2
3
4
И врезался острый визг того неистово-нетерпеливого:
— Смерть ему!.. Сме-ерть!!
Казалось бы он, неистовый, наконец-то дождался момента, но нет — рано.
Снова вскинулась птичья лапа Садока.
— Пусть ответит!
— Пу-у-усть отве-е-ети-ит!!! — грозным обвалом из сотен грудей.
Обрушившийся обвал долго рокотал, раскатывался, не мог утихнуть. Молчал пророк, ничтожно жалкий перед вздыбленной яростью, молчал, с покорным терпением ждал тишины. И она наконец наступила — неустойчивая, обжигающая, дышащая гневом.
— Если каждый примет в себя Бога, как тогда можно будет обидеть кого-то? В каждом человеке — Бог, каждого уважай, как Бога! — Он выкрикнул на этот раз громче обычного, боясь, что не успеет, не будет услышан.
Его услышали, толпа угрожающе ахнула — оскорблены за Бога: впустить его, великого, в себя, ничтожных, — да как он смеет! Угрожающей изумление всплеснулось и не опало, а уже Садок, напрягая жилы на тощей шее, заблаговестил:
— Слушай, Израиль!!! Он хочет, чтоб мы имели — сколько людей, столько и богов! Посрами язычников, Израиль! Откажись от единого Бога! Не сам ли сатана перед нами?!
— О-он!.. О-он!! Вельзевул!!! — Толпа закипела, ломая круг, стеная и давя друг друга.
И тряс над головой немощными кулаками Садок — судья, призванный народом:
— Спасай, Израиль, веру свою!!
— Сме-е-ерть!!! — режущий визг, захлебывающийся от счастья.
— Сме-е-ерть!! — громово отозвалась на него толпа.
Сын Человеческий, стоявший внутри яростной кипени, впервые опустил голову. Он не хотел видеть, как люди нагибаются, подбирают камни.
Никто не должен касаться руками нечестивого. Для таких преступников против веры у евреев была лишь одна казнь. Камни полетели со всех сторон.
Сын Человеческий упал…
…Он уже перестал шевелиться, а камни все еще летели в него. Камни отцов, камни матерей, камни детей… Садок тоже бросил свой камень. Никто не смей остаться в стороне!
При такой казни виновников нет. Гнев народный — гнев Божий.
Сидевшие в барке и видели и слышали, но не посмели заступиться. Их кучка, а расправлялся народ. В каждого вместе с ужасом прокрадывалось и сомнение — а праведным ли был их учитель, собиравшийся спасти других, но не спасший себя? Сам Господь допустил…
Симон оттолкнулся веслом, спихнул барку с галечника. Тихо отплыли.
Никто их не окликнул, никто о них не вспомнил.
Южная ночь не вкрадывается, а бесшумно обрушивается. Она скрыла лепящийся к скалам жалкий городишко, каменистый берег, забросанный камнями изувеченный труп.
Убийство вопреки Истории.
Он должен был прожить еще три года, взбудоражить Галилею, сказать свою Нагорную проповедь, зовущую — «люби ближнего своего и врага своего», появиться в Иерусалиме, испытать предательство одного из учеников и уже только тут мученически погибнуть, как презренный раб, — на кресте. Затем воскреснуть в своих продолжателях, «смертию смерть поправ».
Ничего этого не случилось — пророк из суетного Назарета не стал Иисусом Христом, не прошел из поколения в поколение по тысячелетиям, не возвеличен людьми до бога. Как много подвижников, не успевших доказать свое, ныне напрочь забыто!
Убийство противу всей Истории, какую мы знаем. И нет, не жители далекой Вифсаиды повинны в нем. Непредусмотренное убийство совершено из XX века, из наших дней. Причем людьми вовсе не враждебно-злобными к его памяти и, право же, не мстительно-жестокими по натуре.
Глава первая
1
Однажды вы заметили седину на своих висках и не очень тому удивились как-никак возраст. Седина не пропадет, морщины не разгладятся — это идет необратимое Время.
…На месте том,
Где в гору подымается дорога.
Изрытая дождями, три сосны
Стоят — одна поодаль, две другие
Друг к дружке близко…
Пушкинских сосен уже нет возле села Михайловского, как нет там скривившейся мельницы, нет извозчичьих лошадей, гусаров, фельдъегерей, крепостных мужиков, дворян, царей, нет и самого Александра Сергеевича, его детей… Идет необратимое Время.
Идет и оставляет следы: египетские пирамиды, холм Гиссарлык, камни римского Колизея… — памятники былого честолюбия, геройства, страданий, возвышенных и низменных страстей, бурлившей и остывшей жизни. Идет необратимое Время.
Я принадлежу к тому разряду людей, которых противопоставляют лирикам.
Тридцать два года назад, не успев снять лейтенантские погоны, с вызывающей независимостью видавшего виды фронтовика на физиономии и трусливым смущением приготовишки в душе я вступил в святая святых — известный московский вуз, стал студентом физико-математического факультета. Физика тогда уже подарила не очнувшемуся от ужасов войны миру первую из своих безобразных дочерей атомную бомбу, вторую, водородную, вынашивала. К этому родовспоможению я прямого касательства не имел, в дальнейшем занимался только чистой теорией, был одним из многих избранных, кто пытался объять необъятное — призрачные элементарные частицы и необозримую Вселенную мечтал заключить в едином охвате. Было всякое, и восторги, граничащие с безумием, перед непостижимой гармонией сущего, и приступы отчаяния перед бессилием и обмирания перед зыбкой надеждой. Сильных эмоций в моей жизни было куда больше, чем расчетливых прозрений. Не только у поэтов чувственное получает перевес над рассудочным.
Мне постоянно приходилось оперировать временем, символ "t" был составной часть едва ли не всех формул, какие создавал сам и заимствовал у других. Оно, время, непостоянно и богато сюрпризами. Протон и электрон не подвержены его влиянию, практически вечны, а, скажем, пион существует невообразимо короткий миг — долю секунды с шестнадцатью нулями после запятой. Но и эта супермгновенная жизнь столь же нужна мирозданию, как и жизнь вечных частиц. Космонавт в полете живет чуть-чуть медленнее, чем его товарищ на Земле. И в просторах Вселенной есть колодцы — черные дыры, куда время как бы проваливается и застывает в бесконечности.
Относительность времени вне нас, вокруг нас, внутри нас. Миллион лет или много более того понадобилось нашим далеким праотцам, чтоб создать себе грубое рубило, несколько сотен тысячелетий — чтоб вооружиться луком и стрелами, а за какой-нибудь неполный десяток тысяч лет в бурном темпе промчались к теории относительности, к космическим ракетам! Природа подарила нам разум и получила взамен динамичность.
Наше время… Насколько известно, люди почти никогда не бывали довольны своим временем, с завистью вглядывались или в прошлое — мол, вот тогда-то была жизнь, не чета нынешней, золотой век, — или с надеждой в будущее.
Проницательный Белинский с неосторожной восторженностью заявил: «Завидуем внукам и правнукам нашим, которые станут жить в 1940 году…» А в том году уже шла самая жесточайшая из человеческих войн — вторая мировая.
Я тоже хотел бы знать, что станется с нашими правнуками через сто лет, но ошибка Белинского остерегает от оптимистических прогнозов. Чтоб хоть как-то понять будущее, следует обратиться к прошлому, уловить в нем особенности развития. Ньютон к концу жизни обратился к богословию, Эйнштейн увлекался игрой на скрипке, сочинял бесхитростные стихи, Оппенгеймер изучал санскрит, ну а я кинулся с головой в историю, искал в ней счастливые моменты.
В некоторых солидных работах я наткнулся на многозначительные слова «золотой век энеолита». Еще не возникло рабство, еще не произошло резкого разделения на богатых и бедных, а распространившееся земледелие — хорошо ли, плохо — кормило людей. Но кто из нас удовлетворится таким ненадежным благополучием, которое добывается мотыгой, зависит от малейших капризов природы — дождя не вовремя, случайного града, свалившейся засухи. Золотой век — ой ли?..
Счастливейшими в истории считаются четырнадцать лет Перикла в Афинах.
Да, но это счастье казначея, прибравшего к рукам общую кассу. Афины возглавляли союз эллинов, бесконтрольно распоряжались стекавшимися со всех городов взносами. А Сократ в это время был приговорен к смерти, а великий Фидий брошен в тюрьму…
Ни одно время, если пристальней вглядеться, не счастливей нашего. Я так и не отыскал в истории мгновения, про которое можно бы сказать: остановись, ты прекрасно!
Однако жалкое же утешение — мы-де столь же несчастливы, как и наши прадеды, ничуть не добрей, не отзывчивей друг к другу. Человечество всегда отказывало себе в липшем куске хлеба, чтоб получить смертоносное оружие. И теперь танк обходится в десятки раз дороже трактора, работающего в поле. По самомнительности и недоразумению мы продолжаем относить себя к виду homo sapiens человек разумный, — но, право же, нам куда больше подходит на звание, которым мы наградили своих далеких предшественников, homo habilis, человек умелый. Мы умелы, мы удивительно сноровисты, изобретательно создаем с помощью одних вещей другие, но поразительно неразумны, сами себе ужасаемся.
Привычно любить родину, кусок пространства, где ты появился на свет. И почему-то никогда не говорят о любви к своему времени. Люблю наше время, удивляюсь ему, страдаю за него, страдаю от него и хочу, хочу счастливых в нем перемен!
А возможно ли повлиять на время? Да, вмешавшись в естественный ход развития. Да, внося элемент искусственности в стихийные события. Да, усилиями разума! Меня теперь жестоко мучает этот вопрос.
После такой неоригинальной филиппики, боюсь, может создаться впечатление: эге, не болен ли он манией мессианства? Недуг, право же, не столь редкий и в наш рационалистический век.
Мессианством?.. Нет! Страдаю весьма распространенной ныне болезнью непреходящей тревогой за день грядущий. Я, некий Георгий Петрович Гребин, пятьдесят шесть лет назад родившийся в глухом районном селе Яровое, в семье неприметного даже по районным масштабам служащего, со школьной скамьи попавший в окопы, раненный на Курской дуге, контуженный в Карпатах, ныне обладающий степенью доктора, званием профессора, числящийся в штате известного всему научному миру НИИ, умеренно удачливый семьянин, я хочу, чтоб жизнь и дальше процветала на Земле. Хочу! Не осудите за тривиальность.
2
Вряд ли кому удается уберечь себя в напористом течении времени от ударов, от случайных травм.
Невзгоды войны, ранение и контузию я как-то не привык ставить в счет, скорей даже благодарен, «что в двадцати сражениях я был, а не убит». И путь от студентика, не успевшего скинуть военную шинель, до признанного профессора тоже должен считать гладким. Неизбежные шероховатости, досадные препятствия были, однако не настолько значительные, чтоб сетовать на них.
Лет пятнадцать или более того назад я попал в Лондон на международную встречу физиков, взбудораженных тогда теорией кварков. В нескольких шагах от сверкающей рекламной Пиккадилли под аркой дома, выходящей на людную мостовую, я увидел группу юнцов длинноволосых, в цветных кофтах, увешанных бусами, с подведенными глазами, крашеными губами, с зазывным выражением панельных девиц. Прохожие не обращали на них внимания — привычно, — а я выдал себя брезгливым содроганием.
— У вас такого нет, мистер Гребин? — осведомился мой попутчик, известный в Англии научный обозреватель.
И я решительно, с чистой совестью ответил:
— Нет. Сокрушенный вздох:
— В таком случае верю — будущее за вами, ибо молодость многих развитых наций в проказе.
Я был наказан за самомнение.
К тому времени у меня уже подрос сын. Он увлекался собиранием марок, научной фантастикой, фотографией, среди школьников шестых — седьмых классов занял по лыжам второе место на районных соревнованиях, учился неровно, порывчиками, пятерки и двойки часто соседствовали в дневнике. Оглядываясь назад, я вижу его в счастливые летние дни на даче в Абрамцеве, которую мы снимали у вдовы художника, — выгоревшие волосы, чистое, тронутое загаром лицо, глаза, доверчиво отражающие небо, тесные потертые шорты и сбитые коленки… Щемит сердце, хоть кричи.
Сева — единственный сын в благополучной семье. Но для подростка наступает такое время, когда каждая семья начинает казаться ему неблагополучной. Каждая, даже самая идеальная! В ее рамках становится тесно, внешний мир манит к себе, опека материи отца угнетает. Хочется свободы и самостоятельности. Становление человека неизбежно создает этот неисключительный кризис, у одних он проходит незаметно, у других перерастает в трагедию. Сева стал чаще пропадать из дома…
Он отпустил волосы, наотрез отказался стричься, сразу утратил ухоженный домашний вид, эдакий одичавший послушничек. Он наткнулся на старую кофту матери с широкими рукавами, его только не устроили обычные пуговицы, где-то раздобыл медные бубенчики, сам их пришил. В женской кофте с бубенчиками, в потертых, с чужого зада (выменянных), с бахромой внизу джинсах, с неопрятными жиденькими косицами, падающими на плечи, — странная, однако, забота о собственной внешности: стараться не нравиться другим походить на огородное путало. Наш сын…
Навряд ли он ждал, что мы станем умиляться, но наше недоумение, досаду, презрительность воспринимал болезненно, стал повышенно раздражительным.
Теперь любая мелочь выводила его из себя: неодобрительный взгляд, горькая ухмылка на моем лице, просьба матери вынести мусорное ведро — все воспринималось как посягательство на его достоинство. И самые простенькие вопросы для него вырастали в мучительнейшие проблемы — праздновать или не праздновать дома день рождения, ехать ли вместе с классом на экскурсию в Коломенское, просить ли у матери денег на покупку новой пластинки?.. На его физиономии все чаще и чаще возникало вселенски кислое выражение, пока не застыло в постоянную мину и окончательно не обезобразило его. Мы чувствовали — чем дальше, тем больше он уже сам себя не уважал.
А я вспоминал случай в Лондоне и раскаивался в браваде — у нас нет того, не в пример другим безупречны… То, что свойственно временам и народам, в том или ином виде не может миновать и нас.
Сакраментальный конфликт отцов и детей родился не вчера. «Я утратил всякие надежды относительно будущего нашей страны, если сегодняшняя молодежь завтра возьмет в свои руки бразды правления, ибо эта молодежь невыносима, невыдержанна, просто ужасна». Эти слова произнес Гесиод еще в VII веке до нашей эры. Но отцам последующих поколений от столь древнего признания легче не становилось.
Невзгоды войны, ранение и контузию я как-то не привык ставить в счет, скорей даже благодарен, «что в двадцати сражениях я был, а не убит». И путь от студентика, не успевшего скинуть военную шинель, до признанного профессора тоже должен считать гладким. Неизбежные шероховатости, досадные препятствия были, однако не настолько значительные, чтоб сетовать на них.
Лет пятнадцать или более того назад я попал в Лондон на международную встречу физиков, взбудораженных тогда теорией кварков. В нескольких шагах от сверкающей рекламной Пиккадилли под аркой дома, выходящей на людную мостовую, я увидел группу юнцов длинноволосых, в цветных кофтах, увешанных бусами, с подведенными глазами, крашеными губами, с зазывным выражением панельных девиц. Прохожие не обращали на них внимания — привычно, — а я выдал себя брезгливым содроганием.
— У вас такого нет, мистер Гребин? — осведомился мой попутчик, известный в Англии научный обозреватель.
И я решительно, с чистой совестью ответил:
— Нет. Сокрушенный вздох:
— В таком случае верю — будущее за вами, ибо молодость многих развитых наций в проказе.
Я был наказан за самомнение.
К тому времени у меня уже подрос сын. Он увлекался собиранием марок, научной фантастикой, фотографией, среди школьников шестых — седьмых классов занял по лыжам второе место на районных соревнованиях, учился неровно, порывчиками, пятерки и двойки часто соседствовали в дневнике. Оглядываясь назад, я вижу его в счастливые летние дни на даче в Абрамцеве, которую мы снимали у вдовы художника, — выгоревшие волосы, чистое, тронутое загаром лицо, глаза, доверчиво отражающие небо, тесные потертые шорты и сбитые коленки… Щемит сердце, хоть кричи.
Сева — единственный сын в благополучной семье. Но для подростка наступает такое время, когда каждая семья начинает казаться ему неблагополучной. Каждая, даже самая идеальная! В ее рамках становится тесно, внешний мир манит к себе, опека материи отца угнетает. Хочется свободы и самостоятельности. Становление человека неизбежно создает этот неисключительный кризис, у одних он проходит незаметно, у других перерастает в трагедию. Сева стал чаще пропадать из дома…
Он отпустил волосы, наотрез отказался стричься, сразу утратил ухоженный домашний вид, эдакий одичавший послушничек. Он наткнулся на старую кофту матери с широкими рукавами, его только не устроили обычные пуговицы, где-то раздобыл медные бубенчики, сам их пришил. В женской кофте с бубенчиками, в потертых, с чужого зада (выменянных), с бахромой внизу джинсах, с неопрятными жиденькими косицами, падающими на плечи, — странная, однако, забота о собственной внешности: стараться не нравиться другим походить на огородное путало. Наш сын…
Навряд ли он ждал, что мы станем умиляться, но наше недоумение, досаду, презрительность воспринимал болезненно, стал повышенно раздражительным.
Теперь любая мелочь выводила его из себя: неодобрительный взгляд, горькая ухмылка на моем лице, просьба матери вынести мусорное ведро — все воспринималось как посягательство на его достоинство. И самые простенькие вопросы для него вырастали в мучительнейшие проблемы — праздновать или не праздновать дома день рождения, ехать ли вместе с классом на экскурсию в Коломенское, просить ли у матери денег на покупку новой пластинки?.. На его физиономии все чаще и чаще возникало вселенски кислое выражение, пока не застыло в постоянную мину и окончательно не обезобразило его. Мы чувствовали — чем дальше, тем больше он уже сам себя не уважал.
А я вспоминал случай в Лондоне и раскаивался в браваде — у нас нет того, не в пример другим безупречны… То, что свойственно временам и народам, в том или ином виде не может миновать и нас.
Сакраментальный конфликт отцов и детей родился не вчера. «Я утратил всякие надежды относительно будущего нашей страны, если сегодняшняя молодежь завтра возьмет в свои руки бразды правления, ибо эта молодежь невыносима, невыдержанна, просто ужасна». Эти слова произнес Гесиод еще в VII веке до нашей эры. Но отцам последующих поколений от столь древнего признания легче не становилось.
3
Уж если мне не по себе — постоянно на грани отчаянья, — то, казалось бы, как должна чувствовать себя мать? Но странно, она не срывалась на упреки, не заводила душеспасительные разговоры, молчала и приглядывалась. Но я-то видел, чего ей это стоило: осунулась, запали глаза, взгляд их стал беспокойным, словно она постоянно ждала — вот-вот ударят сзади.
Мы поженились, когда я был аспирантом, а она студенткой четвертого курса Катенькой Востровой — акварельное лицо, светлые косы. Мог ли тогда я думать, что это эфемерное существо станет моей незыблемой опорой. Не я ее, она — моей, на всю жизнь. Правда, очень скоро Катя утратила эфемерность, раздалась, приобрела решительную стать. И надо ли говорить, что светлые косы были отрезаны… Я занимался неуловимыми нейтринами, размышлял, седловидной или сферической является форма Вселенной, и не способен был думать о плитке, отвалившейся в ванной комнате, о пальто для Севочки, о том наконец, что «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Над этим думала только она, Катя, я лишь покорно преклонялся перед ее предусмотрительной мудростью, теперь вот с надеждой ждал ее решения. И она решила:
— Это бунт, Георгий. Против нас, против всего мира. Ты собираешься его подавить?
Я ничего не ответил.
— Нет, — горько проговорила она, — ты хочешь, чтобы это сделала я.
И я снова промолчал, так как она угадала. Добавить мне было нечего.
— Так вот, Георгий, нам лучше отвернуться от его мальчишеского бунта, сделать вид — не заслуживает внимания. Не будем подбрасывать дров в огонь.
Само погаснет.
Лишний раз Катя доказала свою непостижимую для меня мудрость действительно, Сева скоро забросил кофту с бубенчиками, подстригся, смыл с лица кислое выражение, взялся тянуть школьную лямку, а она нынче тяжела.
Давно исчезли альбомы с марками, детские фотоаппараты, учебники вытеснили книги научной фантастики, даже выскочить в кино не хватало времени, постоянные заботы об отметках и синяки под глазами от усердия. Но пора же выбирать то, чему хочешь посвятить себя! Надо чем-то увлекаться, что-то искать, пусть даже за счет успеваемости, отнимая время от домашних заданий, иначе — полная растерянность в начале пути, случайный институт, случайная профессия, бремя до самой могилы, судьба несчастливца. Я ударил тревогу, и Сева охотно на нее отозвался — стал увлекаться гитарой! Целыми вечерами он бренчал с проникновенной занудливостью:
Он подал на биофак, хотя с таким же успехом мог подать на физический или юридический, был отсеян после первого же экзамена по математике. Тут-то вот и появилась на его еще мальчишески пухлых губах слабенькая улыбочка, ироническая и беззащитная одновременно. Улыбочка бывалого человека, который во всем разуверился, его уже не удивишь и не сразишь неудачей. Это вам не прежнее кислое выражение недоросля, не подавленность, не растерянность, а обретенная решимость после поражения. Сева не стал держать нас в неведении:
— Больше не буду никуда подавать. Зачем? В школе была каторга, в институте — снова!.. Хочу жить. Просто. Без натуги. На хлеб себе как-нибудь заработаю.
Решение беспроигрышное уже потому, что для его осуществления не надо прилагать никаких усилий. Я подавленно глядел на улыбочку бывалого человека, приклеенную к мальчишескому лицу.
А мать тихо произнесла:
— Ты меня обкрадываешь, Сева.
— Чем?
— Какая мать не мечтает подарить миру значительного человека.
Но он с ходу отпарировал:
— Что для тебя важней, мама: быть мне значительным, но несчастным или же счастливым, но незначительным?
Я крякнул, а мать с тоскливым удивлением долго разглядывала его.
— Кто тебя так напугал, сын? — спросила она. — Не мы же.
Сева упрямо опустил голову:
— Хочу быть свободным от лишних забот, Вот и все!
Его быстро освободили от забот о своем будущем — призвали в армию. Там за него думали, им распоряжались, никаких хлопот…
Мы поженились, когда я был аспирантом, а она студенткой четвертого курса Катенькой Востровой — акварельное лицо, светлые косы. Мог ли тогда я думать, что это эфемерное существо станет моей незыблемой опорой. Не я ее, она — моей, на всю жизнь. Правда, очень скоро Катя утратила эфемерность, раздалась, приобрела решительную стать. И надо ли говорить, что светлые косы были отрезаны… Я занимался неуловимыми нейтринами, размышлял, седловидной или сферической является форма Вселенной, и не способен был думать о плитке, отвалившейся в ванной комнате, о пальто для Севочки, о том наконец, что «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Над этим думала только она, Катя, я лишь покорно преклонялся перед ее предусмотрительной мудростью, теперь вот с надеждой ждал ее решения. И она решила:
— Это бунт, Георгий. Против нас, против всего мира. Ты собираешься его подавить?
Я ничего не ответил.
— Нет, — горько проговорила она, — ты хочешь, чтобы это сделала я.
И я снова промолчал, так как она угадала. Добавить мне было нечего.
— Так вот, Георгий, нам лучше отвернуться от его мальчишеского бунта, сделать вид — не заслуживает внимания. Не будем подбрасывать дров в огонь.
Само погаснет.
Лишний раз Катя доказала свою непостижимую для меня мудрость действительно, Сева скоро забросил кофту с бубенчиками, подстригся, смыл с лица кислое выражение, взялся тянуть школьную лямку, а она нынче тяжела.
Давно исчезли альбомы с марками, детские фотоаппараты, учебники вытеснили книги научной фантастики, даже выскочить в кино не хватало времени, постоянные заботы об отметках и синяки под глазами от усердия. Но пора же выбирать то, чему хочешь посвятить себя! Надо чем-то увлекаться, что-то искать, пусть даже за счет успеваемости, отнимая время от домашних заданий, иначе — полная растерянность в начале пути, случайный институт, случайная профессия, бремя до самой могилы, судьба несчастливца. Я ударил тревогу, и Сева охотно на нее отозвался — стал увлекаться гитарой! Целыми вечерами он бренчал с проникновенной занудливостью:
Из четверочников свалился в троечники и уже не поднялся. Мать не попрекала меня за оплошность, лишь глядела порой осуждающим оком.
Трутся спиной медведи
О земную ось…
Он подал на биофак, хотя с таким же успехом мог подать на физический или юридический, был отсеян после первого же экзамена по математике. Тут-то вот и появилась на его еще мальчишески пухлых губах слабенькая улыбочка, ироническая и беззащитная одновременно. Улыбочка бывалого человека, который во всем разуверился, его уже не удивишь и не сразишь неудачей. Это вам не прежнее кислое выражение недоросля, не подавленность, не растерянность, а обретенная решимость после поражения. Сева не стал держать нас в неведении:
— Больше не буду никуда подавать. Зачем? В школе была каторга, в институте — снова!.. Хочу жить. Просто. Без натуги. На хлеб себе как-нибудь заработаю.
Решение беспроигрышное уже потому, что для его осуществления не надо прилагать никаких усилий. Я подавленно глядел на улыбочку бывалого человека, приклеенную к мальчишескому лицу.
А мать тихо произнесла:
— Ты меня обкрадываешь, Сева.
— Чем?
— Какая мать не мечтает подарить миру значительного человека.
Но он с ходу отпарировал:
— Что для тебя важней, мама: быть мне значительным, но несчастным или же счастливым, но незначительным?
Я крякнул, а мать с тоскливым удивлением долго разглядывала его.
— Кто тебя так напугал, сын? — спросила она. — Не мы же.
Сева упрямо опустил голову:
— Хочу быть свободным от лишних забот, Вот и все!
Его быстро освободили от забот о своем будущем — призвали в армию. Там за него думали, им распоряжались, никаких хлопот…
4
Война родственно связала меня с одним человеком — Голенковым Иваном Трофимовичем, командиром дивизиона, с которым я прошел от Калача-на Дону до Сталинграда, от Сталинграда до Праги. Еще до фронта, на подготовительных учениях под Серпуховом грозный майор Голенков случайно обратил внимание, что мальчишка-разведчик батарейного взвода управления мгновенно, не заглядывая в таблицы, делает нужные расчеты для наводки орудий. Сам майор Голенков пришел из запаса, стрелял в гражданскую из трехдюймовок, дальность обстрела которых четыре версты, баллистику знал слабовато. Он удивился моим способностям, пообещал, что сделает из меня командира, стал называть сынком, и это, право, не было просто ласковым обращением — я оказался под отцовской опекой.
Иван Трофимович поражал костистой громоздкостью нескладного тела, густым басом, суровой угловатостью лица. Житейская мудрость, которую он изрекал мимоходом, по сей день для меня неустаревшее руководство: «Береги свою голову, но помни, что твой горшок не дороже других… Никогда не горячись, ушат воды тушит костер… Не смей быть сытым, когда подчиненный голоден…» Несу через жизнь бесхитростные отеческие наставления и если не всегда следую им, то потому только, что не обладаю ни силой воли, ни моральными качествами своего наставника.
На Курщине в наступлении немецкая батарея, которую мы пытались подавить, накрыла наш НП, осколком перебило мне левое предплечье. Иван Трофимович приполз к нам с дивизионными разведчиками, собственноручно тащил меня на плащ-палатке через зону обстрела. Я этого не помню, из-за плохо наложенного жгута потерял много крови, был в беспамятстве. Он упросил, чтоб меня не эвакуировали, оставили при санбате, боялся потерять. Этого боялся и я, а потому с незатянувшейся раной вернулся в дивизион.
Конец войны застал нас под Прагой, Иван Трофимович сам добился моей быстрой демобилизации: «Не всю же жизнь торчать тебе возле пушек».
А спустя десять лет утром меня поднял с постели телефонный звонок.
— Прошу великодушно простить, не здесь ли живет Георгий Гребин? — Неповторимый бас, который нельзя ни забыть, ни спутать.
— Иван Трофимович!!
— Узнал, голубчик! Помнит старика! — В басовых руладах непривычное дребезжание.
Он демобилизовался в чине подполковника, жил в Москве, работал в каком-то отраслевом главке инспектором.
Одно время мы встречались часто, я нес к нему свои радости и печали, теперь видимся куда реже, но раз в году я обязательно его навещаю.
Он никогда не праздновал своих дней рождений, отмечал лишь один особый день. Ваньке Голенкову, круглому сироте, деревня определила быть пастухом кормиться по дворам, ночевать по чужим углам. И вот однажды, когда он под осенним дождичком пас стадо на приречной пожне, из редколесья выехали двое конников, у одного за плечом торчала винтовка, у другого на поясе висела кобура с наганом. Они искали брод через реку, «где дно покрепче, тяжелое потащим, как бы не застрять». Иван бросил стадо на мальчонку —подпаска, повел конников на перекат, дно там плотное, песок с галькой, любой воз выдержит. Но тяжелыми оказались не возы, а пушки… В деревню он не вернулся, остался при артиллерийском соединении отдельной ревбригады под командованием товарища Пестуна-Гроздецкого. Через год неграмотный пастух уже командовал батареей, под хутором Михайловским его батарея разметала наступавших казаков, решила исход боя Иван Голенков был отмечен в приказе, подписанном Фрунзе, награжден именными часами. После освобождения Крыма от Врангеля его направили на курсы комсостава, но кадровым командиром он оставался недолго. Армия шефствовала над деревней, Иван Голенков возглавлял шефские бригады, выступал с докладами, организовывал ликбезы, был послан для ознакомления в знаменитый тогда совхоз имени Тараса Шевченко, где создавался первый тракторный отряд. Кончилось его шефство тем, что гимнастерку с черными петлицами Иван сменил на пиджак ответственного районного работника, а позднее и областного… Однако не все шло гладко, похоже, что у Ивана Трофимовича были крупные неприятности, о которых он не любил вспоминать. Их разрешила война…
День, когда «от коров ушел к людям», он считал самым важным днем в своей жизни, отмечал его в кругу близких людей.
Когда-то в этот день рядом со мной за столом сидели сверстники Ивана Трофимовича. Пренебрегая артритами, колитами, катарами, которыми они все были обременены, старички налегали на водочку и, отрываясь от воспоминаний, глухими басами и вибрирующими дискантами запевали:
Не считая хозяина, ныне я самый старший за столом. Дочери Ивана Трофимовича и их мужья тоже не молоды, но уже для них «Вставай, страна огромная…» столь же экзотична, как для меня «Белая армия, черный барон…». Иван Трофимович каждый раз уводит меня от семейного сборища в свою спартанскую комнатку, садится напротив — напряженно прям, плечи подняты, лопатисто-широкие, узловато-венозные руки прикрывают острые колени.
— Меня, отживающего, съедает тревога, мой друг… — Сиплым голосом, превозмогая одышку.
Что-нибудь случилось, Иван Трофимович?
— Да, голубчик, да. Старая развалина, видите ли, стала думать.
Я не считаю нужным ни возражать, ни торопить вопросом — сам скажет, для того и вырвал из-за стола, привел сюда. Он возвышается в позе каменного фараона, глядит молочным взором в окно поверх шумящего города, поверх мятущегося сегодня — в бесконечность.
— Я всегда был заносчиво доволен собой… — Глухо, не мне, а в пространство. — Да, весь свой долгий век считал — звезд с неба, конечно, не хватаю, зато совесть чиста, как слезинка. Прожил восемь десятков, а вглядеться в себя все было некогда, спешил вперед, заре навстречу. Только теперь догадался оглянуться, и…
Натужный прерывистый вздох, долгое молчание, взгляд в дальнее.
— И ударило в старую башку: столько прожил — а что сделал? Кирпича в стену не положил. Кто-то другой дома строил, заводы возводил, землю пахал, а я… Я, голубчик, или стрелял, или покрикивал: «Давай-давай!»
— Как вы знаете, я тоже стрелял и, право, ничуть не раскаиваюсь, а горжусь даже, —возразил я.
Иван Трофимович поражал костистой громоздкостью нескладного тела, густым басом, суровой угловатостью лица. Житейская мудрость, которую он изрекал мимоходом, по сей день для меня неустаревшее руководство: «Береги свою голову, но помни, что твой горшок не дороже других… Никогда не горячись, ушат воды тушит костер… Не смей быть сытым, когда подчиненный голоден…» Несу через жизнь бесхитростные отеческие наставления и если не всегда следую им, то потому только, что не обладаю ни силой воли, ни моральными качествами своего наставника.
На Курщине в наступлении немецкая батарея, которую мы пытались подавить, накрыла наш НП, осколком перебило мне левое предплечье. Иван Трофимович приполз к нам с дивизионными разведчиками, собственноручно тащил меня на плащ-палатке через зону обстрела. Я этого не помню, из-за плохо наложенного жгута потерял много крови, был в беспамятстве. Он упросил, чтоб меня не эвакуировали, оставили при санбате, боялся потерять. Этого боялся и я, а потому с незатянувшейся раной вернулся в дивизион.
Конец войны застал нас под Прагой, Иван Трофимович сам добился моей быстрой демобилизации: «Не всю же жизнь торчать тебе возле пушек».
А спустя десять лет утром меня поднял с постели телефонный звонок.
— Прошу великодушно простить, не здесь ли живет Георгий Гребин? — Неповторимый бас, который нельзя ни забыть, ни спутать.
— Иван Трофимович!!
— Узнал, голубчик! Помнит старика! — В басовых руладах непривычное дребезжание.
Он демобилизовался в чине подполковника, жил в Москве, работал в каком-то отраслевом главке инспектором.
Одно время мы встречались часто, я нес к нему свои радости и печали, теперь видимся куда реже, но раз в году я обязательно его навещаю.
Он никогда не праздновал своих дней рождений, отмечал лишь один особый день. Ваньке Голенкову, круглому сироте, деревня определила быть пастухом кормиться по дворам, ночевать по чужим углам. И вот однажды, когда он под осенним дождичком пас стадо на приречной пожне, из редколесья выехали двое конников, у одного за плечом торчала винтовка, у другого на поясе висела кобура с наганом. Они искали брод через реку, «где дно покрепче, тяжелое потащим, как бы не застрять». Иван бросил стадо на мальчонку —подпаска, повел конников на перекат, дно там плотное, песок с галькой, любой воз выдержит. Но тяжелыми оказались не возы, а пушки… В деревню он не вернулся, остался при артиллерийском соединении отдельной ревбригады под командованием товарища Пестуна-Гроздецкого. Через год неграмотный пастух уже командовал батареей, под хутором Михайловским его батарея разметала наступавших казаков, решила исход боя Иван Голенков был отмечен в приказе, подписанном Фрунзе, награжден именными часами. После освобождения Крыма от Врангеля его направили на курсы комсостава, но кадровым командиром он оставался недолго. Армия шефствовала над деревней, Иван Голенков возглавлял шефские бригады, выступал с докладами, организовывал ликбезы, был послан для ознакомления в знаменитый тогда совхоз имени Тараса Шевченко, где создавался первый тракторный отряд. Кончилось его шефство тем, что гимнастерку с черными петлицами Иван сменил на пиджак ответственного районного работника, а позднее и областного… Однако не все шло гладко, похоже, что у Ивана Трофимовича были крупные неприятности, о которых он не любил вспоминать. Их разрешила война…
День, когда «от коров ушел к людям», он считал самым важным днем в своей жизни, отмечал его в кругу близких людей.
Когда-то в этот день рядом со мной за столом сидели сверстники Ивана Трофимовича. Пренебрегая артритами, колитами, катарами, которыми они все были обременены, старички налегали на водочку и, отрываясь от воспоминаний, глухими басами и вибрирующими дискантами запевали:
Теперь никого из них уже нет в живых, а сам Иван Трофимович, последний из могикан, едва себя носит. Он на год старше нашего катящегося к концу века. Он трудно ворочает своими крупноблочными суставами, складки пористой серой кожи дрябло висят, только нос по-прежнему тверд да ржавые брови кустисты и грозны, но под ними размытая младенческая голубизна. И со свистом дышит, с усилием говорит — страдает астмой, — но ум сохранил, достоинство тоже.
Белая армия, черный барон
Снова готовят нам царский трон…
Не считая хозяина, ныне я самый старший за столом. Дочери Ивана Трофимовича и их мужья тоже не молоды, но уже для них «Вставай, страна огромная…» столь же экзотична, как для меня «Белая армия, черный барон…». Иван Трофимович каждый раз уводит меня от семейного сборища в свою спартанскую комнатку, садится напротив — напряженно прям, плечи подняты, лопатисто-широкие, узловато-венозные руки прикрывают острые колени.
— Меня, отживающего, съедает тревога, мой друг… — Сиплым голосом, превозмогая одышку.
Что-нибудь случилось, Иван Трофимович?
— Да, голубчик, да. Старая развалина, видите ли, стала думать.
Я не считаю нужным ни возражать, ни торопить вопросом — сам скажет, для того и вырвал из-за стола, привел сюда. Он возвышается в позе каменного фараона, глядит молочным взором в окно поверх шумящего города, поверх мятущегося сегодня — в бесконечность.
— Я всегда был заносчиво доволен собой… — Глухо, не мне, а в пространство. — Да, весь свой долгий век считал — звезд с неба, конечно, не хватаю, зато совесть чиста, как слезинка. Прожил восемь десятков, а вглядеться в себя все было некогда, спешил вперед, заре навстречу. Только теперь догадался оглянуться, и…
Натужный прерывистый вздох, долгое молчание, взгляд в дальнее.
— И ударило в старую башку: столько прожил — а что сделал? Кирпича в стену не положил. Кто-то другой дома строил, заводы возводил, землю пахал, а я… Я, голубчик, или стрелял, или покрикивал: «Давай-давай!»
— Как вы знаете, я тоже стрелял и, право, ничуть не раскаиваюсь, а горжусь даже, —возразил я.