Он отобрал молодых рабов, выделил им землю, разрешил брать в жены рабынь. Для остальных он вернул прежние строгости — палки и просмоленные веревки снова заработали по тощим согнутым спинам.
   Аппий ждал, что Лукас возмутится, готовился к крупному раз говору:
   — Согласен слушать твои советы, но от помощи уволь…
   Лукас, бывший раб, был бестолковым хозяином, но никак не глупым человеком, он и сам понял, что заигрался с рабами. Аппию не пришлось убеждать его, напротив, опомнившийся Лукас вознегодовал:
   — Неблагодарные! Вы забыли, что всякая власть от бога! Кто не слышит слова божия, того вразумит палка!
   И странно, Лукас упал в глазах Аппия — не столь уж и мудр на поверку, он, Аппий, прозорливее.
   Среди полей стали расти хижины, крытые камышом. В них жили те, над которыми не висела палка надсмотрщика. Каждый из рабов теперь мог заслужить такую свободу — стоит лишь войти в доверие к хозяину. А через несколько лет большинство осядут на землю, обзаведутся семьями. Надсмотрщики будут не нужны, крики избиваемых умолкнут, ни у кого не появится желание бежать, кресты с распятыми телами не вырастут больше вдоль дорог. Это ли не новая жизнь?"
   В те дни Аппий тихо торжествовал и как никогда верил в «люби ближнего своего».
 
   Но это покойное торжество длилось недолго. Земля, переданная рабам, стала рожать куда меньше, чем прежде. Не получалось ли, что раб без палки плохой работник? Нет, рабы-наделыцики трудились, не жалея сил. Однако большинство ковыряло землю мотыгой — нельзя же вместе с землей подарить каждому еще пару волов. Да и какой смысл при малом поле держать волов, они просто сожрут жалкое хозяйство раба. Земля словно рубище нищего, заплата к заплате, в нее вколачивалось много сил, а половина, которую получал с земли Аппий, была тоща.
   И, как всегда, ожидались купцы, с которыми торговали еще отец и дед Аппия. Отказать им — значит, признать себя разоренным. Дед и отец Аппия снабжали хлебом и мясом римские легионы, стоящие в Паннонии. Тут хоть сам умри с голоду, а выдай сполна — Рим отговорок слушать не станет. Один выход: не жалеть посаженных на землю рабов, забрать у них все что имеют.
   На этот раз всегда сговорчивый миротворец Лукас не выдержал, начал упрямо возражать:
   — Господин! Дал слово и не держишь его. Самый последний раб будет презирать тебя.
   Аппий сурово и холодно ответил:
   — Когда бегут от опасности, коня не жалеют. Ты спасаешь коня и хочешь гибели всадника. Выбери, кому служить!
   — Я давно выбрал, благородным Аппий, — служу богу, а перед богом все равны, всадники и кони, господа и рабы.
   — А кто недавно говорил, что бог требует от рабов покорности? напомнил Аппий.
   — Так же как и от господ — милосердия.
   И Аппий вспыхнул.
   — Хочу быть милосердным! Хочу! — С гневом, с болью, со страстью.
   Но тогда кто-то должен быть милосерден и ко мне. Кто меня спасет от кораблей, которые осенью придут из Далмации, чтоб забрать обещанную шерсть и оливковое масло? Кто меня спасет от римских закупщиков, от гнева легатов?
   Спаси ты, и я поступлю, как ты скажешь.
   Лукас поднял усталые из-под серых век глаза.
   — Ты привык торговать, Статилий Аппий. И сейчас готов продать свое милосердие подороже. Оплаченное милосердие — просто корысть, как купленная совесть — уже бессовестность.
   Аппий долго разглядывал сутулящегося перед ним помощника — узкое лицо поражает худобой, глаза темные и больные. Как ни странно, сейчас всем нехорошо — ему, хозяину, его рабам и этому вклинившемуся страстотерпцу. Кто ж тогда счастлив на этом свете?
   — Кто ты, чтоб оскорблять меня? — с глухой угрозой спросил Аппий.
   — Твой брат.
   — Нет — враг!
   Лукас невесело улыбнулся:
   — В наше время все друг другу враги — браг брату, сын родной матери.
   Вспомни Нерона, Аппий, и поступи со мной так, как всегда поступал он,прикажи убить.
   Аппий не хотел походить на Нерона, он проглотил обиду и постарался подавить в себе гнев.
   — Ты будешь жить, — сказал он. — Ты будешь служить мне. Я стану действовать, и тебе придется меня оправдывать. Мы — братья. Ты и я. Рабы давно уже так считают. Они никогда не поверят, что ты спасаешь их, а не меня. Самое удобное в твоем положении — не подавать голоса.
   Лукас опустил голову. Куда ему деться? Велик белый свет, но всюду в нем одни порядки, одна жизнь — богатые и обездоленные, властные и подвластные, и нет между ними такого пространства, где можно бы спрятаться.
   Любвеобильному вольноотпущеннику Лукасу не найти иного места как быть при хозяине.
 
   Свою верную домашнюю челядь Аппий облачил в панцири, вооружил тупыми гладиаторскими мечами, послал к рабам-надельщикам. Возле крытых камышом хижин раздались вопли, там били палками тех, кто утаивал от хозяина свои жалкие запасы.
   Все, что отбиралось, свозилось на усадьбу Три Птицы, за высокий частокол, за крепкие стены. Охранники с длинными сарматскими копьями сторожили собранное добро.
   Лукас молчал, возражать не мог, знал, что его возмущение будет встречено всеми с подозрением и со злобой. А слова о любви сейчас и вовсе прозвучат издевкой. Наиболее упрямых рабов-надельщиков забивали до смерти.
   Там и сям горели камышовые крыши. Несколько матерей задушили своих детей, так как решили, что им все равно суждено умереть от голода. Лукас молчал, а все вокруг накалялось.
 
   И вот — бунт. В Трех Птицах. Рабы перебили охрану, подожгли господскую виллу и склады с зерном. Статилий Аппий был готов к этому, заранее договорился с городскими властями — выделить ему манипулу из охранных когорт. И сейчас поднять ее на ноги не требовалось много времени.
   С первыми лучами солнца от Аквилеи ускоренным шагом двинулся отряд легионеров — поблескивали латы, игриво вспыхивали лезвия вознесенных пилумов, качался значок манипулы.
   Аппий в торжественной белой тоге, открывающей тунику с пурпурной всаднической полосой, ехал позади отряда. За ним сплоченной кучкой поспевали облаченные в гладиаторские доспехи домашние рабы, его личная охрана.
   Аппий ни на шаг не отпускал от себя трясущегося на неоседланной лошаденке Лукаса, щурясь, вглядывался вдаль, мстительно говорил тихим, ровным голосом:
   — Ты лжец, Лукас. Всего-навсего лжец. Ты лгал мне, себе, рабам, своему богу. Не может человек любить человека. На земле слишком тесно, Лукас, люди мешают друг другу. Так было и так будет.
   Лукас встряхнулся, распрямился, повел, блуждающим затуманенным взглядом, с вызовом произнес:
   — Оглядись, господин, раскрой глаза. Разве ты не видишь, какой простор кругом?
   А оглянуться стоило. Они ехали однообразной равниной, ее конец означался в запредельной дали зыбкими, как облака, горами. Пока еще низкое солнце освещало сутулые опаленные горбы, между ними лежали низинки, до краев заполненные влажной тенью. В глубине неба плавали два ястреба, им нетрудно было окинуть с высоты степную бескрайность. И, должно быть, свободные птицы презирали ползущих по узкой дороге ничтожно маленьких людей, закованных в металл.
   — Земля обширна, господин, и это ты видишь сам. На ней всем хватает места. Но человеческая алчность больше необъятной земли. Мы сейчас войдем в тот край, который ты зовешь своим. И будем идти и идти, не раз отдыхать, поить коней, а твое все не кончится. Зачем тебе столько земли, благородный Аппий? Ты так же мал, как и другие, тебе не под силу проглотить все, что на ней родится. И все-таки тебе тесно, тебе мешают, не даешь жить другим. Не безумен ли ты, Статилий Аппий? Если так, то достоин жалости.
   А Аппий щурился на далекие синие горы.
   — Ты уже достаточно жалел меня, Лукас, не пора ли тебе пожалеть и себя?
   — Не пугай меня, Аппий. Что ты можешь мне сделать? Только одно отнять жизнь. Но неужели ты еще не понял — мне тяжело жить на этом свете, в котором тесно от алчности. Отними и живи сам, страдай от тесноты, дрожи от страха перед более алчными. Не позавидую тебе.
   Обдуваемый ветерком, покойно покачивался на коне Аппий, покачивался и болезненно щурился в освещенную солнцем даль, не спешил с ответом.
   — Я проверю, Лукас, — наконец сказал он. — Проверю, хочешь или нет ты жить дальше. Я предложу тебе выкупить жизнь. И цена, наверно, не будет очень большой.
   Лукас огорченно вздохнул:
   — Ты и тут остаешься торгашом, Аппий. А вот я никогда не торговал… жизнью. Ни своей, ни чужой.
   Они продолжали ехать бок о бок.
   Подымалось солнце, низинки, заполненные влажными тенями, исчезали, степь стала ровней и казалась теперь еще обширней. Два ястреба продолжали кружить в синеве над упрямо ползущими людьми.
 
   Удушливый чад окутывал обломанные ветлы, истоптанную усадьбу, насыпь с выщербленным частоколом. Сквозь нечистый дым зловеще багровело оседающее солнце, и слепо метались выгнанные из загонов овцы. Их жалобное блеяние походило на капризный женский плач. Утробно мычали волы, пахло паленой шерстью, горелым мясом и едкой кислотой разлитого вина.
   Были взломаны винные погреба, и нельзя сразу распознать, кто из валяющихся среди уксусной грязи рабов мертв, а кто мертвецки пьян.
   К дымящемуся пепелищу виллы, от которой почти целиком осталась колоннада галереи, сгоняли схваченных женщин, детей, стариков. Мужчин было немного, большинство ушло в горы, их начнут ловить позднее, а пока хватает хлопот и с теми, кто есть. Только один рослый раб связан, он был пьян, крутил медно-гривастой головой, скалил белые зубы, рычал и рвался из веревок. Всех остальных тут же заставляли рыть ямы, подтаскивать столбы, набивать на них перекладины. Стучали топоры, лязгали лопаты, раздавались сдавленные выкрики, маячили в угарном тумане рослые фигуры легионеров — шла работа, виновники готовили для себя место казни.
   Аппий с темным лицом, провалившимися глазами, но в белой, лишь чуть потускневшей от копоти тоге сидел на уцелевшей садовой скамье, и к нему кучками подгоняли рабов, ставили на колени. Лицо Аппия было темно не только от сажи — все запасы зерна уничтожены, скот разбежался, неизвестно, удастся ли собрать половину… Он бросал лишь скользящий взгляд на припавших к земле рабов, вялым движением руки указывал наугад. Рука часто попадала на детей.
   Воины выхватывали указанных — вопли, стоны, женский плач, блеяние овец, стук топоров, угарный дым и низкое кровавое солнце.
   Лукас торчал за скамьей позади Аппия, смотрел в земли, старался ничего не видеть. За его спиной переминались двое охранников, бородатых, остро пахнущих потом. Им приказано не отпускать управляющего.
   Ночь прошла в угарной толчее. К рассвету потянуло свежим ветерком, согнавшим дым, открывшим унылое безобразие земли. И все было готово для казни — столбы, напоминающие какую-то редкую, мертвенно голую рощу, и стиснутая рослыми воинами тесная толпа обреченных. Сколько столбов, столько голов.
   Но один столб стоял на отшибе, казался лишним.
 
   Рабы распинали рабов. Те, кому вялый жест руки Аппия даровал жизнь, трудились в поте лица, казнили жуткой казнью своих товарищей. Легионеры брезговали этой грязной работой, стояли в стороне, наблюдали, величественные и невозмутимые.
   Солнца, вырвавшегося из-за гор, хлынувшего через степь, никто не заметил. На сожженном, истоптанном, загаженном кусочке земли метался вой, надсадный, рвущийся, гортанный, режущий, звериное рычание, сдавленные стоны, истошные проклятия, раздирающая бессловесная мольба. Кипит воздух, мир до небес отравлен бешенством. И корчились вознесенные на столбах тела, и с ожесточенной неумелостью суетились возле них палачествующие. И закутанный в тогу, немощно маленький Статилий Аппий завороженно взирал запавшими глазами.
   За ним теснилась трусливо сбившаяся челядь.
   На ближайшем столбе, напрягая мощные мускулы, хохотал рослый раб, пышные волосы ярой меди, сам весь ковано-бронзовый, только оскал на безглазом лице сверкающе белый. Он уже раз сорвался вниз, раскидал троих палачей, вцепился четвертому в горло, подоспевший легионер опустил плашмя меч на медную голову, оглушил. Его вновь подтянули, прикрутили к столбу.
   Сейчас буйный раб очнулся, изгибаясь, рвался и дико хохотал, заглушая вопли и стоны. Раба этого звали Фортунат, то есть счастливый.
   Уже тогда только, когда солнце поднялось высоко, накалило землю, вздернули на столб последнего — золотушного мальчишку. С ним справился в одиночку некто Кривой Силан, громивший винные погреба, возле них и схваченный спящим. Силан старался изо всех сил, выслуживал прощение.
   Посреди разгромленной усадьбы разноголосо выла и стенала обремененная плодами роща, хохотал в корчах Фортунат, отдыхали под столбами рабы-палачи, честно исполнившие господскую волю. Сверкая на солнце шлемами, на равном расстоянии друг от друга стояли неподвижные воины.
   Аппий, спеленатый тогой, словно дремал, лицо темно и безглазо лишь прокаленный лоб таил жизнь — прорезан напряженной морщиной. Все оглядывались на него, ждали повелений. Аппий слабо пошевелился, чуть слышно в бушующем вое сипло позвал:
   — Лукас.
   Лукас был рядом, старался ничего не видеть, но слышал все — и смех обезумевшего Фортуната, и тоненький, еле-еле уловимый среди общей бесноватости плач только что распятого золотушного мальчика. Лукас не откликнулся, но двое охранников грубо подхватили его под руки, выволокли на глаза господина.
   — Кривого Силана сюда, — приказал вяло Аппий.
   Кривой Силан сам услужливо двинулся волочащейся от страха походкой, встал раскорякой-на шерстистой физиономии собачья преданность.
   — Лукас, подыми глаза, погляди на своего ближнего. — Осипший голос Аппия не гневен, скорей устал, равнодушно тускл.
   Лукас смотрел в землю.
   — Подыми глаза на Силана, Лукас!
   И Лукас поднял глаза. Только низкий покатый лоб не зарос волосней, две вывороченные ноздри да мутный глаз в красном мокром веке проглядывают сквозь шерстистые заросли. Мутный глаз, таящий тупой страх и покорное ожидание. И жилистая сморщенная шея и выпирающие голодные ключицы.
   — Один столб еще свободен, Лукас. Сам выбери, кому висеть на нем. Тебе или ему? — Аппий кивнул на Силана.
   Мутный глаз в красном веке лишь смигнул, но тупой страх в нем не стал ни больше, ни тревожней, путаная волосня скрывала лицо и душу, если только она, душа, была в этом искореженном теле.
   — Перед тобой твой ближний, Лукас. Вглядись в него повнимательней. Он умеет жрать и пить да еще ковырять землю под палкой. Только под палкой, Лукас. Он никого не любит, никого никогда не жалеет, ни о чем никогда не думает кроме как о своем брюхе. Ты так много, Лукас, говорил о любви к ближнему, так вот тебе ближний, докажи, что его любишь, что слова твои не обман. Согласись вместо него висеть на столбе. А он распнет тебя, он охотно это сделает, потому что хочет жить… Силан, ты хочешь жить?
   — Хочу, господин, — смигнув красным веком, ответил Силан.
   — Решай, Лукас, а я подожду. Не стану тебя торопить — обдумай, хорошо обдумай. Нам некуда спешить.
   И Лукас, обмирая, разглядывал своего ближнего — дика его заросшая физиономия, под низким черепом не рождаются мысли, тело его раздавлено тяжелой работой, изувечено постоянными побоями, он рожден в рабстве, не слышал доброго слова, только ругань, только угрозы, даже мать наверняка никогда не ласкала его. И сам он, можно не сомневаться, ни разу в жизни не произнес доброго слова, зато постоянно грубые проклятия, не умеет жалеть, пожалуй, даже и ненавидеть не умеет. Без ненависти он сейчас распял на столбе золотушного мальчишку, не дрогнув, без ненависти распнет и его, Лукаса. Вместо себя, чтоб жить дальше своей проклятой, безрадостной жизни.
   Он не скрывает — хочет жить!
   Аппий удачно выбрал ближнего — полюби, сменяй себя на это выросшее в жестокости животное. Себя, который способен страдать за других, себя, который тонко чувствует, много знает. Нет. Нет…
   — Ну и что же, Лукас? — спросил Аппий.
   Мутный глаз в красном веке сверлил Лукаса. Кривой, заросший Силан ничего не понимал, как не понимали, наверное, и другие. Силан просто боялся и ждал развязки, как ждет баран, приведенный к убойщику.
   А спеченно-темное лицо Аппия ожило, на нем проступила брезгливая усмешечка. Аппий не сомневался в ответе.
   Лукас молчал… Для всех ясно — не равноценен обмен! А уж для Аппия в первую очередь. Лукас молчал.
   Он скажет «нет», и тогда Аппий окажется прав: он, Лукас, лгал — люби ближнего, как самого себя. Себя любит куда больше, чем Кривого Силана. И Аппий восторжествует: он выторговал все-таки себе оправдание, станет жить как жил, услаждать свою алчность, считать — нельзя иначе, чиста совесть.
   Его совесть будет чиста, а совесть Лукаса не даст ему покоя — продал, что свято, предал, чем жил! Люби ближнего? Но даже самого себя любить перестанешь — лжив, нестоек, продажен. Из года в год презрение к себе, из года в год к себе ненависть! Аппий предлагает — спаси жизнь, пошли на смерть другого. Но ведь жизни-то не будет, будут мучения…
   — Столб свободен, Лукас, — все с той же брезгливенькой усмешечкой напомнил Аппий. — Кого же ты выберешь для него?
   Лукас распрямился, и брезгливенькая усмешечка слиняла с лица Аппия.
   — Скажи ему, — повел Лукас острым подбородком в сторону Кривого Силана, — пусть делает свое дело.
   И медленно побрел к столбу.
   Аппий растерянно молчал, Кривой Силан не двигался, стрелял единственным глазом то в спину Лукаса, то в господина — ничего не понимая, он ждал знака, не заросшей физиономией, а всем телом выражая готовность.
   Лукас дошел до столба, развернулся к людям — серое узкое лицо горящие глаза, расправленные плечи. А по соседству с ним корчился в жутком хохоте кроваво-бронзовый Фортунат. И многоустый стон рвался к небу.
   С минуту Лукас стоял, обводя взглядом взъерошенного, как больная птица, Аппия, раскоряченного возле него Кривого Силана, тесно сбившуюся, настороженную толпу позади их, хоронящуюся под столбами кучку рабов-палачей, сурово-неподвижных, парадно сверкающих латами легионеров в оцеплении.
   — Лю-ди!
   Голос Лукаса был неожиданно режуще звонок, в сбившейся толпе произошло некое содрогание.
   — Лю-ди! — Лукас вскинул длинную тощую руку к стонавшим столбам. — Вам нравится это?! Очнитесь, люди, — вы затравите друг друга! Вам и теперь невмоготу жить. Одно спасение, люди, — лю-бить! Перед смертью зову вас любите! Мудрый блаженного, богатый нищего, сильный слабого! Любите, как братья! Жертвуйте всем ради любви, как я сейчас жертвую жизнью!
   Лукас кричал, а рядом в корчах изнемогал от хохота Фортунат. И нескладная, тощая фигура Лукаса, его срывающийся, резкий, заглушаемый громкими воплями голос, взывающий к любви, был столь нелепо неуместен, что все стали недоуменно переглядываться. Никто, кроме Аппия, не понимал, что, собственно, происходит, почему этот длинный человек оказался у столба и о чем он кричит — о какой-то любви. Возле столбов с казненными!
   Недоумение должно было как-то разрядиться. Хохотал Фортунат, и его издевательский смех заражал недоумевающих. Кто-то за спиной нахохлившегося Аппия в тесной толпе истерически взвизгнул, кто-то рассыпался мелким смешком, и все зашевелились, заколыхались — прорвалось! Смеялись, раскачиваясь, в толпе. Приседали, хлопая себя по коленкам, рабы-палачи.
   Тряслись в своих латах невозмутимые легионеры. Ощерился в путаной бороде беззубый рот Кривого Силана, выдавил кашляющие звуки. А громче всех по-прежнему хохотал Фортунат. И стонали распятые на столбах.
   Лукас, взведенно вытянувшийся, ставший, казалось, еще длиннее и нескладнее, с гримасой ужаса озирался. Наконец он пошатнулся, схватился за голову, медленно осел. А все глядели на него и покатывались…
   Не смеялся только Аппий, взирал провалившимися глазами на скорченного под столбом Лукаса. Все вторили обезумевшему Фортунату. С явным усилием Аппий шагнул вперед, волоча по земле свалившуюся тогу, подошел, постоял над согнувшимся Лукасом, тронул его за плечо.
   — Живи… И не будь шутом.
   Резко отвернулся, дергающимся шагом, таща за собой конец тоги, двинулся прочь, скупо кивнул на ходу, чтоб собирались в дорогу.

Глава четвертая

1

   Профессор-востоковед Ю.Я. Перепелкин,открывший тайну древнеегипетского золотого гроба (в нем лежала соперница Нефертити), писал впоследствии: «По необходимости расследования ведутся способами, напоминающими те, что описываются в так называемых детективных романах, с тою особенностью, что предмет расследования отстает от нас более чем на тридцать три столетия».
   Вот и я, чтоб уличить святого апостола Павла, тоже пытаюсь превратиться в Шерлока Холмса.
   Рассмотрим версию, которая напрашивается сама собой: Павел сочувствует гонимым и угнетенным, но пасует перед силой власть имущих — «всякая душа да будет покорна…».
   Однако скупые свидетельства говорят не в пользу этой версии.
   В Дамаске правитель царя Ареты хотел схватить его. Ученики спустили Павла в корзине на веревке с городской стены.
   В Антиохии толпа взбешенных евреев напала на Павла и его спутника Варнаву, вытащила за город, забросала камнями. Их посчитали убитыми, бросили посреди поля и разошлись. К утру они очнулись.
   «От иудеев пять раз дано мне было по сорока ударов без одного»,невесело вспоминает он.
   Помимо этого его еще трижды били палками.
   Не раз заковывали в кандалы.
   Трижды он терпел кораблекрушение — «ночь и день пробыл во глубине морской».
   «Много раз был я в путешествиях, в опасностях на реках, в опасностях от разбойников, в опасностях от единоплеменников, в опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне… в опасностях между лжебратьями, в труде и изнурении, часто в бдении, в голоде и жажде, часто в посте, в стуже и наготе».
   Даже отрывочные сведения о жизни Павла доказывают — он был фанатично неуступчивым, бескомпромиссным человеком. Нет, не приспособленец, и в напористости и дерзости ему не откажешь.
   Нельзя объяснить его поведение и кастовой принадлежностью. Сын шатрового мастера, должно быть, не бедного, если уж дед его был настолько заметен в процветающем Тарсе, что сумел приобрести себе и своим потомкам римское гражданство. Но Павел-то оторвался от дома еще в ранней юности, жил «в голоде и жажде… стуже и наготе», его окружение — друзья и ученики не из привилегированных слоев, отнюдь не властители.
   Был нищ, был гоним, никогда не отличался угодливой кротостью воинственно страстен, лишен какой-либо изворотливости, всем его посланиям присуща напористая прямолинейность, он из тех, которые что думают, то и говорят, Значит, он был искренне убежден, когда настойчиво повторял: «Рабы, повинуйтесь господам своим». И всего лишь несколько раз у него стеснительно прорывается: «и вы, господа, поступайте с ними так же, умеряя строгость, зная, что я над вами самими и над ними есть в небесах Господь, у Которого нет лицеприятия». К рабам требовательно, к господам просительно. «Люби ближнего своего» у Павла получается с перекосом.
   Христос обещал царство небесное обездоленным и не собирался пускать в него богатых — «удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши». И потому рабы принимали его; но какой интерес им было идти за Павлом?.. Пожалуй, даже и самим господам трудно верилось, что на их жестокое насилие им смогут ответить беззаветной любовью. Не рабы, не господа — тогда кто же следовал за Павлом?..
   И я ухватился за трубку, набрал номер…
   — Ирочка, простите за поздний звонок. Срочно нужна справка: как в нашей модели прививается павлианство?
   Секундное молчание, вздох.
   — Не хотела огорчать вас, Георгий Петрович, — туго прививается, буксует.
   — Прекрасно!
   — Не нахожу. Модель наша стала вялой, недоношенная какая-то. И тут еще Христос из небытия выплыл…
   — Прекрасно! Так и должно быть.
   — Эге! Что-то вы у себя наколдовали. Похвастайтесь.
   — Хвастаться рано. Пока смутное. К утру, думается, ясней будет.
   Потерпите.
   Я положил трубку. Мыслитель со стола взирал на меня доисторическими глазницами. К черту прославленный дедуктивный метод! Плох тот криминалист, который не становится на точку зрения преступника. Шерлок Холмс должен влезть в шкуру Павла.

2

   И снова, снова я вижу пыльную дорогу в бурой степи. Столбы вдоль нее от селения к селению, на них висят смрадные трупы, кружится воронье… Мертвый оскал на каждом шагу, крики и стоны, бряцанье лат, сверкание отточенных пилумов — и я, гонимый последователь того, кто призывал любить врагов, отказаться от забот: «Не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний день сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня заботы». То есть закрой глаза на то, что делается вокруг, живи себе, как живут птицы небесные — «они не сеют, не жнут, не собирают в житницы». Мы бы теперь это назвали «внутренняя эмиграция».
   И не надо быть семи пядей во лбу, чтоб понять элементарное: если все станут жить наподобие птицам небесным, не засевать поля, не выращивать скот, то впереди ждет всеобщий голод, оскудение, смерть! Любой здравомыслящий содрогнется от такой перспективы. Разве я, находясь на месте Павла, не противопоставил бы легкомысленной беззаботности жестокое условие: «Если кто не хочет трудиться, тот не ешь»? Условие по сути своей благонамеренное и никак не новое, господа издавна им пользовались — не кормили тех, кто не хотел или уже не мог работать. Должно пройти много веков, когда восставшие труженики отточат его до лозунга и направят против господ: «Кто не работает, тот не ест!»