Сева охотно (даже очень охотно!) соглашался — мир не идеален, ненадежен, неустроен и вообще, по его выражению, «лажа кругом», но соглашался без беспокойства, без возмущения. С высоты своих умудренных двадцати трех неполных лет он покровительственно охлаждал меня неунывающим советом: «Не фонтанируй, папа. Береги адреналинчик».
   И при всем том у него были свои понятия чести и совести. Нельзя оставаться в долгу, если кто-то тебе услужил, старайся побыстрей услужить ему. Но это правило, похоже, не распространялось на женщин, тем можно и не отвечать услугой на услугу, от их попреков можно отмахнуться, им можно солгать. Одалживаться у родителей он считал для себя унизительным, и хотя поначалу ему приходилось брать у матери на карманные расходы, но делал он это явно со стесненным сердцем, от крайней нужды, Щепетильность, для нас удручающая.
   Дикие мысли, вызванные у меня таинственностью Севиной жизни вне дома, были не более как абстрактным допущением — невероятно, но в принципе даже и такое возможно. Однако придирчивые наблюдения чем дальше, тем больше доказывали мне обратное. Скорей всего записному моралисту было бы трудно упрекнуть Севу в безнравственности. Он меньше всего думал о десяти заповедях Моисея, но, кажется, выполнял их с безупречностью пуританина, кроме, быть может, одной — «не пожелай жены ближнего своего». Тут бы я не поручился за безгрешность своего сына.
   Для нас оставалось загадкой, что произошло у Севы с той женщиной, которая так и не стала его женой. Все наши расспросы он со свойственной теперь непринужденностью решительно пресекал:
   — Мама, папа! Это была глупая ошибка. Я теперь поумнел, мои дорогие родители. Такого больше не повторится. Все! Точка!
   Мы смущенно молчали, зато нас осаждали по телефону колоратурные голоса:
   — Простите, можно позвать Севу?..
   — Его нет дома. Что ему передать? В ответ раздавались короткие гудки.
   Сева — наш семейный сфинкс, неразгаданная загадка. Сейчас он, как и я, собранный на выход, в белоснежной рубашке, при галстуке, сидел за столом, встретил меня благожелательным взглядом.
   — Привет, папа. Сегодня мы вместе берем старт.
   — Как твои дела, сын?
   — Двигаются в заданном направлении.
   — Значит, работой доволен?
   — Будем считать, что работа больше довольна мной.
   Он недавно устроился в телеателье. В армии ему приходилось иметь дело с аппаратурой наблюдения, а потому… «Начинка гражданских ящиков, папа, для меня — семечки».
   — А в институт радиоэлектроники по-прежнему не тянет?
   — Я уже говорил, что в мой генеральный план это не входит.
   — И всю жизнь намереваешься просидеть в телеателье?
   Сева скорчил привычную гримасу, неизменно означающую: сколь неизобретательны шаблонные отцовские вопросы.
   — Совершив некоторые вариации, папа.
   — А именно?
   — В шаражкиной конторе, где я бросил якорь, сидят, пригревшись, маленькие бонзы, которые нуждаются в рабсиле. О кей! Полгода буду на них ишачить, но за это время получу клиентуру, стану свободным художником. Года через три моя клиентура разрастется по Москве, принесет мне прочные связи. И тогда… Вот тогда снова вернусь в родную шарагу.
   — Зачем? — удивился я.
   — Чтоб тоже стать там маленьким бонзой. Маленьким, папа большим не хочу. Ты же знаешь, у меня скромные запросы.
   — Не перестаю удивляться тебе: кто ты — просто циник или всего лишь мелкий проходимец?
   — Ни то, ни другое, папа, — трезвый человек, который хочет иметь приличный шалаш в кооперативном доме и «Жигули» цвета «коррида» у подъезда.
   И учти — ни у кого ничего не вырывая изо рта и никому ничего чтоб не должен. Это, папа, и есть свобода. Иной не представляю.
   И в который раз снова вырвался один из вечных, самых неизобретательных моих вопросов:
   — Так кто же все-таки научил тебя этой мудрости, сын?! Знал, что нарвусь, — на столь привычный замах у сына существует отработанный хук.
   — Ты, папа. Твой личный пример. — У Севы под чистым лбом опасно ласковый блеск светлых глаз.
   Катя, возившаяся у плиты, резко обернулась, шагнула к столу, решительно села — готова защищать меня от сына.
   Сева подобрался, но не смутился, начал решительно:
   — Человек как гора, вблизи его не разглядишь, надо уехать подальше, чтоб всего как есть увидеть. Я почти три года вглядывался в тебя, папа, издалека… Понял, какой ты умный, не сравнить с другими, каких встречал. Но ты, папа, беспомощнее самых глупых. Дураки вовсе не беспомощны, они не мудрствуют, они действуют. Что, например, стоит дурному отцу справиться с непослушным сыном — выпорет раз, выпорет два, сын станет таким, как надо. А вот вы с мамой меня изменить не сумели. Побились-побились да отступили пусть идет, в армию, авось там изменят… Другие люди, не такие умные, никак не профессора… И что ж, можно считать, у них получилось — изменился, как видите. Только, папа, пожалуйста, не обижайся, от твоего неумения я любить тебя меньше не стал, даже теперь больше люблю…
   — Не извиняйся, — сказал я. — Спасибо за то, что наконец-то заговорил откровенно.
   — Я же не из скрытности молчал. Да если б я полез к вам с такой откровенностью, что б получилось?.. Получилось бы, что вас виню, себя несчастненьким выставляю. А я вовсе не несчастненький и вам благодарен — не держали возле себя, в мир выпустили… Но вот могу ли я теперь жить по твоему образцу, папа? И по твоим советам… Ты мне постоянно повторял и теперь повторяешь, не стремись подлаживаться, стремись влиять на жизнь!
   Вдумайся, папа: что получится, если каждый — да, каждый — станет стремиться влиять на жизнь? Сколько людей есть — и все влияют. Все, умные и недоумки, честные и прохвосты, каждый на свой лад — влияет. Да жизнь и так запутана больше некуда, а тогда и совсем каша перемешанная получится, сам господь бог ее не расхлебает. Иль я не прав, папа?
   И я согласился:
   — Ты прав… Если каждый в одиночку… Да-а, если друг с другом не сообразуясь влиять, то каша…
   — Не сообразуясь?! — с горечью удивился Сева. — Неужто, папа, ты веришь, что люди могут сообразоваться?.. Да они всегда будут тянуть каждый к себе. И всегда отнимать друг у друга, и всегда друг друга за горло хватать — отдай, мое!
   — Удивительно, как еще они не передушили друг друга.. А?!.. Давно бы пора.
   — Отвечу, отвечу, к этому и веду!.. Не передушили потому только, что приспосабливались. Да, к жизни! Да, друг к дружке! При-спо-саб-ливались!..
   Ах, слово дурное! Ах, стыдно слышать та кое!.. Но почему, папа? Почему, мама?.. Заяц должен приспосабливаться, а человеку не положено. О приспособляемости зайца да же природа заботится — линять научила, обрастай к зиме белой шерсткой, к лету серой, — а люди не смей, запрещено?! Кем?.. Да теми же людьми. Запрещать-то запрещают, но каждый по-своему приспосабливается, только не признается в том… Ну так вот, папа-мама, ваш сын приспособленец и ничуть этого не стесняется. Приспособленец — да; но не захребетник и не насильник, из горла ни у кого не рву. Живи и жить давай другим — считаю, святей лозунга быть не может… Вот все как на духу.
   Сева, розовый от возбуждения, умолк, вызывающе в нас вглядываясь.
   Я молчал, молча клонила к столу лицо Катя, ей так и не удалось встать на мою защиту. И сам я защитить себя не сумел. Не так-то просто доказать очевидное: что естественно для зайца, противоестественно для человека.
   Любой, спор сейчас выльется в путаные пререкания. Я молчал.
   Сева, видать, строил свою систему не один год, ею защищался и ею гордился, сейчас тихо торжествовал победу — сработала, оглушила. Он вежливо выждал, явно жаждая возражений, их не было, тогда решительно поднялся, стянув со спинки стула свой пиджак, не спеша надел его, расправил плечи легкая ткань пиджака плавно облегает талию, статен, ясноглаз, счастлив своей нерастраченной молодостью, своей неуступчивой самостоятельностью, снисходителен к нам, пропитанным пылью ветхих мнений.
   — Ключ у меня, так что не беспокойтесь, если задержусь.
   Он явно чувствовал спиной мой провожающий взгляд, взгляд этот смущал его, поигрывал лопатками эдакое безмятежное «ты ушла, и твои плечики»…
   Катя подняла голову — над переносьем резкая морщинка, глаза темны, скользят мимо. Я не выдержал ее молчания, заговорил:
   — А может, он и прав. Что еще делать как не приспосабливаться, если на большее не способен?
   Ответила не сразу.
   — Я думаю… — голос глух, — не разменять ли нам нашу квартиру на двухкомнатную и однокомнатную?..
   Я растерялся:
   — Не глупи…
   Пусть это будет нашим последним родительским взносом.
   — Хочешь, чтоб уже сейчас?..
   — Мы сейчас, Георгий, живем с ним на разных этажах. Ну так будем жить в разных районах.
   Она всю себя отдала сыну — единственное в ее жизни. И — «в разных районах», подальше! Ну и ну…
   Телефонный звонок спас меня от ответа.
   — Это Алевтина говорит… Алевтина Ивановна, дочь Ивана Трофимовича. Я хочу, чтоб вы сегодня пришли к нам. Очень нужно. Где-то в полпятого, не позже…
   — Что случилось, Аля?
   Нелепое, Георгий Петрович, не хочу объяснять…
 
   День по-прежнему ярок и горяч, но он уже не радовал меня, казалось значительное впереди, незавершенное выгорело, остался лишь след его, пепел.
   Но день только начинается, нужно пройти его до конца.
   Как это так получается, что я постоянно оказываюсь безоружным перед сыном?!

3

   Кто-то из наших институтских острословов сказал: «Теоретик это гусь в журавлиной стае, летит вместе, но держится наособицу». Четверть века я лечу с институтом, сжился с косяком физиков-экспериментаторов, одна цель, один маршрут, без них истощился бы, сгинул безвестно, меня всегда считали своим, но предоставляли летать как хочу — гусь по-журавлиному не может. Сегодня после разговора с Севой наплыло тоскливое одиночество — все дружно летят дальше, а меня уносит в сторону.
   Я ходил по этажам, встречался с нужными людьми, вел с ними не очень нужные разговоры, решал несложные вопросы, без которых одинаково легко могли обойтись как институт, так и я сам. И всюду я чувствовал: вклиниваюсь не ко времени, в эту минуту не до меня, но мной занимались доброжелательно и… на скорую руку.
   Однако директор-то меня хочет видеть навряд ли просто так, скуки ради, зачем-то я ему нужен. Зачем?.. Острое желание убедиться: чего-то еще ждут от тебя, — породило нетерпение. Но директора срочно вызвали, должен вернуться с минуты на минуту. Минуты шли, день перевалил за половину, а я еще обещал дочери Ивана Трофимовича… Со стариком что-то стряслось.
   Возвращение директора я проглядел, кто-то более проворный проскочил раньше, пришлось пережидать…
   Наш директор любил повторять: «Только та кошка, которая сама по себе ходит по нашей теоретической крыше, способна ловить мышей». Он добился славы и высоких званий не столько личными подвигами в науке, сколько организаторским умением — безошибочно угадывал таланты, делал на них рискованные ставки, напористо выбивал средства, проявлял оборотистость, если средств не хватало. Наука теперь становится индустрией, и организаторские способности приносят едва ли не больше, чем счастливые озарения гениев.
   Экспериментаторами директор умело правил, теоретиков лишь изредка ласкал, чтоб не дичали, не забывали хозяина, и ненавязчиво следил — каких мышей носят. Моя добычливость резко снизилась, и он, конечно, уж это заметил…
   Директор из-за стола вышел мне навстречу, прям, подтянут, седые волосы, моложавое, чуть тронутое неувядающим загаром лицо, глаза в лучистых морщинках. В свои шестьдесят с хвостиком он все еще отменный горнолыжник, отпуск проводит на Чегете, бьет на скоростных спусках не только молодых физиков, но и лавинщиков с горной станции.
   — А ну, поворотись-ка, сынку!.. Редкий же вы гость у меня, Георгий Петрович.
   — Ненадоедливость подчиненного — его капитал перед начальством.
   Вежливая пикировочка входила в ритуал наших встреч.
   Мы уселись в стороне от директорского кресла, за круглый столик, а это означало — я не сразу узнаю о цели вызова, разговор будет блуждать вокруг да около.
   — Как живете, Георгий Петрович?
   — Не обременяя себя заботами, Константин Николаевич.
   — Ой ли?..
   — Ага, от меня ждут первого шага, и я его сделал:
   — Вам что-то хочется узнать, Константин Николаевич. Спрашивайте, не стесняйтесь.
   Директор рассмеялся:
   — Люблю дипломатов… Может, за меня и вопрос произнесете?
   — Хотите знать, что за тайные совещания я провожу в своей келье?
   — Вы телепат, Георгий Петрович.
   — Должен сразу покаяться: они не имеют отношения к физике.
   — Ну, это-то я знаю. Имей они отношение к физике, на мой стол легла бы бумажка с неоригинальной просьбой: отпусти денег.
   — Ну так, не кичась своим бескорыстием, сразу раскроюсь: не занимаюсь ни горным спортом, ни альпинизмом, ни станковой живописью, ни игрой на флейте…
   — Вы хотите сказать, что наконец-то выбрали себе увлечение?
   — И прошу к этому отнестись снисходительно.
   Иронические складки в углах тонкого рта, прищур в упор.
   — Ай-ай, дорогой Георгий Петрович! Пытаетесь провести на мякине старого воробья.
   — Считаю подозрения безосновательными.
   — Видите ли, в нашем возрасте, Георгий Петрович, хобби — это самоуглубленность, это самоутешение, это интимное занятие, а вы собрали вокруг себя маленький каганат…
   — А разве вы на горнолыжные вылазки не ездите компанией?
   — Одно дело — компанейская поездка в горы, другое — многомесячный труд в тесной келье. Труд, насколько мне известно, не освященный бухгалтерскими сметами, труд на энтузиазме! И вы хотите убедить меня — он спаян досужим увлечением? Нет, Георгий Петрович, не поверю! Должны быть зажигательные замыслы, высокие идеи… Ах, они не относятся к физике, ну так тем мне любопытней. И не понимаю вашей девичьей стеснительности — сколько серьезных физиков ушло в биологию… И в геологию подались, и даже в психологию… Вас-то куда бросило, Георгий Петрович? Готов хранить тайну исповеди, если прикажете.
   — В террористический заговор.
   Наш директор был не из тех, кого легко можно было огорошить. На мою серьезную мину он ответил тонкой улыбочкой:
   — Против кого же?.. Учтите, я не люблю экстремистов.
   — Против Христа.
   — Совсем интересно. И что же, получилось? Или пока только готовитесь?
   — Получилось.
   — Каким образом? Сгораю от любопытства.
   — Забрались в первый век и прикончили там еще до того, как Христос стал Христом.
   — Но поделитесь — как вам удалось попасть в первый век?.. И, простите, зачем вам такие хлопоты?
   — Удалось общепринятым теперь способом — заложили в машину запрограммированную модель нужного нам отрезка истории…
   — Модель истории?! — ужаснулся директор.
   — Разумеется, схематически упрощенную. И он облегченно вздохнул:
   — Уф! Задали загадочку… Теперь, кажется, понимаю. История, но без Христа. Хотелось узнать, как поведет она себя без этой фигуры… И что же получилось?
   Я пожал плечами.
   — То-то и оно, что ничего. Христос снова воскрес.
   Директор ничуть не удивился, удовлетворенно кивнул седой головой.
   — А вы ждали конвульсий, апокалипсических потрясений? И если выдающаяся личность столь влиятельна, то нельзя ли этим воспользоваться сделать героев истории инструментом доводки, направить жизнь в райские кущи?
   Правильно ли я вас понял Георгий Петрович?
   — Разве можно было объяснить накоротке, чего я ждал? Мне и теперь-то это далеко не совсем ясно.
   — Вы очень догадливы, Константин Николаевич — Что я еще мог ему ответить?
   Он помолчал, оценивающе разглядывая меня, наконец заговорил:
   — Увы, ваш результат подтверждает сермяжное правило — знай, сверчок, свой шесток. К великому сожалению. Георгий Петрович, мы не ведущие, а ведомые. И зачем вы так далеко забирались — аж в первый век? Пробрались бы поближе, в прошлый век в самый его конец, в лабораторию Анри Беккереля. Что вам стоило выкрасть у него ту самую роковую пластинку, засвеченную урановой солью! От нее же все началось — и раскупорка ядра, и взрыв над Хиросимой, и нынешние термоядерные кошмары. Не-ет, вы знали, что такой дешевый криминалистический трюк ничего не даст: не наткнись Беккерель на оказию, было бы то же самое — тот же уровень развитости ядерной физики, тот же запас бомб, мешающих нам спать. Эволюция, наверное, не устояла бы перед энтропией, если б не застраховала себя от случайностей… Христа убили — Христосвозродился. Оч-чень, оч-чень интересныйрезультат.
   Многозначительный!.. — Директор распрямился и сразу стал озабоченно деловит. — Однако я вас пригласил не для того, чтобы уличать. Каждый волен тешить себя чем хочет. Расчетец на вас имею. И заранее скажу: буду очень огорчен, если вы не пойдете мне навстречу.
   Я насторожился — наконец-то увертюра окончена, началась ария.
   — Выдвинули мы в свое время Калмыкова и надеялись — молодость не порок. А ведь слаб, мелко пашет. Вы не находите?..
   Калмыков, тоже физик-теоретик, но не успевший еще проявить себя, был выдвинут ученым секретарем, должность ответственная и хлопотливая, где приходилось быть и дотошным канцеляристом.
   — Не нахожу, Константин Николаевич, — ответил я. — Возможно, Калмыков и неглубоко пашет, но борозды не портит.
   — С вашего чердачка, Георгий Петрович, не видно, а вот мне постоянно приходится подправлять огрехи… Да особенно и винить парня нельзя, трудно без имени, без авторитета, ординарному кандидату наук ладить с нашими мастодонтами. Тут нужен человек с опытом и заслугами.
   Мне сразу открылось все. Вовсе не ради досужего любопытства расспрашивал директор о моих чердачных бдениях, ему позарез было нужно знать — насколько они серьезны. Я занимался не физикой — это его нисколько не смущало, при случае мог даже взять под покровительство. Сейчас все ждут открытий на стыке наук, заройся я в биологию или психологию — директор не стал бы взваливать на меня должностную ношу. Вдруг да пробьет брешь, куда Макар телят не гонял, — новое направление, новые перспективы, новое в активе института! Теперь вот выяснил — «каждый волен тешить себя чем хочет», — но за блажь денег не платят, изволь-ка заняться делом: Калмыков не пашет, паши ты! Я знал своего директора — намеченную дичь из поля зрения не выпустит.
   Он поднялся.
   — Я не требую, Георгий Петрович, немедленного ответа. Не к спеху.
   Взвесьте, обдумайте, выдвиньте мне условия, какие найдете нужными. Обещаю быть покладистым. Не сомневаюсь — мы с вами сработаемся.
   Ох, мягко стелет, да жестко спать. И полное пренебрежение к тому, что влекло меня. Я тоже встал и пожал доброжелательно протянутую руку.
   У дверей внезапно вызрел вопрос.
   — Константин Николаевич, — обернулся я, — вот вы сказали: мы не ведущие, а ведомые… Не значит ли это, что в основе нашей деятельности лежит приспособляемость?
   Он, не успевший опуститься за свой стол, задержался, задумался на секунду, ответил:
   — Одно из свойств живого — способность адаптироваться. По чему мы должны быть исключением?
   Поразительно: у моего легкомысленного сына оказался столь могучий сторонник.

4

   Дверь открыла Алевтина Ивановна, младшая из дочерей Ивана Трофимовича.
   Я ее знал еще восьмилетней девочкой, худенькой, конопатой патлато-белесой, тихой, как мышка. Сейчас это плотная молодая женщина с жаркой шапкой крашенных хной волос, с тяжелой, решительной поступью.
   — Вы опоздали, — осуждающе сказала она. — Этот уже у него.
   — Кто — этот? — не понял я.
   — Ну поп! Батюшка! Святой отец! — Она не могла сдержать своего раздражения.
   — Аля, я ничего не понимаю.
   — Не могла же я пускаться в объяснения по телефону — мол, мой отец совсем свихнулся, потребовал… как там у них называется?.. святое причастие или просто исповедь, уж не знаю… До сих пор в голове не укладывается: он, Иван Голенков, из тех, кого раньше называли гранитными, твердокаменными, сейчас вот испрашивает у попа прощение!
   Алевтина Ивановна порывисто вынула платочек, но к глазам не поднесла, скомкала его в кулаке — глаза сердитые, но сухие.
   — Пойдемте, Аля, сядем где-нибудь, — попросил я. — Целый день на ногах.
   Вскинув рыжую копну волос, тяжело и прочно ступая, она провела меня в столовую, первая устало опустилась на стул, кивнула.
   — Там…
   Дверь, ведущая в столь знакомую мне угловую комнатку Ивана Трофимовича, плотно прикрыта, ни шороха, ни голосов не пропускает — непривычный гость действует в тишине.
   — Родной дочери запретили даже заглядывать! — Алевтина Ивановна не боится, что ее раздражение будет услышано. — Таинство, видите ли. Душу открывает… Кому?! Не мне, не вам — чужому человеку!
   Именно это-то у меня сейчас вызывает никак не раздражение, а вину. Иван Трофимович пытался мне исповедоваться, да, и настойчиво, но в последнее время полного понимания у нас не получалось. Я уносил огорчение — эх, старость не радость, а Иван Трофимович оставался со своим — кому повем печаль мою? Как было ему, однако, нестерпимо плохо, если решился пригласить со стороны, пусть даже не враждебного уже теперь, а все равно чужого человека, своего рода должностное лицо. Ему повем сокровенное, больше некому… Обиженно-раздраженный голос дочери мне неприятен: тебе-то, голубушка, наверняка тоже пытался исповедоваться, хоть бы чуть устыдилась, что не смогла понять отца.
   — Вы, конечно, думаете — должна бы наотрез отказать… Впрочем, отца вы моего хорошо знаете, никогда он ни перед чем не останавливался. Отказала бы — умер, да еще и проклял перед смертью… Вот мне и хотелось, чтобы вы… вы пораньше, до прихода попа встретились. Вы один имеете на отца влияние. Просила же не опаздывайте!..
   — Вряд ли я что-нибудь бы изменил, Аля.
   — Но тогда — кто, кто как не вы?..
   — Кто поможет человеку, который сам в себе запутался?
   — Ах, вам-то что! Пожмете плечами: мол, старый знакомый с ума спятил.
   А нам каково? На нашу семью пятном ляжет, не сразу отмоемся. Муж лекции о дарвинизме читает, издательство «Знание» договор на книгу с ним заключило. А теперь станут трубить кому не лень: в семье дарвиниста поповщина гнездо вьет.
   У нее ненастно-серые глаза, какие когда-то были у отца, но в них злой, колючий зрачок, и в лице ее, пухлом, утратившем скупую отцовскую рубленость, проглядывает что-то дрябло-бульдожье.
   — Послушайте, Аля, отцу сейчас куда хуже, чем вам. На вашем месте я все-таки думал бы о нем, а не о себе.
   И она задохнулась.
   — Вы!.. Вы смеете — мне!.. Я — о себе, о нем нет?!
   — Да, и не только сейчас, а уже давно. Давно отец для вас — досадная обязанность, житейский долг, который полагается выплачивать.
   Я знал, на что иду: с этой минуты мы враги, но многого не теряю друзьями мы никогда и не были. А я бы презирал себя, если б перед надвигающейся смертью предал своего командира, своего названого отца. Не от трусости, не от ханжества этот мужественный и честный человек изменял теперь сам себе — от отчаянья. Кому дано понять глубину отчаянья ближнего? Не дочери же, страшащейся за судьбу мужниной расхожей книжонки. Не решусь сказать: понимаю, но подозреваю — отчаянье бездонно.
   Мы глядели друг на друга. У нее наливалось кровью лицо, розовел лоб, а глаза яростно светлели…
   Скандал не успел разразиться, за дверью раздался придушенно-сиплый выкрик, грохот падающего стула. Дверь распахнулась, из нее не выскочил, а скорей вывалился, путаясь в рясе, долговязый батюшка — молод, бородат, гневно румян, на узкой груди в вольных складках поблескивает крест.
   — Вам… Ах, бож-ж мой! — Он налетел на угол дивана. — Вам следует пригласить врача-психиатра, а не священника!
   Возвышаясь посреди комнаты, Алевтина встретила его пасмурным взглядом, не ответила. И батюшка обиженно приосанился, траурно колыхаясь, на ходу обретая должное достоинство, двинулся к выходу.
   — Сто-ой!..
   В дверях, держась за косяк, вырос Иван Трофимович — тяжелая, темная, как кусок мореного дуба, голова с устремленным вперед полированным надлобьем и плоско висящая на перекошенном костяке пижама игривой расцветки в белую и розовую полосу.
   — Стой! Не бежи! — сипло, с клекотом.
   Священник передернул плечиками, остановился, досадливо обернулся.
   — Бож-ж мой! Сами позвали — и раздражаетесь… Зачем вам святое причастие?
   — Я много ненавидел, хочу любить… Лю-бить!.. Вы ж обещаете это…
   — Так проникнитесь кротостью, подготовьте себя к любви.
   — Кротостью?! Мальчишку прислали. Что ты мне можешь сказать?
   — Слово божье. С ним пришел.
   — Пришел поучать… По какому праву?.. Больше видел? Больше пережил?..
   Что ты знаешь о жизни, молокосос?
   — Батюшка всплеснул траурными рукавами.
   — Я к вам с утешением, а вы оскорбляете!
   — Утешение? Умирающему?! Экие вы балбесы!
   — О господи! Чего же вы хотите?
   — Любить напоследки! Ee!.. — Иван Трофимович дернул подбородком в сторону стоящей с запрокинутым лицом дочери. — Его!.. Кивок в мою сторону.
   — Любить их! Страдать за них!.. Да!.. А ты… уте-ше-ние… Повесь его себе… вместо креста…
   Он задыхался, изрытое лицо стало угрожающе черным, корявая рука в нарядном бело-розовом рукаве дрожала, цепляясь за косяк дверей. Сейчас рухнет. И я кинулся к нему.