Хватит! Пойдем!
Он обмяк, навалился на мое плечо — пугающе легкий, по-детски беспомощный.
В знакомой сумрачной комнате держался неистребимый берложий запах. Я уложил бывшего командира на смятую постель, укрыл одеялом. Запрокинутая тяжелая голова на тонкой скрученной шее, острый кадык, мятые веки опущены, каждый вдох сопровождается клекотом, а в запавший висок бьется наружу неуспокоенная жизнь.
— Слушай, что я тебе скажу, — заговорил я, склонившись над черным пугающе чужим сейчас лицом. — Ты зря терзаешься — ты не из последних могикан на земле. Младая жизнь будет играть. Будет! Не прервется!
Он поднял веки — мерцающий взгляд из бездны, — и натужно прерывистое:
— Ладно уж… Прощай…
Не последние ли это слова? Я постоял над ним. Мы часто были сердечны друг с другом, но никогда не проявляли нежности. И сейчас я осторожно пожал лежащую на одеяле руку. Она была холодна — словно коснулся водопроводного крана.
Под дверями, уткнувшись рыжими волосами в резную спинку старого узенького дивана, беззвучно плакала Алевтина, спина согнута, полные плечи вздрагивают. И меня прожгло — хищница? Да протри глаза!
Пройти мимо я теперь уже не мог.
— Аля, простите… Какой же я дурак, однако.
Она пошевелилась, приподнялась, вытерла лицо ладонью крепко, с нажимом — простонародный жест бабы, которой некогда убиваться, надо хвататься за дело.
— Идите, Георгий Петрович. — Устало и недружелюбно, в сторону.
— Чем мне вам помочь?
— Уже помогли. Спасибо. — Она повернулась — лицо в пятнах, сквозь непролившиеся слезы кипящее презрение: — «Чем помочь?»— ножкой шаркнули.
Да кто мне поможет?! Это я всем помогаю, все на себе волоку! Сестры откололись — одна на край света в Хабаровск сбежала, другая хоть и в Москве, да в стороне, тоже порой расшаркивается: чем помочь тебе, Аленька? У Аленьки и дети на шее, и муж-рохля, которого в спину надо толкать, сам себя не подхлестнет — приятели, шахматишки, разговорчики пустопорожние… А отец… Ох, отец!.. Даже когда здоров был — к нему не подладишься. Теперь ему и вовсе весь мир нехорош с собой в придачу. Миру плевать на выжившего из ума старика. Над собой поизмываешься да перестанешь. А я всегда у него под боком, меня можно не жалеть — снесет, двужильная!.. Гос-спо-ди! Доколе еще?! Н-не мо-гy! Не мо-гу! Выдохлась! А тут еще радетели подкатывают — не смей думать о себе! Кто б за меня о нем подумал?.. Из многих лет хоть на один день груз снял, дыхание бы перевести…
Она потухла, вяло махнула рукой.
— Ох, чего ради доказывать?.. Идите, Георгий Петрович, да побыстрей.
Здесь все лишние, кроме меня…
Вечер. День кончился. Я вошел в этот день с ношей, ее мне подарил день вчерашний. Что в этой ноше, я толком еще не дознался — может, это ящик Пандоры, который бы лучше и не раскрывать, а может, сокровища. Нет ничего соблазнительней неразгаданного! Я собирался развязать свою ношу вечером, ждал этого часа. Пусть даже ящик Пандоры, но устоять не смогу — незнание для людей страшнее, чем явные бедствия.
Вечер. Я тупо смотрю на древнего Мыслителя, День нанес мне несколько сокрушительных ударов, и я разбит, оглушен, ничто уже не соблазняет, ничего не хочется — калека. Не сумел одарить своего сына тем немногим, что имел сам. Директор института указал мое место — на должность мессии не подходишь, займись более доступным делом… А старик Голенков добавил: все бренно — высокие мечты, кипучие страсти, — и уйдешь в мир иной неудовлетворенным.
— Георгий, что с тобой?
От Кати не скроешь и от нее не отделаешься случайным ответом — мол, нездоровится что-то. Рад бы открыться, но как? «На должность мессии не подхожу, Катенька». Она-то это бедой не считает. Самый близкий мне человек на свете.
— Моей вере сегодня ноги переломали. Но это пройдет, Катя.
— Вере? — удивляется она. — Ты же из неверующих, живешь сомнениями.
— Да сомнения-то начинаются с веры, Катя.
— А я считала — наоборот. Сначала сомневаешься, затем опровергаешь сомнения, только потом уж вера. Истина и вера не едины ли?
— Вера — старт к истине, Катя. Сначала я должен поверить, поверить просто, без достаточных оснований: в падающем яблоке есть что-то сверх того, что видишь. А уж потом и сомнения и опровержение сомнений — полный набор, который сопровождает процесс мышления.
— Ты сегодня ходил по Москве и указывал людям на падающее яблоко тут что-то есть?..
— Нет, просто приглядывался к людям и понял — мне не открыть им глаза на «верую». И неизвестно, удастся ли это кому-либо.
— А твои юные апостолы?.. Ты веруешь, они — нет?
Я еще не успел им всего сказать…
Так скажи!
Я уныло молчал, а Катя решила действовать:
— Сейчас еще не поздно. Позвони, пригласи на чашку чая.
— Устал, Катя. Не стоит.
— Я тебя знаю — не уснешь, завтра будет испорченный день. И хорошо бы завтра, того гляди, неделя окажется испорченной. Зови, но не всех, чтоб не разводить шабаш на ночь.
И я решился позвонить Фоме неверующему из апостолов — Толе Зыбкову. Он жаден до знаний, но разборчив — подозрительное съесть не заставишь. И он безжалостен, этот мальчик, ложь во спасение ему чужда.
Через час Толя был у меня. Катя собрала в моей комнате на журнальном столике чай, оставила нас одних. Я рассказывал, а Толя ерзал, чесался, хмыкал, однако слушал внимательно. Он слушал, а я оживал. Мыслитель забыто сидел на письменном столе к нам спиной.
5
Пушкин считал — всему виной косность, равнодушие людей;
Самому раннему изображению колеса — неуклюжему, еще без спиц, на так называемом штандарте Ура — нет и пяти тысяч лет. На свете произрастают деревья и постарше возрастом. Эволюционное мгновение, в которое укладывается вся наша буйная цивилизация.
Ничто в природе не находится в покое, движение — одно из условий существования от элементарной частицы до Вселенной в целом. Характер движения определяет специфику природных модификаций. Планеты Солнечной системы не могут вращаться быстрей или медленней — система развалится.
Человечество на данном этапе может пребывать лишь в состоянии возрастающего ускорения. И такое состояние вовсе не исключительно, через него проходит и штамм развивающихся бактерий, и разрастающаяся популяция животных; и взрыв научной информации, какой мы сейчас переживаем, — явление того же порядка. Математики это называют экспонентным развитием.
Растущая скорость не дается даром, за нее приходится дорого платить силой и благополучием многих и многих поколений безымянных рабов, крепостных, фабричных рабочих, потом я кровью своей смазывавших несущееся вперед колесо истории. И как следствие — притеснение, вражда, обоюдная ненависть, унижения, пресмыкательство… Совершаются завоевания, осваиваются новые стихии, но…
Но не прошло и семидесяти лет с тех пор как Маркс впервые опубликовал свою теорию обнищания, а уже один из его сторонников, Франц Меринг (по определению Ленина, не только желающий, но и умеющий быть марксистом), сообщает, что «широкие слоя рабочего класса обеспечили себе на почве капиталистического строя условия существования, стоящие даже выше жизненных условий мелкобуржуазных слоев населения».
К нашему времени эти жизненные условия рабочих еще больше повысились восемь часов рабочий день, два выходных дня в неделю и материальная обеспеченность, о какой прежде только могли мечтать простые труженики.
Что же случилось?.. Не значит ли, что закон — чем выше производительные силы, тем выше и темп развития, их пожирающий оказался ошибочным? Или этот необузданный темп стал спадать, молох начал утрачивать аппетит?.. Беспристрастные математические расчеты предсказывают именно такой исход — ускоренное возрастание до бесконечности продолжаться не может, спад неизбежен.
Не случайно же мы говорим о разразившейся научно-технической революции.
Мы наблюдаем, как мир заполняется машинами их неиссякаемый поток ширится, проникает во все уголки нашей жизни. И сами машины с каждым днем становятся производительней и производительней, с каждым днем они сказочно совершенствуются… Нет, производительные силы сейчас возрастают с фантастической мощью, вызывая феноменальный темп развития, который не на шутку начинает пугать нас.
Закон возрастания не только остался в силе, но проявляет теперь себя с наглядностью ошеломляющей. Извечный молох растет как никогда, как никогда прожорлив. Но что теперь для его непомерно возросших аппетитов та жалкая надбавка, которая выжималась из труженика жестокой эксплуатацией! Физические ресурсы человека практически неощутимы для вымахавшего колосса. Лишь усиленная эксплуатация сверхмощных машин способна его насытить.
В мире идет процесс — эксплуатация человека подменяется эксплуатацией машин!
Ой ли?..
Жена легла спать. В полночь пришел Сева, просунул к нам голову, сказал:
«Пардон», исчез в своей комнате и, повозившись за стеной, тоже уснул. Мы с Толей сидели за неприбранным столиком голова к голове, говорили вполголоса.
Все, что я накопил в бдениях с Мыслителем, выплеснул сейчас на Толю, и это вывело его из привычного самоуверенного равновесия — ни уютной посадочки в креслице, ни загадочной блуждающей улыбочки, поглядывает исподлобья, и даже физиономия его, кажется, обрела некую удлиненность от серьзности.
— Сытый человек необязательно должен быть добрей и отзывчивей. Это давным-давно замечено, Георгий Петрович… — Но своей кошачьей вкрадчивости Толя не утратил, осторожно подкрадывается, чтобы совершить прыжок. — Теперь многие страны живут сытно, но ни одна, Георгий Петрович, ни одна не может похвастаться, что нравственность стала выше. Напротив, сытые-то и стонут о падении нравов.
Я предупреждаю прыжок, спрашиваю:
— Что ты хочешь сказать?
Толя вздыхает.
— Думается, вы и сами это хорошо понимаете, Георгий Петрович. Способ производства изменился, благоприятно изменился, а люди лучше относиться друг к другу не стали. Выходит, Пушкин и прочие страдавшие за народ поэты и моралисты правы — не в способе производства беда, а в самом человеке сидит ущербность. Как ее выкорчевать? Проповедью «люби ближнего» не получается, стихами — тоже…
Он ищуще вглядывается в меня. Сейчас это уже не самовлюбленный суперменчик — лишь бы потешить себя знаниями, «летите, голуби»… В голосе его не иронические, а страстные нотки: как выкорчевать?.. Ищуще вглядывается, ждет ответа. Похоже, какую-то победу над независимым мальчиком я все-таки одержал.
— Ты считаешь, что способ производства изменился? — спросил я.
И Толя опешил.
— К-как?! Вы только что говорили…
— Говорил: изменилось производство, но не его способ.
— Разве это не одно и то же?
— Нет.
Его подбитое жирком тело напряглось.
— Виноват, Георгий Петрович, туп, не секу — какая разница?
— Какая разница между плаванием и стилем, действием и способом его осуществления?.. Пловец вырос из детского возраста, стал мощным мужчиной, мощно и плавает, но… собачьим стилем, как в детстве. Сколько неудобств он от этого испытывает! Вот и производство развилось, приобрело размах — дедам не снилось! — а осуществляется оно тем же дедовски-капиталистическим способом: по найму.
— Так и что же?
— А то, что акт найма — своего рода диктаторство: исполняй то-то и то-то, получай столько-то, сам себе не принадлежишь, за тебя решают другие.
— Но диктаторство-то уже не прежнее, Георгий Петрович, заметно смягчилось — соки не выжимает, страдать от него сильно не приходится.
Увы, заставляет страдать.
Труженика?..
— Его в первую очередь. Толя зябко поежился.
Не вяжется у меня что-то, Георгий Петрович. Прежде давили юшку страдали, понятно, теперь юшку не давят, и нате — острей страдания.
— Прежде все силы труженика, все его время без остатка уходили на то, чтоб прокормиться, удовлетворить свои чисто физиологические потребности, ни на что другое уже не хватало. Теперь же «быть сыту» все силы не съедает, остается избыток. А избыточные силы выхода требуют, в покое оставаться не могут. Достаточно малейшего повода, чтоб человек стал проявлять себя. Да, соответственно поводу, да, толчку, который он получил извне. А толчки-то труженик ежедневно испытывает раздражающие, каждый день его ставят в незавидное положение — подчиняйся без возражений, сам себе не принадлежишь, не свободен…
— Далеко в не столь незавидное, в каком был раньше.
— Так ли? Раньше чувство неполноценности у него заглушалось животным чувством голода, но теперь-то, при сытости, оно должно стать нестерпимым. И все потому, что остался старый способ производства. Маркс, выходит, все-таки прав, Толя.
Толя клонил лоб, посапывал озадаченно.
— Рабочие должны написать на своем знамени революционный девиз:
«Уничтожение системы наемного труда»! — произнес он подчеркнуто размеренно, как обычно выдавал цитаты. — Если помните, это слова Маркса из доклада на Генеральном совете Интернационала… Но вот я никак не припомню, Георгий Петрович, чтобы Маркс предлагал что-то взамен, какую-то новую систему.
Я развел руками.
— Ну, Толя!.. Плавали мы, плавали по времени, вглядывались в него с разных сторон, а главного ты так и не увидел… Да мог ли Маркс предложить новый способ — не по найму, скажем, а на каких-то рабочих коллективных началах? Мы только что говорили: во времена Маркса темп развития требовал усиленной эксплуатации рабочего. И не считаться с темпом развития нельзя.
Задайся Маркс тогда целью превратить рабочих в коллективных хозяев, получалось бы, что они, рабочие, должны стать эксплуататорами… самих себя, не иначе. Такую нелепицу и вообразить трудно. Пустопорожним прожектером Маркс не был. Время не приспело, друг мой.
— Но тогда чем же мы займемся, Георгий Петрович? — спросил Толя. — Выяснением новых закономерностей?
— Без них не обойтись.
— Прошу прощения — «летите, голуби»?..
Мальчик менялся на глазах — теперь уже он кидал мой камень в мою голову.
— Нельзя изобрести способ производства, Толя.
— Но?.. Ведь есть же у вас в запасе «но», Георгий Петрович?
— Но можно уловить его появление.
— Где?
— В жизни, разумеется. Первые робкие росточки.
— И вы считаете, Георгий Петрович, что росточки уже появились?
— Должны.
— И в нашей стране?
— И в нашей стране.
Толя замолчал. За окном стояла глубокая ночь.
6
Он обмяк, навалился на мое плечо — пугающе легкий, по-детски беспомощный.
В знакомой сумрачной комнате держался неистребимый берложий запах. Я уложил бывшего командира на смятую постель, укрыл одеялом. Запрокинутая тяжелая голова на тонкой скрученной шее, острый кадык, мятые веки опущены, каждый вдох сопровождается клекотом, а в запавший висок бьется наружу неуспокоенная жизнь.
— Слушай, что я тебе скажу, — заговорил я, склонившись над черным пугающе чужим сейчас лицом. — Ты зря терзаешься — ты не из последних могикан на земле. Младая жизнь будет играть. Будет! Не прервется!
Он поднял веки — мерцающий взгляд из бездны, — и натужно прерывистое:
— Ладно уж… Прощай…
Не последние ли это слова? Я постоял над ним. Мы часто были сердечны друг с другом, но никогда не проявляли нежности. И сейчас я осторожно пожал лежащую на одеяле руку. Она была холодна — словно коснулся водопроводного крана.
Под дверями, уткнувшись рыжими волосами в резную спинку старого узенького дивана, беззвучно плакала Алевтина, спина согнута, полные плечи вздрагивают. И меня прожгло — хищница? Да протри глаза!
Пройти мимо я теперь уже не мог.
— Аля, простите… Какой же я дурак, однако.
Она пошевелилась, приподнялась, вытерла лицо ладонью крепко, с нажимом — простонародный жест бабы, которой некогда убиваться, надо хвататься за дело.
— Идите, Георгий Петрович. — Устало и недружелюбно, в сторону.
— Чем мне вам помочь?
— Уже помогли. Спасибо. — Она повернулась — лицо в пятнах, сквозь непролившиеся слезы кипящее презрение: — «Чем помочь?»— ножкой шаркнули.
Да кто мне поможет?! Это я всем помогаю, все на себе волоку! Сестры откололись — одна на край света в Хабаровск сбежала, другая хоть и в Москве, да в стороне, тоже порой расшаркивается: чем помочь тебе, Аленька? У Аленьки и дети на шее, и муж-рохля, которого в спину надо толкать, сам себя не подхлестнет — приятели, шахматишки, разговорчики пустопорожние… А отец… Ох, отец!.. Даже когда здоров был — к нему не подладишься. Теперь ему и вовсе весь мир нехорош с собой в придачу. Миру плевать на выжившего из ума старика. Над собой поизмываешься да перестанешь. А я всегда у него под боком, меня можно не жалеть — снесет, двужильная!.. Гос-спо-ди! Доколе еще?! Н-не мо-гy! Не мо-гу! Выдохлась! А тут еще радетели подкатывают — не смей думать о себе! Кто б за меня о нем подумал?.. Из многих лет хоть на один день груз снял, дыхание бы перевести…
Она потухла, вяло махнула рукой.
— Ох, чего ради доказывать?.. Идите, Георгий Петрович, да побыстрей.
Здесь все лишние, кроме меня…
Вечер. День кончился. Я вошел в этот день с ношей, ее мне подарил день вчерашний. Что в этой ноше, я толком еще не дознался — может, это ящик Пандоры, который бы лучше и не раскрывать, а может, сокровища. Нет ничего соблазнительней неразгаданного! Я собирался развязать свою ношу вечером, ждал этого часа. Пусть даже ящик Пандоры, но устоять не смогу — незнание для людей страшнее, чем явные бедствия.
Вечер. Я тупо смотрю на древнего Мыслителя, День нанес мне несколько сокрушительных ударов, и я разбит, оглушен, ничто уже не соблазняет, ничего не хочется — калека. Не сумел одарить своего сына тем немногим, что имел сам. Директор института указал мое место — на должность мессии не подходишь, займись более доступным делом… А старик Голенков добавил: все бренно — высокие мечты, кипучие страсти, — и уйдешь в мир иной неудовлетворенным.
— Георгий, что с тобой?
От Кати не скроешь и от нее не отделаешься случайным ответом — мол, нездоровится что-то. Рад бы открыться, но как? «На должность мессии не подхожу, Катенька». Она-то это бедой не считает. Самый близкий мне человек на свете.
— Моей вере сегодня ноги переломали. Но это пройдет, Катя.
— Вере? — удивляется она. — Ты же из неверующих, живешь сомнениями.
— Да сомнения-то начинаются с веры, Катя.
— А я считала — наоборот. Сначала сомневаешься, затем опровергаешь сомнения, только потом уж вера. Истина и вера не едины ли?
— Вера — старт к истине, Катя. Сначала я должен поверить, поверить просто, без достаточных оснований: в падающем яблоке есть что-то сверх того, что видишь. А уж потом и сомнения и опровержение сомнений — полный набор, который сопровождает процесс мышления.
— Ты сегодня ходил по Москве и указывал людям на падающее яблоко тут что-то есть?..
— Нет, просто приглядывался к людям и понял — мне не открыть им глаза на «верую». И неизвестно, удастся ли это кому-либо.
— А твои юные апостолы?.. Ты веруешь, они — нет?
Я еще не успел им всего сказать…
Так скажи!
Я уныло молчал, а Катя решила действовать:
— Сейчас еще не поздно. Позвони, пригласи на чашку чая.
— Устал, Катя. Не стоит.
— Я тебя знаю — не уснешь, завтра будет испорченный день. И хорошо бы завтра, того гляди, неделя окажется испорченной. Зови, но не всех, чтоб не разводить шабаш на ночь.
И я решился позвонить Фоме неверующему из апостолов — Толе Зыбкову. Он жаден до знаний, но разборчив — подозрительное съесть не заставишь. И он безжалостен, этот мальчик, ложь во спасение ему чужда.
Через час Толя был у меня. Катя собрала в моей комнате на журнальном столике чай, оставила нас одних. Я рассказывал, а Толя ерзал, чесался, хмыкал, однако слушал внимательно. Он слушал, а я оживал. Мыслитель забыто сидел на письменном столе к нам спиной.
5
Наверное, все, кто олицетворял собой совесть человечества, кто бросал живительные семена добра и справедливости, испытывали, как и Пушкин, бессильное отчаянье. Многие из них теряли не только «благие мысли и труды», но и жизнь.
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды…
Пушкин считал — всему виной косность, равнодушие людей;
Подавляющее большинство подвижников разделяли этот взгляд.
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Самому раннему изображению колеса — неуклюжему, еще без спиц, на так называемом штандарте Ура — нет и пяти тысяч лет. На свете произрастают деревья и постарше возрастом. Эволюционное мгновение, в которое укладывается вся наша буйная цивилизация.
Ничто в природе не находится в покое, движение — одно из условий существования от элементарной частицы до Вселенной в целом. Характер движения определяет специфику природных модификаций. Планеты Солнечной системы не могут вращаться быстрей или медленней — система развалится.
Человечество на данном этапе может пребывать лишь в состоянии возрастающего ускорения. И такое состояние вовсе не исключительно, через него проходит и штамм развивающихся бактерий, и разрастающаяся популяция животных; и взрыв научной информации, какой мы сейчас переживаем, — явление того же порядка. Математики это называют экспонентным развитием.
Растущая скорость не дается даром, за нее приходится дорого платить силой и благополучием многих и многих поколений безымянных рабов, крепостных, фабричных рабочих, потом я кровью своей смазывавших несущееся вперед колесо истории. И как следствие — притеснение, вражда, обоюдная ненависть, унижения, пресмыкательство… Совершаются завоевания, осваиваются новые стихии, но…
Пушкин с поэтической силой провозглашал традиционный взгляд — люди ответственны за свою порочность. Маркс вскрывает объективные причины. Бурно развивающиеся производительные силы, считал он, не приносили и не принесут, если не изменить существующие порядки, благополучия труженику. Он выдвигает теорию относительного и абсолютного обнищания рабочего класса. Если господин был вынужден как-то заботиться о своем рабе — собственность, потеря которой для него прямой урон, — то капиталист нанимает рабочего: не собственность, беречь нечего, умрет от непосильного труда — туда ему и дорога, легко заменить другим. Машины освободили от работы столько тружеников, что всегда найдутся желающие продать себя за черствый кусок хлеба. Чем дальше, тем больше станет машин, они будут совершенствоваться, все больше и больше окажется безработных, готовых наняться за жалкие гроши, заработная плата рабочих неудержимо покатится вниз. Производительные силы растут, вместе с ними растет обнищание трудящихся масс, в той же пропорции растет богатство хозяев, растет к ним озлобление, существовавший прежде антагонизм беспредельно обостряется, сильным мира сего придется прибегать к столь жестоким мерам, каких прежде и не знало человечество. Кошмар впереди!
На всех стихиях человек —
Тиран, предатель или узник.
Но не прошло и семидесяти лет с тех пор как Маркс впервые опубликовал свою теорию обнищания, а уже один из его сторонников, Франц Меринг (по определению Ленина, не только желающий, но и умеющий быть марксистом), сообщает, что «широкие слоя рабочего класса обеспечили себе на почве капиталистического строя условия существования, стоящие даже выше жизненных условий мелкобуржуазных слоев населения».
К нашему времени эти жизненные условия рабочих еще больше повысились восемь часов рабочий день, два выходных дня в неделю и материальная обеспеченность, о какой прежде только могли мечтать простые труженики.
Что же случилось?.. Не значит ли, что закон — чем выше производительные силы, тем выше и темп развития, их пожирающий оказался ошибочным? Или этот необузданный темп стал спадать, молох начал утрачивать аппетит?.. Беспристрастные математические расчеты предсказывают именно такой исход — ускоренное возрастание до бесконечности продолжаться не может, спад неизбежен.
Не случайно же мы говорим о разразившейся научно-технической революции.
Мы наблюдаем, как мир заполняется машинами их неиссякаемый поток ширится, проникает во все уголки нашей жизни. И сами машины с каждым днем становятся производительней и производительней, с каждым днем они сказочно совершенствуются… Нет, производительные силы сейчас возрастают с фантастической мощью, вызывая феноменальный темп развития, который не на шутку начинает пугать нас.
Закон возрастания не только остался в силе, но проявляет теперь себя с наглядностью ошеломляющей. Извечный молох растет как никогда, как никогда прожорлив. Но что теперь для его непомерно возросших аппетитов та жалкая надбавка, которая выжималась из труженика жестокой эксплуатацией! Физические ресурсы человека практически неощутимы для вымахавшего колосса. Лишь усиленная эксплуатация сверхмощных машин способна его насытить.
В мире идет процесс — эксплуатация человека подменяется эксплуатацией машин!
Ой ли?..
Жена легла спать. В полночь пришел Сева, просунул к нам голову, сказал:
«Пардон», исчез в своей комнате и, повозившись за стеной, тоже уснул. Мы с Толей сидели за неприбранным столиком голова к голове, говорили вполголоса.
Все, что я накопил в бдениях с Мыслителем, выплеснул сейчас на Толю, и это вывело его из привычного самоуверенного равновесия — ни уютной посадочки в креслице, ни загадочной блуждающей улыбочки, поглядывает исподлобья, и даже физиономия его, кажется, обрела некую удлиненность от серьзности.
— Сытый человек необязательно должен быть добрей и отзывчивей. Это давным-давно замечено, Георгий Петрович… — Но своей кошачьей вкрадчивости Толя не утратил, осторожно подкрадывается, чтобы совершить прыжок. — Теперь многие страны живут сытно, но ни одна, Георгий Петрович, ни одна не может похвастаться, что нравственность стала выше. Напротив, сытые-то и стонут о падении нравов.
Я предупреждаю прыжок, спрашиваю:
— Что ты хочешь сказать?
Толя вздыхает.
— Думается, вы и сами это хорошо понимаете, Георгий Петрович. Способ производства изменился, благоприятно изменился, а люди лучше относиться друг к другу не стали. Выходит, Пушкин и прочие страдавшие за народ поэты и моралисты правы — не в способе производства беда, а в самом человеке сидит ущербность. Как ее выкорчевать? Проповедью «люби ближнего» не получается, стихами — тоже…
Он ищуще вглядывается в меня. Сейчас это уже не самовлюбленный суперменчик — лишь бы потешить себя знаниями, «летите, голуби»… В голосе его не иронические, а страстные нотки: как выкорчевать?.. Ищуще вглядывается, ждет ответа. Похоже, какую-то победу над независимым мальчиком я все-таки одержал.
— Ты считаешь, что способ производства изменился? — спросил я.
И Толя опешил.
— К-как?! Вы только что говорили…
— Говорил: изменилось производство, но не его способ.
— Разве это не одно и то же?
— Нет.
Его подбитое жирком тело напряглось.
— Виноват, Георгий Петрович, туп, не секу — какая разница?
— Какая разница между плаванием и стилем, действием и способом его осуществления?.. Пловец вырос из детского возраста, стал мощным мужчиной, мощно и плавает, но… собачьим стилем, как в детстве. Сколько неудобств он от этого испытывает! Вот и производство развилось, приобрело размах — дедам не снилось! — а осуществляется оно тем же дедовски-капиталистическим способом: по найму.
— Так и что же?
— А то, что акт найма — своего рода диктаторство: исполняй то-то и то-то, получай столько-то, сам себе не принадлежишь, за тебя решают другие.
— Но диктаторство-то уже не прежнее, Георгий Петрович, заметно смягчилось — соки не выжимает, страдать от него сильно не приходится.
Увы, заставляет страдать.
Труженика?..
— Его в первую очередь. Толя зябко поежился.
Не вяжется у меня что-то, Георгий Петрович. Прежде давили юшку страдали, понятно, теперь юшку не давят, и нате — острей страдания.
— Прежде все силы труженика, все его время без остатка уходили на то, чтоб прокормиться, удовлетворить свои чисто физиологические потребности, ни на что другое уже не хватало. Теперь же «быть сыту» все силы не съедает, остается избыток. А избыточные силы выхода требуют, в покое оставаться не могут. Достаточно малейшего повода, чтоб человек стал проявлять себя. Да, соответственно поводу, да, толчку, который он получил извне. А толчки-то труженик ежедневно испытывает раздражающие, каждый день его ставят в незавидное положение — подчиняйся без возражений, сам себе не принадлежишь, не свободен…
— Далеко в не столь незавидное, в каком был раньше.
— Так ли? Раньше чувство неполноценности у него заглушалось животным чувством голода, но теперь-то, при сытости, оно должно стать нестерпимым. И все потому, что остался старый способ производства. Маркс, выходит, все-таки прав, Толя.
Толя клонил лоб, посапывал озадаченно.
— Рабочие должны написать на своем знамени революционный девиз:
«Уничтожение системы наемного труда»! — произнес он подчеркнуто размеренно, как обычно выдавал цитаты. — Если помните, это слова Маркса из доклада на Генеральном совете Интернационала… Но вот я никак не припомню, Георгий Петрович, чтобы Маркс предлагал что-то взамен, какую-то новую систему.
Я развел руками.
— Ну, Толя!.. Плавали мы, плавали по времени, вглядывались в него с разных сторон, а главного ты так и не увидел… Да мог ли Маркс предложить новый способ — не по найму, скажем, а на каких-то рабочих коллективных началах? Мы только что говорили: во времена Маркса темп развития требовал усиленной эксплуатации рабочего. И не считаться с темпом развития нельзя.
Задайся Маркс тогда целью превратить рабочих в коллективных хозяев, получалось бы, что они, рабочие, должны стать эксплуататорами… самих себя, не иначе. Такую нелепицу и вообразить трудно. Пустопорожним прожектером Маркс не был. Время не приспело, друг мой.
— Но тогда чем же мы займемся, Георгий Петрович? — спросил Толя. — Выяснением новых закономерностей?
— Без них не обойтись.
— Прошу прощения — «летите, голуби»?..
Мальчик менялся на глазах — теперь уже он кидал мой камень в мою голову.
— Нельзя изобрести способ производства, Толя.
— Но?.. Ведь есть же у вас в запасе «но», Георгий Петрович?
— Но можно уловить его появление.
— Где?
— В жизни, разумеется. Первые робкие росточки.
— И вы считаете, Георгий Петрович, что росточки уже появились?
— Должны.
— И в нашей стране?
— И в нашей стране.
Толя замолчал. За окном стояла глубокая ночь.
6
От Христа и Павла мы вышли на наше время. В моем институтском скворечнике с арочным окном на шумную улицу два дня подряд мы подбивали итоги, выясняли, как действовать дальше.
Ирина Сушко принесла огорчительное известие, которое, впрочем, мы давно уже ждали, — нам закрыли доступ к электронному оракулу: хватит, потешились, пора и честь знать, нас и так слишком долго терпели. Ирина сердечно поблагодарила участливых жрецов и с миром рассталась…
Я находился под прицелом — директор института не торопил с ответом, но ждал его. Он умел и ждать и дожимать. Если я скажу ему «да», то витать в эмпиреях мне будет некогда, захлестнет текучка.
Но теперь-то, собственно, для нас все и начинается. До сих пор мы вели авантюрную, неупорядоченную разведку, шарили в тумане. Туман рассеивался.
Каждое явление мы рассматриваем во времени, которое не стоит на месте движется то замедленно, то напористо, — придется делать сложные количественные расчеты…
Казалось бы, обилие и сложность задач должны пугать, но я почувствовал себя в своей стихии. В самом начале нашего флибустьерского плаванья я уже подозревал: какие бы шальные ветры ни носили наш корабль, его рано или поздно должно занести в открытые воды физики. Они так широко разлились, что экспедиции под разными научными флагами ныне не могут их миновать.
Математический аппарат исследования физических явлений применим и к человеческой природе. Теория случайных процессов объясняет не только движение взвешенных частиц в жидкости, но и некие исторические неожиданности; кривой экспоненты можно выразить и возрастание напряжения в конденсаторе, и развитие нашей цивилизации… Я перестаю быть увлеченным дилетантом, тридцатилетний профессиональный опыт теоретика — мой взнос в новое дело. Чувствую себя полномочным представителем от физики, науки, которая в наш век двумя революционными скачками вырвалась вперед в познании мира.
А раз так, то сейчас я могу уже без смущения, в полный голос разговаривать с директором:
«У вас создалось впечатление — я увлечен потехой. Каюсь, я сам ввел вас в заблуждение, не смел еще раскрыть карты, не знал, достаточно ли сильны мои козыри. Теперь готов ходить в открытую, бить любое ваше сомнение. А вы не из тех, кто хватает за шиворот своих сотрудников — не лезь на неосвоенную целину, топчись в отведенном загоне. Смею рассчитывать — не станете задерживать, а благословите в путь. Но тогда Калмыкова вам придется заменить не мной, а кем-то другим, а мне оказывать посильную помощь. Вам, например, не стоит большого труда узаконить двух моих сотрудников историка и программиста, — пробейте для них две ставки. И, разумеется, вы не допустите, чтоб мы заводили интрижку с чужими оракулами — в нашем институте и своих хватает…»
Однако такой разговор, верно, произойдет не скоро, к нему нужно подготовиться, «поднабрать козырей». Но уже и теперь из подвешенного состояния я опускался на твердую почву, радужные надежды переполняли меня.
Мы вышли на наше время и это событие решили торжественно отпраздновать.
— Время плакать — и время смеяться; время сетовать — и время плясать! — Охота на Христа даром не прошла для Миши Дедушки, он стал знатоком Ветхого завета, цитировал Екклезиаста. — Чур, Георгий Петрович, на праздник я приду с Настей.
— А я с балалайкой, — ввернул Толя.
Торжественный обед давал я, и веское слово тут принадлежало не мне, а Кате:
— Никаких ресторанов! Жареных лебедей не обещаю, а сыты и веселы будете.
Такой праздник не мог пройти мимо Севы, хотя мы и жили с ним «на разных этажах». Мне даже хотелось столкнуть его с моими флибустьерами — взгляни на отца с лицевой стороны!
Первой явилась Ирина Сушко с гвоздикой, рдеющей в черных волосах, и букетом гвоздик в руках, лучащиеся глаза под бровями умиротворенны, почти благостны, никакой колючести в них. Ирина сейчас, похоже, переживала то внутреннее победное удовлетворение, какое, наверное, должен испытывать приземлившийся парашютист — совершил, что пугало, готов теперь совершить большее.
Ирина пристроила в вазе гвоздики, освободилась от кофточки, ринулась на кухню помогать Кате. Сева, шатавшийся по квартире с миной показательного терпения, встряхнулся, изрек многозначительное: «Эге!» И скрылся в своей комнате.
Через десять минут он возник при параде — накрахмаленная сорочка, широкий галстук с павлиньим глазом, вельветовые брючки в обтяжку.
С коротким звонком в дверь ввалился Толя Зыбков, растрепанный, распаренный, блаженно жмурящийся, тоже с цветами, изрядно помятыми в автобусной давке, и… с балалайкой.
— Наш Дед, он же Копылов Михаил Александрович, задержится, — объявил он с порога. — Невесту на вокзал провожает.
— Как на вокзал?! Он же обещал быть здесь вместе с Настей.
— Настя, Георгий Петрович, было бы вам известно, — шкатулочка с сюрпризами. Когда договаривались, она, видите ли, забыла, что именно в этот вечер ее троюродная тетка в Звенигороде справляет… не помню только что день ангела или серебряную свадьбу… Конечно, очень жаль, что Настя не украсит наше общество, ну а Мишка быстр на ногу, моментально обернется…
Цветочки вот… Извиняюсь, подарочного вида они уже не имеют. Приходилось оберегать от внешней агрессии инструмент, гордость маэстро.
Балалайка — гордость маэстро — была без футляра, дешевенькая, неказисто-облезлая. Толя непочтительно сунул ее в угол возле входных дверей, прямо на мои ботинки.
— Маэстро лучшего места для инструмента не нашел? — заметил я.
— Не балую, Георгий Петрович. Не привередлива.
Мужчинам, чтоб они не попадались под ноги, не мешали накрывать стол, приказано было не вылезать из моего кабинета. Толя вооружился парой бутылок минеральной воды, пил, отдуваясь, и лоснился. Сева с любопытством на него поглядывал.
— Папа, у тебя обаятельные помощницы, — сказал он.
Толя хмыкнул.
— Вы не согласны? — повернулся к нему Сева.
— Согласен, — пропыхтел Толя, набулькивая себе второй стакан — Волчица тоже выглядит обаятельной… когда не рычит.
— Рычит?..
— А вы думаете — людоедством занимаются молча?
— Она — людоедка?!
— Пусть это вас не пугает — мальчиков она переваривает с трудом, а потому за ними и не охотится.
Сева попытался дать сдачи:
— Но для вас она, конечно, делает исключение?
— Приходится. Раз нет других — хватай тех, кто рядом. Терпим.
— Кого это вы терпите? — Сама Ирина с накаленными у плиты щеками ворвалась к нам.
— Вас, Ирина Михайловна. Ваше обаяние нам приходится терпеть. — Толя раздвинул в улыбочке круглую физиономию.
Ирина повернулась к Севе.
— «Берегитесь лжепророков, которые приходят к вам в овечьей одежде…»
— Представьте себе, и я примерно то же подумал, только, конечно, другими словами, — обрадованно подхватил Сева.
— Раз уж вы столь проницательны, то догадайтесь — зачем я сюда сейчас пожаловала?
— Наверно, чтоб пригласить нас к столу.
— Не угадали! Во-первых, наша компания еще не в полном составе, а во-вторых, пирог с капустой пока не дошел, а в-третьих… Вот ради этого третьего я и пожаловала: считаю, что крепкой настойки, которую приготовила Екатерина Ивановна, может и не хватить. Надо учитывать — четверо мужчин!
Неплохо бы срочно купить бутылочку или две коньяка. А теперь еще раз проявите свою проницательность, молодой человек, скажите мне: кто должен совершись сей подвиг?
— Берегитесь лжепророков и берегитесь пророчествовать! — торжествующе возвестил Толя Зыбков.
Сева смиренно принял:
— Понимаю. Этот подвиг должен совершить я.
— Умница. И не медлите!
Сева ушел, Ирина выкурила с нами сигарету, скрылась на кухне. Толя Зыбков узрел Мыслителя на столе, взял его в руки, долго вертел, наконец непочтительно перевернул его вверх ногами, присвистнул.
— А скамеечка-то!
Низенькая скамеечка, на которой восседал Мыслитель, была с украшением — по нижнему краю шел простенький ступенчатый узор. Я как-то не обратил на него внимания.
— Это поразительно, Георгий Петрович! Недостаточно, видите ли, сидеть на удобной скамеечке, желаем еще и на красивой… Откуда эта странная потребность в красоте? Бабушка обезьяна, похоже, ею совсем не грешила.
И мы, склоняясь над перевернутым Мыслителем, заговорили о необходимости искусства…
Тема наша не скоро иссякла, а Миша все еще не появлялся. Вошла Катя, уже без передника, без кухонного румянца на лице, тщательно причесанная, со следами косметики, в светлом праздничном платье.
— Все готово. Может, начнем, чтоб не томиться?… Да, а где же Сева?
— Послан за коньяком.
— Он давно уже вернулся. Сунул коньяк и мгновенно исчез. Я думала, он поспешил к вам… Ну-ка, ну-ка, пойду взгляну, что он там?..
Минут через десять Сева появился. Он был почему-то без своего ультрамодного галстука, лицо чуть бледно и как-то асимметрично. Я не успел его спросить, что с ним, как на столе зазвонил телефон.
Ирина Сушко принесла огорчительное известие, которое, впрочем, мы давно уже ждали, — нам закрыли доступ к электронному оракулу: хватит, потешились, пора и честь знать, нас и так слишком долго терпели. Ирина сердечно поблагодарила участливых жрецов и с миром рассталась…
Я находился под прицелом — директор института не торопил с ответом, но ждал его. Он умел и ждать и дожимать. Если я скажу ему «да», то витать в эмпиреях мне будет некогда, захлестнет текучка.
Но теперь-то, собственно, для нас все и начинается. До сих пор мы вели авантюрную, неупорядоченную разведку, шарили в тумане. Туман рассеивался.
Каждое явление мы рассматриваем во времени, которое не стоит на месте движется то замедленно, то напористо, — придется делать сложные количественные расчеты…
Казалось бы, обилие и сложность задач должны пугать, но я почувствовал себя в своей стихии. В самом начале нашего флибустьерского плаванья я уже подозревал: какие бы шальные ветры ни носили наш корабль, его рано или поздно должно занести в открытые воды физики. Они так широко разлились, что экспедиции под разными научными флагами ныне не могут их миновать.
Математический аппарат исследования физических явлений применим и к человеческой природе. Теория случайных процессов объясняет не только движение взвешенных частиц в жидкости, но и некие исторические неожиданности; кривой экспоненты можно выразить и возрастание напряжения в конденсаторе, и развитие нашей цивилизации… Я перестаю быть увлеченным дилетантом, тридцатилетний профессиональный опыт теоретика — мой взнос в новое дело. Чувствую себя полномочным представителем от физики, науки, которая в наш век двумя революционными скачками вырвалась вперед в познании мира.
А раз так, то сейчас я могу уже без смущения, в полный голос разговаривать с директором:
«У вас создалось впечатление — я увлечен потехой. Каюсь, я сам ввел вас в заблуждение, не смел еще раскрыть карты, не знал, достаточно ли сильны мои козыри. Теперь готов ходить в открытую, бить любое ваше сомнение. А вы не из тех, кто хватает за шиворот своих сотрудников — не лезь на неосвоенную целину, топчись в отведенном загоне. Смею рассчитывать — не станете задерживать, а благословите в путь. Но тогда Калмыкова вам придется заменить не мной, а кем-то другим, а мне оказывать посильную помощь. Вам, например, не стоит большого труда узаконить двух моих сотрудников историка и программиста, — пробейте для них две ставки. И, разумеется, вы не допустите, чтоб мы заводили интрижку с чужими оракулами — в нашем институте и своих хватает…»
Однако такой разговор, верно, произойдет не скоро, к нему нужно подготовиться, «поднабрать козырей». Но уже и теперь из подвешенного состояния я опускался на твердую почву, радужные надежды переполняли меня.
Мы вышли на наше время и это событие решили торжественно отпраздновать.
— Время плакать — и время смеяться; время сетовать — и время плясать! — Охота на Христа даром не прошла для Миши Дедушки, он стал знатоком Ветхого завета, цитировал Екклезиаста. — Чур, Георгий Петрович, на праздник я приду с Настей.
— А я с балалайкой, — ввернул Толя.
Торжественный обед давал я, и веское слово тут принадлежало не мне, а Кате:
— Никаких ресторанов! Жареных лебедей не обещаю, а сыты и веселы будете.
Такой праздник не мог пройти мимо Севы, хотя мы и жили с ним «на разных этажах». Мне даже хотелось столкнуть его с моими флибустьерами — взгляни на отца с лицевой стороны!
Первой явилась Ирина Сушко с гвоздикой, рдеющей в черных волосах, и букетом гвоздик в руках, лучащиеся глаза под бровями умиротворенны, почти благостны, никакой колючести в них. Ирина сейчас, похоже, переживала то внутреннее победное удовлетворение, какое, наверное, должен испытывать приземлившийся парашютист — совершил, что пугало, готов теперь совершить большее.
Ирина пристроила в вазе гвоздики, освободилась от кофточки, ринулась на кухню помогать Кате. Сева, шатавшийся по квартире с миной показательного терпения, встряхнулся, изрек многозначительное: «Эге!» И скрылся в своей комнате.
Через десять минут он возник при параде — накрахмаленная сорочка, широкий галстук с павлиньим глазом, вельветовые брючки в обтяжку.
С коротким звонком в дверь ввалился Толя Зыбков, растрепанный, распаренный, блаженно жмурящийся, тоже с цветами, изрядно помятыми в автобусной давке, и… с балалайкой.
— Наш Дед, он же Копылов Михаил Александрович, задержится, — объявил он с порога. — Невесту на вокзал провожает.
— Как на вокзал?! Он же обещал быть здесь вместе с Настей.
— Настя, Георгий Петрович, было бы вам известно, — шкатулочка с сюрпризами. Когда договаривались, она, видите ли, забыла, что именно в этот вечер ее троюродная тетка в Звенигороде справляет… не помню только что день ангела или серебряную свадьбу… Конечно, очень жаль, что Настя не украсит наше общество, ну а Мишка быстр на ногу, моментально обернется…
Цветочки вот… Извиняюсь, подарочного вида они уже не имеют. Приходилось оберегать от внешней агрессии инструмент, гордость маэстро.
Балалайка — гордость маэстро — была без футляра, дешевенькая, неказисто-облезлая. Толя непочтительно сунул ее в угол возле входных дверей, прямо на мои ботинки.
— Маэстро лучшего места для инструмента не нашел? — заметил я.
— Не балую, Георгий Петрович. Не привередлива.
Мужчинам, чтоб они не попадались под ноги, не мешали накрывать стол, приказано было не вылезать из моего кабинета. Толя вооружился парой бутылок минеральной воды, пил, отдуваясь, и лоснился. Сева с любопытством на него поглядывал.
— Папа, у тебя обаятельные помощницы, — сказал он.
Толя хмыкнул.
— Вы не согласны? — повернулся к нему Сева.
— Согласен, — пропыхтел Толя, набулькивая себе второй стакан — Волчица тоже выглядит обаятельной… когда не рычит.
— Рычит?..
— А вы думаете — людоедством занимаются молча?
— Она — людоедка?!
— Пусть это вас не пугает — мальчиков она переваривает с трудом, а потому за ними и не охотится.
Сева попытался дать сдачи:
— Но для вас она, конечно, делает исключение?
— Приходится. Раз нет других — хватай тех, кто рядом. Терпим.
— Кого это вы терпите? — Сама Ирина с накаленными у плиты щеками ворвалась к нам.
— Вас, Ирина Михайловна. Ваше обаяние нам приходится терпеть. — Толя раздвинул в улыбочке круглую физиономию.
Ирина повернулась к Севе.
— «Берегитесь лжепророков, которые приходят к вам в овечьей одежде…»
— Представьте себе, и я примерно то же подумал, только, конечно, другими словами, — обрадованно подхватил Сева.
— Раз уж вы столь проницательны, то догадайтесь — зачем я сюда сейчас пожаловала?
— Наверно, чтоб пригласить нас к столу.
— Не угадали! Во-первых, наша компания еще не в полном составе, а во-вторых, пирог с капустой пока не дошел, а в-третьих… Вот ради этого третьего я и пожаловала: считаю, что крепкой настойки, которую приготовила Екатерина Ивановна, может и не хватить. Надо учитывать — четверо мужчин!
Неплохо бы срочно купить бутылочку или две коньяка. А теперь еще раз проявите свою проницательность, молодой человек, скажите мне: кто должен совершись сей подвиг?
— Берегитесь лжепророков и берегитесь пророчествовать! — торжествующе возвестил Толя Зыбков.
Сева смиренно принял:
— Понимаю. Этот подвиг должен совершить я.
— Умница. И не медлите!
Сева ушел, Ирина выкурила с нами сигарету, скрылась на кухне. Толя Зыбков узрел Мыслителя на столе, взял его в руки, долго вертел, наконец непочтительно перевернул его вверх ногами, присвистнул.
— А скамеечка-то!
Низенькая скамеечка, на которой восседал Мыслитель, была с украшением — по нижнему краю шел простенький ступенчатый узор. Я как-то не обратил на него внимания.
— Это поразительно, Георгий Петрович! Недостаточно, видите ли, сидеть на удобной скамеечке, желаем еще и на красивой… Откуда эта странная потребность в красоте? Бабушка обезьяна, похоже, ею совсем не грешила.
И мы, склоняясь над перевернутым Мыслителем, заговорили о необходимости искусства…
Тема наша не скоро иссякла, а Миша все еще не появлялся. Вошла Катя, уже без передника, без кухонного румянца на лице, тщательно причесанная, со следами косметики, в светлом праздничном платье.
— Все готово. Может, начнем, чтоб не томиться?… Да, а где же Сева?
— Послан за коньяком.
— Он давно уже вернулся. Сунул коньяк и мгновенно исчез. Я думала, он поспешил к вам… Ну-ка, ну-ка, пойду взгляну, что он там?..
Минут через десять Сева появился. Он был почему-то без своего ультрамодного галстука, лицо чуть бледно и как-то асимметрично. Я не успел его спросить, что с ним, как на столе зазвонил телефон.