— А разве можно делать что-либо без приказа?
   Горбун с утопленной в плечах пыльной, нечесаной головой хихикнул:
   — Ясноглазый ошибся, в нашем городе нерадостные есть.
   По нищей братии прошло шевеление. Ясноглазый смигнул воспаленными веками, сердито сказал:
   — Ты всегда плохо шутишь, Прямая Спина.
   — Хи-хи! Они есть, они висят по стенам, украшают наш город.
   — Мы глядим на них и еще больше радуемся. Или это неправда, Ясноглазик?
   — Но прежде вы радовались без приказа, — напомнил Кампанелла.
   — Никогда этого не было! Ты лжешь, странник!
   — Я знаю. У вас что-то случилось. Что-то страшное. Прошла чума? Власть захватил тиран? Что?..
   — И Ясноглазый закрутился, визгливо закричал:
   — Вы слышали?! Вы слышали?.. Это сказал не я! Это сказал он! Вы все это подтвердите!
   А Прямая Спина довольно хихикнул:
   — Мы слышали, Ясноглазик, все хорошо слышали, к чему ты вел разговор с чужеземцем. Тебе хотелось, чтобы он сказал то, чего тебе не дозволено.
   Висеть тебе, Ясноглазый, на стене. Хи-хи! И тебе, чужеземец, тоже.
   Кампанелла презрительно бросил:
   — Что мне может грозить в моем городе? Я разузнаю, что с вами стряслось, и верну все как было. Вы снова станете радоваться не по приказу.
   Переступая через костыли, через целые и обрубленные ноги, он двинулся вверх по лестнице. А вслед ему хихикал горбун:
   — Не успеешь! Хи-хи!.. Не успеешь! Ясноглазик обернется быстрей тебя.
   Каким образом обернется Ясноглазик, Кампанелле, в общем-то, было ясно.
   Он сам в свое время определил, что все увечные в счастливом Городе Солнца не должны бездельничать, никакой телесный недостаток не повод для праздности.
   «Ежели, — убеждал он, — кто-нибудь владеет всего одним каким-нибудь членом, то он работает с помощью его хотя бы в деревне, получает хорошее содержание и служит соглядатаем, донося государству обо всем, что услышит». Здесь все с телесными недостатками — безногие, безрукие, слепые, горбатые, — должно быть, все пристроились доносчиками: работа не тяжелая, был бы только спрос на нее. А спрос, похоже, есть, и большой, если государство вешает своих граждан за нерадостное настроение.
   Кампанелла спешил к храму, чтобы встретиться с правителями. У входа на Храмовую площадь его ждали солдаты с мушкетами и алебардами, капитан в начищенной кирасе восседал на коне.
   — Взять!
   — Я Томмазо Кампанелла — создатель вашего города!
   — Тебя-то нам и надо!
   Подвал, куда повели его, был, должно быть, столь же глубок, как знаменитая «Крокодилья яма», в Кастель Нуово, витой каменной лестнице не было конца.
   С силой втолкнули в низкую дверь, в затхлый мрак.
   — Вались! Встретишь старого знакомого… Он упал на скользкий каменный пол.
 
   В темноте зашуршала солома и раздался то ли всхлип, то ли смешок.
   Кампанелла сел.
   — Кто ты, друг? — спросил он.
   Смешок в ответ. Теперь уже явственно — не всхлип.
   — Я Кампанелла. Я породил этот город, а меня схватили в нем как врага.
   Снова торжествующий тихий смех и шуршание соломы.
   — Ах да, — рассердился Кампанелла, — здесь теперь радуются по приказу.
   Тебе-то что за нужда, несчастный, в этой яме исполнять подлейший приказ?
   Придушенный ликующий голос:
   — Не по приказу веселюсь — от души.
   — Тогда уж совсем гнусно — жертва зла радуется злу.
   — Справедливости радуюсь, Кампанелла. Справедливости! Она свершилась!
   — Впервые слышу, чтоб тюремщики совершали справедливость.
   — Бог не очень разборчив, Кампанелла. Он творит свое руками и тюремщиков и героев.
   Спрессованная подземная темнота, за толщей земли не слышно мира, слышно дыхание собрата по несчастью и недоброжелателя.
   — Кто ты, чудовище? — спросил Кампанелла. — Жаль, что не могу видеть тебя.
   — Действительно жаль… Я не чудовище, я жалок, Кампанелла, — лысый череп, свалявшаяся борода, беззубый рот, лохмотья не прикрывают уже тот скелет, который все еще приходится считать своим телом. И у меня переломаны обе ноги… Жаль, что не можешь увидеть, ты бы сравнил с тем, каким я был.
   — Значит, верно… Ты мой старый знакомый?!
   Смешок, смахивающий на всхлип:
   — Я — Сол, верховный правитель Города Солнца. Сейчас я счастлив создатель вместе со мной. Ты чувствуешь, как на нас давит наш город? Мы на дне его.
   Спрессованный мрак, спрессованная тишина, где-то далеко над ними гора камня в виде вознесенной к небу башни. Погребены под тем, что усердно создавали.
   — Сол… — срывающийся тихий голос. — Что?.. Чума? Злобный враг?..
   Какое несчастье?
   — Заблуждения порой страшней чумы, создатель.
   — Ты совершил роковую ошибку, мудрый Сол?
   — Ха-ха! Я?.. Нет, почтенный фра Томмазо, ошибался ты.
   — В чем?
   Торжествующий ответ:
   — Грешил простотой!
   — Разве это такой уж большой грех, Сол?
   — Простота хуже воровства, хуже разбоя. Простота — недомыслие, Кампанелла. Если недомыслие начинает руководить людьми, то люди становятся сами себе врагами.
   И Кампанелла рассердился:
   — Хватит словоблудствовать, Сол!
   — Что ж… — Сол замолчал.
   Тишина каменного склепа. Она столь монолитна, что кажется, время бессильно пробиться сквозь нее, останавливается где-то рядом. Ничто уже не может продвинуться вперед, все застывает, и умолкнувший голос никогда не возобновится, жди, жди его до скончания — не дождешься. Но Кампанелла не проявил нетерпеливости, не подхлестнул невидимого собеседника. За тридцать три года в темницах он научился терпению.
   И Сол заговорил из темноты:
   — «Все, в чем они нуждаются, они получают от общины…» Твои слова, Томмазо, о нас. Ты предлагал именно так и жить: сообща работать, складывать все в один общий котел, из него сообща черпать.
   — Разве это не верно, Сол?
   — «Все, в чем они нуждаются…» Н-да-а… А в чем?.. Скажи про себя: что тебе нужно для жизни?
   — Я никогда не желал иметь многого — хлеб, вино, свечи для работы по вечерам, бумага, чтоб писать, ну и самая скромная одежда, чтоб прикрыть наготу.
   — И книги…
   — И книги, конечно.
   — И у тебя еще собрана небольшая коллекция старинных монет. Ты о ней почему-то не упомянул. Так ли уж она необходима для жизни?
   — Единственное, чем я тешил себя в часы отдыха.
   — И тебя в последнее время не носят больные ноги. Хотел бы ты иметь экипаж? Как бы, наверное, он облегчил твою жизнь…
   — Кампанелла промолчал.
   — Вот видишь, — тихо продолжал Сол, — даже ты про себя не скажешь точно, что тебе нужно, где твой рубеж желаний. А почему другие должны себя ограничивать? Наверное, лишь мертвый перестает желать себе большего.
   — На этот счет, если помнишь, я говорил: «И должностные лица тщательно следят, чтобы никто не получал больше, чем следует».
   — Кому сколько следует?.. Как это определить? Кампанелла решительно ответил:
   — Только уравняв аппетиты, Сол. До необходимого! Простая здоровая пища, добротная, но не роскошная одежда, крыша над головой…
   — Мы так и поступили, Томмазо. Установили давать всем только самое необходимое. Конечно, уж никаких ценных коллекций иметь не полагалось…
   — Это справедливо, Сол.
   — Нет, Томмазо, это оказалось ужасной несправедливостью. С нее-то и началась та чума, которая погубила город.
   И Кампанелла тяжело колыхнулся в темноте.
   — Не верю, Сол! Какая же несправедливость, когда все у всех одинаково, нет повода кому-то завидовать, на что-то обижаться.
   — Увы, повод есть — и серьезный.
   — Только у ненасытно жадных, Сол, у отпетых негодяев!
   — Наоборот, Томмазо, у самых достойных граждан, у тех, кто способен лучше других, самоотверженнее других трудиться.
   — Ты смеешься надо мной, Сол!
   — До смеха ли мне, когда сижу здесь. Вдумайся, Томмазо: способный труженик, не жалеющий себя на работе, дает общине много, а рядом с ним другой по неумелости или по лени еле-еле пошевеливается, от него мало пользы. Но получали-то они одинаково необходимое — пищу, одежду, крышу над головой. Поставь себя на место добросовестного гражданина, надрывающегося на работе. Как ему не задуматься: я добываю, а за мой счет живет бездельник. И справедливо ли это, Томмазо?
   Томмазо озадаченно промолчал.
   — И вот наши лучшие труженики перестали надрываться, начали подравниваться под тех, кто работал из рук вон плохо. День за днем незаметно падало уважение к труду. Наши поля и виноградники стали дурно обрабатываться, мы все меньше и меньше получали хлеба и вина, наши стада хирели, наши ткацкие мастерские выпускали недобротную ткань, и ее не хватало на одежду. В наш город пришла нищета. Мы уже не могли ни накормить людей, ни одеть, ни отремонтировать их жилища. Город превратился в сборище бездельников. Кампанелла взорвался:
   — Нерадивых следовало бы наказывать, а усердных поощрять! Должны же вовремя сообразить.
   — Ты наивен, Томмазо Кампанелла. Тебе все кажется простым и легким,бесстрастно возразил из темноты Сол. — Подскажи: как отличить нерадивого от усердного? Кто это должен делать? Надсмотрщик с плетью? Пусть он следит и подгоняет? Пусть он распределяет, кому за работу пожирней кусок, а кому наказание? Чем тогда этот надсмотрщик лучше хозяина? Можно ли после этого говорить: у нас все общее?
   — Надо было сделать так, чтоб каждый следил за своим товарищем, сообщал выбранному лицу, сколько его сосед сделал. Сделал мало — хлеб и вода, не слишком много — не слишком хороший обед, много — ешь досыта.
   Проще простого!
   — Очень просто, Томмазо. И мы тоже, как и ты, клюнули на эту простоту… Следи за своим товарищем по работе! Доноси на него! Я уж не говорю, что все стали работать плохо, — на каждого можно было донести, испортить ему существование. Но теперь еще для каждого гражданина Города Солнца товарищ по труду становился врагом, которого надо уличить раньше, чем он уличит тебя. Спеши оболгать, иначе оболжет он, постарайся запугать, не то сам станешь жить в страхе перед ним. Мы превратили наш город в кипящую ненавистью клоаку, но не получили взамен ничего. Из того, что нам доносили, нельзя было понять, где наглая и бесстыдная ложь, а где правда, где злостные наветы, а где возмущение честного труженика. Лгали чаще на тех, кто старательно работал, своим трудом мог подвести бездельников, а потому нам чаще приходилось наказывать достойнейших людей. Мы добились, что их совсем не стало. Ужасающая нищета, ненависть и ложь!.. Чума набирала силу, благородный Томмазо. И виной тому был слишком простой взгляд на жизнь.
   Сол умолк. Вновь спрессованная подземная тишина. Кампанелла сквозь толщу земли ощущал тяжесть раскинувшегося наверху города, где на мостовых растет трава, а по расписанным стенам висят казненные.
   Шуршание соломы, вздох со стороны Сола.
   — Ну так вот… — его тихий голос. И Кампанелла закричал:
   — Хватит! Не хо-чу! Еще слово — и я придушу тебя!
   — Меня, мудрый Томмазо? Почему не себя? Крик Кампанеллы захлебнулся, он застонал:
   — Прокляни, разбей мне голову, но не рассказывай, не рассказывай больше!
   — Ого! Железный Кампанелла сдал. Правда, выходит, страшней вельи…
   —Умоляю, Сол…
   — Нет Томмазо, не жди от меня пощады. Ты должен знать все до конца…
   Так вот — нищета, ненависть, ложь и впереди никакой надежды, что все это когда-то кончится. Кого не охватит ужас перед будущим, кому захочется дальше жить! А если ужас станет расти… Он рос, Томмазо, он грозно рос! И надо было любым путем прекратить его… Мы не в силах изменить жизнь, но мы научились принуждать. Приказ вызрел сам собой: те граждане, которые поддаются ложному ужасу, а не радуются цветущей жизни, совершают самое тяжкое преступление и подлежат смертной казни через повешенье. Не я придумал этот приказ, но я… Да, Томмазо, как верховный правитель города я обязан был его подписать… Ты слышишь меня?
   Ответа не последовало.
   — Я подписал его. Ты слышишь?.. Что ж ты не возмущаешься?
   — Что ж не обливаешь меня презрением?
   Молчание.
   — Подписал потому, что ничего не мог предложить другого. Подписал, но заставить себя радоваться не мог — сверх моих сил. И я молчал. Всех таких молчащих, не восторгающихся, не смеющихся шумно при народе хватали и вешали.
   А тут молчащий верховный правитель. Ему следовало бы выступать с жизнерадостными речами, призывать к бодрости и всеобщему веселью, а он… он молчит. Сам пони —маешь, такого правителя должны убрать…
   Кампанелла безмолвствовал. Сол вздохнул.
   — Меня не повесили на стене. Нет, не из жалости, не из уважения, не за прошлые заслуги. Просто это могло вызвать у граждан самое удручающее настроение. Висящий на стене верховный правитель. Меня бросили сюда, в самый глубокий подвал города…
   Кампанелла не отозвался.
   — А твоего прихода мы ждали, Кампанелла. Ждали и боялись. Кто знает, что еще ты натворишь, увидя нашу жизнь. Мы-то живем по твоему слову, старательно выполняем все, что ты сказал, но теперь ты нам страшен, учитель. Ты можешь объявить, что это не твое, что надо начинать все сначала, все сызнова. Переживать еще раз снова то, что было!.. Нет! Нет! Будь что будет, но только не прежнее. Потому-то наши молодцы и поспешили затолкать тебя в этот склеп. Ты слышишь меня?.. Ты жив, Кампанелла?..
   Тишина.
 
   Смерть наступила в четыре часа утра 21 мая 1639 года. Над Парижем разливалась застенчивая заря, башня монастыря на улице Сент-Оноре робко румянилась.

Глава пятая

1

   На моем столе Мыслитель из неолита и стопкой тяжелые тома Маркса и Энгельса. Под бесстрастное молчание Мыслителя ищу ответы.
   Маркс говорит: «Способ производства материальной жизни обуславливает социальный, политический и духовный процессы жизни вообще». Я без удивления принял знаменитое высказывание еще за школьной партой.
   Сейчас запоздало удивился прозрению. Многоликая, путаная жизнь человеческая, собственно, есть не прекращающаяся деятельность — сугубо личная и внутрисемейная, групповая и сословная, народная и международная.
   Великое разнообразие деятельности учету не поддается, но существует самая главная, основополагающая, в равной степени присущая и отдельным лицам и общественным объединениям, — деятельность трудовая. Она источник нашего бытия, она кинетическая основа нашего развития, от того, как мы станем трудиться, так будем и жить, обуславливает, утверждает Маркс и добавляет:
   «Вся… история есть не что иное, как порождение человека человеческим трудом…»
   «Кто этого не знает…» Любая истина, коль она признана и общедоступна, становится банальной, в нее уж нет необходимости вникать, стараются не упоминать о ней лишний раз, досадливо отмахиваются от нее как от назойливой очевидности и в конце концов тихо предают забвению. Многие ли нынешние апологеты нравственности связывают падение нравов со спецификой труда в наш напористый век научно-технической революции? Обуславливает? Да нет, забыли о том.
   Павел, Кампанелла и иже с ними, кого мы называем утопистами считали: надо заставить трудиться всех — кто не работает, тот не ест! — и тогда справедливость восторжествует, нравы облагородятся. Какая наивность! говорим теперь мы со вздохом и красноречиво умолкаем, считая, что этим все сказано.
   А вот Маркс и Энгельс на наивность, на личное человеческое недомыслие утопичность проектов таких мыслителей, как Кампанелла и иже с ним, не списывали. Они утверждали: «Значение критически-утопического социализма и коммунизма стоит в обратном отношении к историческому развитию».
   Сколько прошло по земле людей глубочайшего ума, поразительной проницательности, но как только они предлагали конкретно— наглядные картины идеального общества, так оказывалось — историческое развитие не совмещается с ними. И не случайно сам Маркс идиллических картин будущего не рисовал. «Но открывать политические формы этого будущего Маркс не брался», — отмечал в свое время Ленин.
   Чтоб разобраться, почему попытки наглядно представить социально справедливое общество оказывались «в обратном отношении к историческому развитию», наверно, следует обратиться все к тому же, что «обуславливает все процессы жизни вообще», — к меняющемуся характеру труда, который образует человека.
   Труд немыслим без вложения сил… Мыслитель каменного века торчит перед моими глазами. К его времени человек приобрел уже немалые силы. Приобрел, а не получил — мускулы его не стали крепче, рост выше, плечи шире, зубы острей. Когда-то дикий бык с его природной мощью был для него устрашающ, но вооружился копьем с каменным наконечником и стал сокрушать быка, добывая мясо для себя и детей. Когда-то человек не способен был свалить дерево, но соорудил каменный топор, и деревья стали валиться к его ногам. Создавались силы, небывалые досель в природе, где живое совмещалось с вещью, одухотворенное с неодухотворенным. Эти новоявленные силы получали название производительных, они росли из поколения в поколение, из века в век.
   Они росли, непосильное прежде становилось посильным, человек получал все больше и больше необходимых продуктов. Казалось бы, рано или поздно должно наступить изобилие, а вместе с ним и благоденствие — умеренно трудись, пребывай в полном достатке. Рано или поздно — неуклонно растущие производительные силы тому гарантия. И если даже сородичи Мыслителя не особенно бедствовали — даже находили время лепить скульптурки, — то изобилие должно бы давно уже наступить. Но шло тысячелетие за тысячелетием, производительные силы росли и росли, а заветное изобилие — где оно?
   Угловатый Мыслитель подпирал мощными руками маленькую деформированную голову, таил свою замогильно древнюю мысль. Его глиняное бесстрастие несокрушимо.
   В каменный век Мыслителя только-только научились ковырять землю мотыгой. Праправнуки Мыслителя запрягли вола в соху. Человек стал обладать большей производительной силой, так что же — лучше жил, легче жил?.. Как сказать. Силы-то возросли, но возросли заботы и возросли расходы. Прежде выламывал человек в лесу кривой сук — вот тебе и орудие труда, мотыга, выбирай клок земли поудобней, добывай себе хлеб насущный, никаких затрат.
   Теперь же мотыгой себя не прокормишь, удобные земли давно все распаханы, остались такие, которые деревянным суком не возьмешь, обзаводись волом и сохою. А чтоб поднять вола, нужно в течение нескольких лет на него работать, отрывать от себя — сам не съешь, а его накорми. Трудности жизни не уменьшились, а возросли, не каждый-то способен их преодолеть, многие не справлялись, оказывались в самом незавидном положении. Парадокс: причина этих трудностей — развитие производительных сил, которые, казалось бы, наоборот, должны облегчить жизнь, повысить благополучие.
   Растут производительные силы, растут, но без употребления не остаются, вместе с ними растет и деятельность человека, открываются новые возможности, возникают новые запросы, а в результате — нехватка сил, нехватка средств, стремление их увеличить. Как только увеличение произойдет, все начинается сначала на более высоком уровне, в убыстренном темпе…
   Выходит, что во все времена, доисторические и исторические, люди подчинялись одному бескомпромиссному закону — чем выше производительные силы, тем выше темп развития, их пожирающий.
   Провозвестница машинной эры — примитивная «дженни» — уже заменяла усилия шестнадцати — восемнадцати ткачей. В начале XIX столетия машины распространяются по миру, происходит взрывообразный рост производительных сил, и сразу же набирает бешеный темп развитие человечества: лавинообразно множатся заводы и фабрики, буйно подымаются города, осуществляются небывало грандиозные замыслы, такие, например, как прокладка трансконтинентальных железнодорожных магистралей. Никогда еще не требовалось столь колоссальных вложений. Движимые паром, поражавшие воображение современников, машины не способны их покрыть целиком. Недостаточную производительность таких машин приходится компенсировать жестокой эксплуатацией рабочего — не мечтай об отдыхе, вкалывай от зари до зари, за труд на износ получай жалкие гроши.
   Темп развития требует жертв!
   Стоит только пожалеть труженика, сократить убийственно непосильный рабочий день, увеличить заработную плату — и… темп затормозится. Сокращай тогда расходы на расширение производства — не строй новые заводы и фабрики, не выпускай машины в нужном количестве, сократи получение необходимых продуктов, а это значит — обнищание общества, чудовищное усиление безработицы, пауперизм, голод, преступность, в конце концов катастрофический развал. С темпом развития шутки плохи…
   За окном стороной прошумела ранняя машина.
   Ночь прошла. Я встал, выключил лампу, отдернул занавеску. Воздух в комнате призрачно дымчат, но вещи уже обретали вещественность, а Мыслитель на столе утратил одухотворенность — сидит растопыркой нечто отдаленно похожее на человека, чуждое пластике творение еще несовершенных рук.
   И опять напористая машина как дальний буревой порыв ветра. Кто-то спешил из одного дня в другой. Он перед порогом, очередной день. Он вырос из дня ушедшего. В нем люди будут есть хлеб, испеченный вчера, переживать беду, вчера случившуюся, исполнять надежды, вчера возникшие. А наше вчера выросло из позавчера, позавчера-из третьего дня… И так далее — тянется пуповина в пережитое, ко временам Мыслителя и дальше, дальше…
   Прошлое сидит в нас, оно наша плоть и наш дух, без него нас нет, мы концентрат прошлого.
   Концентрат всего, что выстрадано нашими предками?.. Мы — вместилище всечеловечьего несчастья?.. Но ведь этого нет! Рабочий теперь работает по восемь часов в сутки, имеет в неделю два выходных дня, не надрывается и в нищете не прозябает…
   Э-э, нет! Не все сразу. Рождался новый всплеск, но я его решительно подавил — надо лечь и постараться уснуть. Продолжение следует, но уже на свежую голову. Посторожи мой сон, недремлющий друг Мыслитель.
   Проснулся я с подмывающим ощущением — впереди у меня что-то значительное, незавершенное, словно вернулся в молодость в те годы, когда вдохновленная собственными успехами физика с часу на час ждала завершающих триумфов, а я, в числе многих подающих надежды, самонадеянно тешил себя вдруг да, чем черт не шутит… вдруг да я первым — на заветную тропку, ведущую к святая святых, к легендарному Единому Полю! Физика поуспокоилась и до сих пор терпеливо ждет, а мы, подававшие надежды, позастревали где-то на обходных путях… Но какие, однако, были волнующие дни! И сегодня день солнечно ярок, и захлебывающийся детский смех доносится со двора…
   Правда, день предстоял суетный, в институте накопились дела, которые я беспечно откладывал на потом. Откладывать дальше уже просто непорядочно, меня и так не особенно перегружали обязанностями — присутствовал на ученых советах, на деловых совещаниях, знакомился с работами молодых коллег, изредка оппонировал на защитах, если даже и продолжить этот список, то все равно окажется — нахожусь в легкой пристяжке. Надрывные усилия, когда я впрягал себя то в одну нерешенную проблему, то в другую, давно миновали.
   Новое поколение физиков с ухмылочкой оглядывается на меня: чудит профессор Гребин…
   Теперь в нашем институте очередное оживление — намечается широковещательный симпозиум, в каких-то отделах дым коромыслом, подбивают бабки, теоретики на этот раз в стороне, но и их не оставляют в покое.
   Вспомнили и обо мне, наш директор просил сегодня к себе — «конфиденциально, Георгий Петрович, на пару слов».
   Солнце ломится в окна, и со двора детский смех… Занятость дня меня не угнетает, напротив — мне нужна разрядка. Окунусь с головой в привычные воды, смою с себя наросшие обязанности и обрасту наверняка новыми, хлебну свежей информации, да и встреча с директором весьма любопытна — куда засватает? Директор любит взнуздывать тех лошадок, которые уже не кидаются брать барьеры, они обычно хорошо тянут администраторские постромки. День занят, так отдадимся ему, но вчерашнее незавершенное будет таинственно жить во мне, пронесу, не расплескаю, а уж вечер и ночь мои на пару с терпеливым Мыслителем.
   Выбритый, наодеколоненный, в свежей сорочке, при галстуке, я вышел завтракать.
   — Доброе утро, Катя. Доброе утро, Сева.
   Да, и Сева тут, за столом. Далеко не каждое утро нам удается встретиться — встаем в разное время, в разное время разбегаемся, он оперативнее меня, я из числа «сов», люблю полуночничать. Днем Сева домой залетает редко. И я и мать едва ли не с первых дней поняли — сын не собирается прирастать к нам, сейчас живет в стороне, со временем улетит.
   Жизнь его явно деятельная, но какие в ней заботы, какие радости и огорчения — от нас скрыто. Он приучил нас не волноваться из-за слишком поздних возвращений, иногда звонил: «Срываюсь с товарищем к нему на дачу, там и заночую в тепле и уюте. Прошу не подымать паники. Завтра вечером увидимся».
   А когда-то мы не верили в самостоятельность нашего сына. Порой мне влезала в голову дикая мысль: «Удивимся ли, если вдруг откроется, что Сева замешав в воровстве или бандитизме?» Каждый раз я оскорблялся сам на себя — такое подумать! — но от этого веры в сына не прибавлялось.
   Он вырос среди книг и прежде полосами увлекался литературой, доступной для его возраста. Но после возвращения Сева ни разу не протянул руку к полкам. И когда ему читать? Он не оставался наедине с собой — в деятельности, в общении. Право же, надо быть увлеченным человеком, чтоб вести такую непоседливую жизнь. Но никакие науки его не увлекали, никаких особых пристрастий не замечалось напротив, мою увлеченность историей он считал безобидной слабостью — у папы хобби. И, наверно, на любого, кто к чему-то неравнодушен, он смотрел с превосходством — человек со слабинкой, вот я не таков.