Страница:
Оранжевое солнце склонялось у того края пруда за деревья. Аннушка, смеясь, схватилась рукой за ветку, опустила ногу в пруд... В это время хрустнуло позади, Аннушка быстро обернулась и увидела за березой Сашку, делавшего ей знаки рукой.
- Уйдите, - воскликнула Аннушка, прикрываясь рубашкой, - видите, я раздета.
Сашка вылез из-за дерева и, помахивая карточкой, проговорил сбивчиво:
- Ты не фыркай, у меня документик есть... Будешь добрая - разорву, а не то в газете пропечатаю.
Сашка задыхался немного; от волнения рука, державшая карточку, дрожала и прыгали щеки...
- Убирайся, дрянной мальчишка! Какой документик? Я стану кричать... путаясь в платье, громко шептала Аннушка и глядела в круглые глаза Сашке. Он медленно подходил.
Так, пятясь, Аннушка оступилась. Сашка схватил ее за голые плечи и зашептал у самых губ:
- Аннушка, сдайся, я ласковый...
И, захватив ее руки, стал ломать, наваливаясь грудью. Аннушка молчала, чувствуя, как слабеют и разгибаются мускулы, застилает глаза...
- Не надо, пожалейте меня, - тихо сказала она. Сашка тогда, высоко сигнув, навалился и ударил Аннушку коленкой, но в это время громко заговорили совсем близко грубые голоса и на волосы девушки наступил сапог. Сашка рванулся, отделился от ее тела, поднялся на воздух и протяжно, как заяц, которому пускают в нос соломинку, закричал.
Аннушка, слыша только этот крик, оперлась руками о землю и побежала между деревьев. Один раз взглянула она на рыжего мужика, державшего под мышки Сашку, двое других, тоже рыжих, били кулаками в Сашкин открытый и окровавленный рот.
- Оставьте, - закричала Аннушка; все надрывалось в ней от громкого воя... Мужики уже отпустили Сашку и, наклонившись, копошились, тяжело дыша. В это время дорогу ей преградил Коля Шавердов.
- Аннушка, - сказал он, заломив руки...
Не останавливаясь, хлестнула его Аннушка по щеке и побежала на косогор. Коля присел, вынул платок и стал сморкаться.
В ту ночь на площади перед лавкой две бабы и отставной солдат слушали вопли и крики, глядя в окна шавердовского дома, где, таская друг друга за волосья, бранились Каролина Ивановна и вдовая попадья...
Да еще по узкой дороге между хлебов и ковыля потряхивалась, дребезжа, плетушка, на козлах сидел дьяк Матвей Паисыч, позади него, лежа калачиком на сене, горько плакала Аннушка, уткнув лицо в ситцевую подушку...
Месяц светил и летел навстречу обрывкам ночных облаков; по той же дороге шел Коля Шавердов. Прицепив к поясу узелок и стуча палкой, думал он, что никогда уж больше не вернется в проклятое село... А что делать будет не все ли равно, лишь бы жить в городе, где Аннушка...
Заглянул месяц в попадьин дом, сквозь щель ставни, за которой, свесив с кровати голову, стонал и отплевывался Сашка, клянясь завтра же поджечь Шавердовых со всеми потрохами... Но это ему не удалось...
Месяц закатился за родными местами и, когда нужно, снова взошел и светил, и летом и зимою, много годов на село, на степь, на приволжский город, где на крутом берегу, невдалеке от пароходной конторки, торговал Коля Шавердов в своей лавочке лимонадом, арбузами и воблой...
Однажды Коля, подвешивая связку ядреных баранок на дверь, увидел извозчика, взбиравшегося от конторки в гору; на пролетке лежали чемоданы и желтые сундучки, а среди них, закутанная в зеленую вуаль, сидела Аннушка, усталая и постаревшая, придерживая рукой крошечную собачонку... Коля снял картуз, низко поклонился и сказал:
- Здравствуйте, Анна Матвеевна, с приездом... - Но Аннушка не обернулась, должно быть не слыша за грохотом колес...
Все тот же месяц выглянул однажды сквозь снеговые облака, побежал вдоль холодной стали рельсов; между ними по занесенной снегом насыпи шел Сашка, пробираясь после долгих, тяжелых лет в родные места, где, должно быть, все уже умерли...
Сунув обмерзшие руки в рваные рукава, подставляя плечо вьюжному ветру, спотыкался Сашка и все брел, не оглядываясь, в страхе, что догонит его стражник или повалит буран... Только в отчаянии может помыслить человек пробраться за десятки верст сквозь снеговую степь, где живой только он один и то ненадолго.
ПАСТУХ И МАРИНКА
В крымских горах, по ущельям, над синим морем живут маленькие добруши.
Ростом они не больше зайца, когда тот, услышав свист, сядет на хвост, подняв одно ухо; ноги у добрушей покрыты красной шерстью, а голова и грудь женские.
В сумерки быстро влезают добруши вверх на острые скалы и, вертя, как птицы, головой, высматривают - не заснул ли где-нибудь на плоской лужайке молодой пастух.
И, если увидят, скатываются клубком вниз, и одна ляжет кошкой на грудь пастуху, другая гладит ему ладошками щеки, третья шепчет на ухо:
- Что ты, пастух, спишь? В долине на песке сидит девушка и глядит на синее море, которое унесло девятой волной ее одежду.
Засмеется пастух во сне на такие слова, подумает - наверно, это бриз зашелестел сухим кизилем - и так, сонный, захочет спуститься в долину. Хорошо ему, если все тропы знакомы, - сойдет без труда, разве обдерет на сучке холщовые портки, а заблудится - сорвется под кручу и, растопырив руки, долго будет лететь по острым камням, пока, ахнув, не ударится насмерть у морского прилучья.
Рады тогда добруши, пляшут на козлиных ногах и, ложась, заглядывают вниз на глупого человека, покатываясь птичьим смехом, а из ущелья отвечает им позык.
Весело добрушам и в лунные ночи... и также, когда ветер, долетев с пенного моря, бьет камнем о скалы, и рвет кусты, и хлещет дождь.
У костра сидели Михайло и его дед, а овцы легли на склоне, а выше всех стоял неподвижный, словно камень, сторожевой козел с крутыми рогами, выше звезд.
Много доброго говорил дед Михаиле: про огонь в море разбойничьего баркаса, что летит, не касаясь волны, по ветру и против ветра; про звезды, о которых никто ничего не знает; про огонь рассказывал дед, беря пальцами уголек, чтобы закурить трубку, а Михайло молчал, гневя этим деда.
- Что же ты заклеил рот, - сказал дед, - или добруши тебе нашептали глупые сказки? Смотри, как бы не побил я тебя...
- Не весело мне, - ответил Михайло, - должно быть, я скоро помру...
- Я знал, что ты дурак, - сказал дед, - неужто я не могу различить весеннего козла, когда он воняет шерстью, мычит и лезет куда ни попало, от козла осенью; борода у него тогда в репейниках и брюхо гора горой. Я тоже был молодой, и мне хотелось в долину к девчонкам бегать, но отец хорошо меня учил ременной уздечкой. Я слышал, как ты кричал давеча: "Маринка, не нужно ли тебе козьего молока?" Подивился я, думаю - зачем это девке молока понадобилось, когда она купается...
Михайло, глядя на огонь, засмеялся, и козел наверху медленно повернул рогатую голову.
Луна в эту ночь, задолго еще до вечерней зари выйдя из моря, ясная и полная, стояла над острыми пиками синеватых скал, тени которых, черные, как смола, покрывали костер, заснувшего деда и многих овец, другие же овцы лежали на свету неподвижные и белые, как валуны. Но напрасно добруши, вытягиваясь на козлиных ножках, высматривали с вершин, заслонясь от лунного света, спящего пастуха Михаилу, - быстро сходил он по крутым тропинкам в долину, то перехватываясь за корни и выступы камней, то, сев на палку, скатывался вниз вместе с землей и травою.
Направо от него, внизу, от берега до окоема, играла ясная полоса света, и по обеим сторонам вода казалась черной и тяжелой; но Михайло и не оглядывался даже на море, он выбирал такие тропки, чтобы "и разу ни скала, ни дерево не закрыли от его глаз белой сакли, у окна которой сидела Маринка.
А Маринка, лежа грудью на окне, пела песню, волосы ее были перевязаны широкой тесьмой на красной шерсти, а в темных, как вода, глазах горели два лунных зрачка.
Михайло перескочил каменную изгородь, нагибаясь, чтобы не видно было, проскользнул виноградником до угла белой сакли и присел, слушая Маринку. Маринка пела негромко:
Сухая трава пахнет полынью,
А земля вечерним солнцем,
Я люблю запах водорослей...
А ветер - с берега на море,
И томит меня полная луна...
Потянулся из-за угла Михайло и посмотрел: у Маринки лицо бело, тяжелые брови насуплены, и темные губы ее, и голые руки, и вся она словно налилась черной кровью.
- Маринушка, - позвал Михайло, - это я, не бойся...
Марина резко повернулась, отыскала зрачками глаза пастуха и откинулась, а когда Михайло подбежал к окну, створка упала, и изнутри завесились шерстяной юбкой.
Крякнул Михаиле - так ему было досадно, даже руками себя ударил по бедрам; пошел потом и лег у изгороди за куст, на котором висели красные барбарисы.
Против гор, по другую сторону лукоморья, лежали коричневые и голые холмы. Когда заре настало время и зазеленели звезды, над холмами снизу поднялись и раскинулись два оранжевых крыла; затрещали цикады, и птицы, которых было мало у морского берега, просыпаясь, запели... Крылья растаяли в свете, разлившемся на полнеба, над жесткой травой, по солончакам и по водомоинам поднялись пауки, и солнце встало, безжалостное и сухое...
Когда освободилось оно совсем от морской прохлады и обожгло не отдохнувшую за ночь землю, вышла Маринка на берег полоскать белье.
Легкие волны, набегая, мочили песок, Маринка сняла рубашку, зашла по пояс в море и окунула всю охапку белья; вынесла его потом на песок и ногами стала засыпать и топтать.
Михаиле, сидя за барбарисовым кустом, видел то спину девушки, по которой шевелилась черная коса, то высокую грудь, белое лоно и тугие колени.
Колени поднимались и опускались в мерной пляске Маринки по белью, и ступни ее ног звонко пришлепывали.
И захотел тогда Михаиле, чтобы рожала от него Маринка детей; вышел из-за куста и, глядя в сторону, пошел мимо девки.
Увидев Михаилу, присела Маринка, спросив:
- Ты зачем сюда пришел?
- За солью, - ответил Михайло.
- Знаю я, как ты врешь. - Маринка бросила в пастуха песком, поглядела на солнце и сказала: - Уходи отсюда, мне стыдно!
Михайло и в самом деле, не зная, что делать дальше, пошел вдоль берега, где не вязла нога, к подножью гор...
Там, высоко над обрывом, посреди стада, стоял, опираясь на посох, дед и кричал:
- Михаило, эй, вернись в горы! - И овцы, опустив над пропастью головы, блеяли.
Михаиле поглядел вверх, потом на то место, где белела вдалеке Маринка, сел на землю и стал скрести в голове...
В полдень, когда солнце раскалилось, как белый уголь, все живое затихло и заснуло, кроме пауков, лежащих, наливаясь ядом, на каменьях, обогнул Михайло Маринкин дом и, зайдя с теневой стороны, увидел девку, которая, не мигая, строго смотрела ему в глаза и ела вишни.
Дыша, как баран на солнцепеке, потоптался Ми-хайло и подошел; тогда Маринка, бросив вишни, сорвалась и полетела по винограднику, а Михайло за ней. У забора он нагнал девку, схватил под мышками и обернул лицом к себе... Маринка открыла рот, чтобы укусить; но, промахнувшись, зубы ее только щелкнули.
- Пусти! - сказала она. - Ты мне не любый...
- Все равно, - ответил Михайло, - здесь нет парня красивее и сильней меня...
- Дурак, - помолчав, молвила Маринка и вдруг закричала...
- Не услышит никто в этакий жар, - сказал Михайло, не помня себя, и подставлял Маринке ногу, пока она и он не упали.
Маринка не оттолкнула Михаилу, но и не поцеловала его ни разу.
Михайло ее пошел больше в горы, а с того полудня стал жить в Маринкиной сакле; рано поутру ловил сетью рыбу, искал крабов между камней, а днем перекапывал виноград.
Хорошо ему было жить, но стало бы лучше, когда хоть раз улыбнулась бы Маринка, разжала суровые свои брови.
Луна пошла на ущерб, скоро и совсем пропала, а ночь так быстро стала опускаться, темная и звездная, будто землю сразу накрыли дырявой шкурой...
Крепко спала Маринка в эти ночи рядом с Михайлой на кровати, покрытой кошмой. И заметил пастух, к большой своей радости, что жена его тяжела. Когда Маринка узнала об этом, - отвернулась от Михаилы и заплакала, словно бы со злости.
Утром вышла она на порог и запела:
Кто взрастил тебя, милое мое тело,
Земля взрастила.
Кто золотом тебя осыпал
Белое солнце.
А кто навел синие жилы
Синее море...
- Чего ты ждешь, Маринка, чего ты хочешь? - спросил ее Михайло...
Маринка посмотрела на море и ответила, словно не мужу, а самой себе:
- Родится новая луна, тогда увидишь.
Новая луна родилась из черных туч, выскользнув красным серпом, будто разрезала их, облилась кровью и поплыла между звезд.
Маринка как раз доила козу в медную дойницу, когда на меди блеснул алый свет; подняла баба голову, ахнула, увидев запрокинутые ввысь два лунных рога, пролила ведро и пошла, как слепая, к морю.
Михайло, увидев козу с веревкой на рогах и пролитое молоко, понял, что неладное стряслось, и стал звать Маринку громким голосом...
Тучи в ту пору надвигались, грудились над морем, и первый вестник-ветер сорвал пену с волн.
Тучи открылись, осветились синим светом, и выпал из них на вольный простор гром. Второй ветер, сильнее, поднял валы, кинул на берег, и глухо зашумело море, разбивая лунный свет...
Михайло нашел Маринку на берегу; стоя лицом к ветру, кричала она непонятное, махая, словно -зазывая, рукой...
Побоялся подойти к ней Михайло и, прищурясь, стал глядеть - кого это она зовет...
Между пенных гребней - показалось ему - опускались и поднимались как будто зеленые волосы: не то чайки там плавали, не то белые раковины; а к луне из-за тучи протягивался черный рукав.
Увидела это Маринка, пуще закричала и по колено вошла в воду. И вот уже явственно видит Михайло русалку, которая силится подняться над водой и, смеясь, падает навзничь от удара волны. На Маринке волосы растрепались, и она зовет:
- Сестрица, скорей... Тяжело мне.
Упало сердце у Михаилы, зажмурился он и, забежав в воду, схватил Маринку за край рубахи, крича:
- Идем домой, оставь свои проклятые дела...
И не понял Михайло, как случилось, - испугалась, видно, его Маринка, закричала, вырвала подол и канула в море - и она и русалка, а вслед им налетела волна.
А луну закрыл черный рукав, и ветер грохотал один по вольному раздолью.
Костер давно разнесло ветром; тесно прижимались друг к другу овцы; посреди их, завернувшись с головой в чапан, сидел, прислонясь к валуну, дед, охая понемножку, потому что очень ломило от холода старые колени.
Думал дед о черном ягненке, что сорвался с кручи, о чабанском своем псе, убежавшем от стада за барсуком, о Михаиле же совсем не думал, не желая даже имени его вспоминать ночью.
- Куда это пес мой забежал? - проворчал дед и свистнул. Ветер сорвал свист, понес в ущелье, ударил и растрепал, как птицу.
А в ответ свысока долетел слабый крик:
- Дед, где ты? Я ничего не вижу...
Всполохнулся дед, живо приподнялся, прислушиваясь, ответил было "ого-го", но ветер опрокинул старика на старое место.
Ударился старик спиной о валун и лежал, не двигаясь, до утра.
А под утро заморосил дождь, и солнце, поднявшись из-за гор, ускользнуло прямо в серые тучи.
Отряхивая шерсть, заблеяли мокрые овцы, вставали сначала на передние ноги, потом на задние и брели в ущелье к ручью, где мягче была трава.
А позади, плохо разгибая застывшие колени, шел дед и вдыхал запах шерсти...
Но вот передние овцы шарахнулись, сбились в кучу и затоптали.
Дед, держась рукой за ветку, перегнулся над кручей и посмотрел, уронив и посох и шапку.
На дне ущелья, ничком, раскинув руки, лежал Михайло, и около него в сырой земле, словно от веселого танца, остались вдавленными двукопытные следы, слишком маленькие, чтобы быть овечьими.
МЕСТЬ
1
Февральский сильный ветер дул с моря, хлеща дождем и снегом вдоль улицы, лепил глаза, барабанил по верхам экипажей, забивал хлопьями огромные усы городовому, брызгал из кадок и надувал полосатую парусину на подъезде спортивного клуба барона Зелькена...
Придерживая полы раздувающейся шубы, прикрываясь воротником, в подъезд быстро вошел небольшого роста человек; сдерживая нетерпеливые движения, сдернул перчатки, сбросил великану швейцару шубу и, положив ладонь на пробор, вгляделся у зеркала в суженные свои зрачки; лицо его было нервное, худое, с небольшими усами и русой бородкой. Оглянув себя, поморщился...
- А вас, Александр Петрович, ждут... Барон уж три раза спускался сюда, - все не едете, - густым голосом сказал швейцар.
- Все в сборе?
- Только вас и дожидаем.
Александр Петрович Сивачев взбежал по красному ковру лестницы, на второй площадке потрогал сердце, нахмурился...
"Так нельзя, проиграю. - Он лениво опустил веки, поднялся еще на один пролет и нажал ручку тяжелой двери. - Ужели удача? Да, иначе быть не может, иначе..."
В длинном и низком зале спортивного клуба, громко разговаривая, ходили молодые люди в черных визитках, в студенческих сюртуках, в гимнастических фуфайках. Из конца в конец шнырял короткий и крючконосый барон Зелькен, блестя глазами подагрика и пломбами зубов. Все, и особенно Зелькен, были взволнованы: сегодня на пари в тридцать пять тысяч состязались князь Назаров и Сивачев.
Князь был богат; отец его, суконный фабрикант, купил в свое время в Италии титул и завещал сыну раз и навсегда показать, какие такие есть на свете князья Назаровы. Александр Сивачев жил, как уверяли друзья, "на проценты со своих долгов". Сегодняшнее пари было решающим для него: выигрывая его, он выигрывал жизнь. Проигрыш - гибель.
Князь, одетый в клетчатое, просторное, как мешок, платье, долговязый, с оттянутым подбородком, стоял поодаль у стены и лениво переминался, стараясь гримасами показать двум своим постоянным льстецам, Жоржу и Шурке, что они такие же свиньи, как и все люди вообще.
- В сущности это почти дуэль, - сказал Жорж.
- А не хотел бы я быть на месте Сивачева, - сказал Шурка.
- Он сам виноват, таких учат, - брезгливо ответил князь. На щеках у него выступили красные пятна, глаза забегали: в зал вошел Сивачев. Он извинился за опоздание и с улыбкой поклонился князю; тот торопливо ответил и, будто застыдясь торопливости, строптиво вздернул голову.
- Начинайте, начинайте, - заторопили все.
В конце залы на окованном и подбитом железом щите укреплена была мишень, отступя десять шагов, протянули на столбиках пеструю веревку; за зеленым столом сели судьи; барон, свернув жребии, тряс их в котиковой шапке.
- Господа участники, - сказал он взволнованно, - правила состязания следующие...
2
Год тому назад князь Назаров, сидя на Крестовском в кафешантане за бутылкой шампанского, отчаянно скучал. Постоянные компаньоны его, Жорж и Шурка, отсутствовали, женщины надоели, все насквозь было известно. Грызя миндаль, морща кислое лицо, он разглядывал безголосую "этуаль", прельстительно вертевшую подолом среди цветов на эстраде... "Стерва, думал он, - раздеть ее в кабинете, да и вымазать горчицей, только и стоит".
Скверное настроение князя Назарова усугублялось еще и тем, что наверху, над столиком, где он сидел, за окном кабинета слышалось цыганское пение и порою такой громкий, раскатистый, веселый хохот, что князь невольно косился на плотно занавешенное окно. "Хамы, - думал он, - вот хамье..." Наконец он подозвал лакея и спросил:
- Кто там шумит?..
- А это, ваше сиятельство, господин Сивачев третий день бушуют и хор задерживают. Даже кровать приказали поставить. Ничего с ним не можем поделать...
- Какой Сивачев?.. Синий кирасир?..
- Так точно, ваше сиятельство...
Этот синий кирасир, Сивачев, не давал покою князю Назарову; он был адски шикарен, красив и, как никто, имел успех у женщин. Где бы князь ни появлялся - в кабаке, на скачках, в балете, на Морской в час гулянья, на Стрелке, - всюду поперек горла становился ему синий кирасир. За плечами его клубилась скандальная слава отчаянного кутилы, беззаботного игрока и обольстителя женщин... Все бы на свете отдал Назаров, чтобы так же, как этот наглец, проматывающий последние деньги, пройтись по крепкому морозу в распахнутой бобровой шинели, нагло звякая шпорами, небрежной улыбкой отвечая на взволнованные взгляды женщин... У князя распухала, печень при мысли о Сивачеве...
Сейчас, например, он видел, что взгляды всех сидевших в зале обращены на окна кабинета, где бушевал Сивачев. Князю нестерпимо захотелось попасть туда... Он даже засопел от возмущения, - а все-таки хотелось: только там, черт возьми, было весело...
Кончилось это тем, что он послал в кабинет записку, полную унижения и наглости. Сивачев должен был знать про миллионы князя Назарова. Нищий аристократишка, что бы там ни было, но согнется в три дуги. Несомненно! А все же у Назарова екало сердце от робости, и он до бешеного сердцебиения сердился на себя. Вышло так, как нельзя было и ожидать: штора на окне кабинета отогнулась резким движением, окно раскрылось, и в нем, облокотясь о подоконник, появился синий кирасир. Он был бледен, под глазами - круги, мундир расстегнут, шелковая сорочка помята, на шее, нежной, как у женщины, висела связка образков и ладанок. Он был так жутко красив и странен, что чей-то женский голос в зале ахнул громко: "Ой! Красавчик!.."
Рядом с Сивачевым стоял лакей, державший записку Назарова. По приказу Сивачева он согнутым мизинцем осторожно указал на князя. Само собою вышло, что князь приподнялся, кланяясь. Но синий кирасир не ответил на поклон. Одна бровь его пьяно полезла вниз, другая задралась.
- Пошли его к черту, - отчетливо произнес он, и штора упала...
Скандалец этот получил некоторую огласку. Тысячи способов мщения приходили Назарову в голову - дуэль, мордобитие, скупка сивачевских векселей и так далее. Но ничего поделать было нельзя. Оказалось, что та ночь на Крестовском окончилась плачевно: Сивачева увезли домой в белой горячке. Кроме того, Назаров узнал, что его враг проматывал тогда последние деньги: он был разорен.
Сивачеву пришлось выйти из полка. С полгода его нигде не было видно... Осенью Назаров встретил его в балете, - он был уже в штатском, - во фраке, сидевшем на нем, как перчатка. Назаров почувствовал, что голова сама так и гнется - поклониться Сивачеву... Это было как болезнь... Он навел справки, - выяснилось, что Сивачев получил какие-то деньжонки от вовремя умершей тетки, но, в общем, крайне стеснен в средствах... Все же он всюду бывал, самый элегантный человек в Петербурге. Назаров невольно стал подражать ему в уменье носить платье, цилиндр, выбросил бриллиантовые перстни и запонки, перестал разваливаться в экипаже. Когда ловил себя на всем этом, - скрипел зубами от ярости. Он делался тенью Сивачева. Он искал с ним знакомства.
Наконец их представили друг другу. Сивачев сказал подобающие в этом случае учтивые слова, но к себе не подпустил ни на волосок. При встречах с тех пор он всегда первый кланялся, и затем Назаров как бы переставал существовать для него.
Однажды они встретились в спортивном клубе барона Зелькена, куда Назаров заезжал каждый день - стрелять. Прихлебатели, Жорж и Шурка, затеяли спор о стрельбе. Стали состязаться. Назаров и Сивачев стреляли почти одинаково. Затем Назаров пригласил всю компанию к Донону завтракать. Назаров шепнул Зелькену: "Непременно тащите Сивачева..." Сели на лихачей, запустили по Невскому. У Назарова прыгало сердце от возбуждения и радости. За столом он сел напротив Сивачева... Он рассматривал это ненавистно красивое лицо, в величайшем возбуждении тянулся к нему с бокалом, чокаясь... Опьянев, откинулся на стуле, засунул между зубов зубочистку:
- Господа, сегодня мы стреляли с Александром Петровичем Сивачевым. Говорят - мы равны по силам... Я утверждаю, что я сильнее и перестреляю Александра Петровича... Что? Не согласны?.. Александр Петрович, желаете пари?.. Из десяти выстрелов - десять в точку... Что?
- Хорошо, держу пари, - ответил Сивачев.
- Ваше слово... Ага!.. Но зачем же так - всухую... Держу пари на тридцать пять тысяч...
Сивачев мгновенно побледнел, лицо его стало злым. За столом - ни дыхания. У Зелькена апоплексически начали выкатываться глаза...
- Держу, - ответил Сивачев и ледяным взором взглянул в оловянно-мутные глаза князя Назарова.
3
Вытянув жребий, Назаров с коротким хохотом сказал: "Ага, я первый..." Подошел к веревке. Ему подали пистолет... Осмотрев, поджал губы и, почти не целясь, выстрелил.
- Есть, - тихо сказал Зелькен, глядя в бинокль. В зале все стихли. Назаров выстрелил еще и еще.
Все пули ложились в центральный черный кружок. После десятого выстрела он наклонился, всматриваясь.
- Не умеете заряжать, - грубо крикнул он Зель-кену и швырнул пистолет на пол: пуля отошла на полдюйма, но все-таки это был верный выигрыш. Все окружили князя. Он лениво потряхивал натруженной рукой и собирался чихнуть от порохового дыма, ходившего под низким потолком. Жорж ударил себя по колену, Шурка визгливо хихикал. - Ну что же, может быть, Александр Петрович отказывается теперь от пари? - сказал Назаров насмешливо...
Не ответив, Сивачев подошел к веревке, заложил левую руку за спину, раздвинул ноги, отыскал ими верную опору. Касаясь пистолета, он почувствовал, что мускулы тверды и напряжены свободно... Он посмотрел на десять черных кругов мишени. Круги зарябили и поплыли. Сивачев закрыл глаза и снова взглянул; теперь различал он одну только среднюю точку и ее продолжение - обе мушки. "Надо взять на дюйм с четвертью ниже, вот так". Он выстрелил... "Центр", - сказал Зелькен. После выстрела рука его стала стальной, сердце хорошо, покойно билось. Он выпустил еще четыре пули. Оглянулся на Назарова. У того лицо застыло в гримасе. Сивачев отошел от веревки на пять шагов, снова взглянул на князя.
- Уйдите, - воскликнула Аннушка, прикрываясь рубашкой, - видите, я раздета.
Сашка вылез из-за дерева и, помахивая карточкой, проговорил сбивчиво:
- Ты не фыркай, у меня документик есть... Будешь добрая - разорву, а не то в газете пропечатаю.
Сашка задыхался немного; от волнения рука, державшая карточку, дрожала и прыгали щеки...
- Убирайся, дрянной мальчишка! Какой документик? Я стану кричать... путаясь в платье, громко шептала Аннушка и глядела в круглые глаза Сашке. Он медленно подходил.
Так, пятясь, Аннушка оступилась. Сашка схватил ее за голые плечи и зашептал у самых губ:
- Аннушка, сдайся, я ласковый...
И, захватив ее руки, стал ломать, наваливаясь грудью. Аннушка молчала, чувствуя, как слабеют и разгибаются мускулы, застилает глаза...
- Не надо, пожалейте меня, - тихо сказала она. Сашка тогда, высоко сигнув, навалился и ударил Аннушку коленкой, но в это время громко заговорили совсем близко грубые голоса и на волосы девушки наступил сапог. Сашка рванулся, отделился от ее тела, поднялся на воздух и протяжно, как заяц, которому пускают в нос соломинку, закричал.
Аннушка, слыша только этот крик, оперлась руками о землю и побежала между деревьев. Один раз взглянула она на рыжего мужика, державшего под мышки Сашку, двое других, тоже рыжих, били кулаками в Сашкин открытый и окровавленный рот.
- Оставьте, - закричала Аннушка; все надрывалось в ней от громкого воя... Мужики уже отпустили Сашку и, наклонившись, копошились, тяжело дыша. В это время дорогу ей преградил Коля Шавердов.
- Аннушка, - сказал он, заломив руки...
Не останавливаясь, хлестнула его Аннушка по щеке и побежала на косогор. Коля присел, вынул платок и стал сморкаться.
В ту ночь на площади перед лавкой две бабы и отставной солдат слушали вопли и крики, глядя в окна шавердовского дома, где, таская друг друга за волосья, бранились Каролина Ивановна и вдовая попадья...
Да еще по узкой дороге между хлебов и ковыля потряхивалась, дребезжа, плетушка, на козлах сидел дьяк Матвей Паисыч, позади него, лежа калачиком на сене, горько плакала Аннушка, уткнув лицо в ситцевую подушку...
Месяц светил и летел навстречу обрывкам ночных облаков; по той же дороге шел Коля Шавердов. Прицепив к поясу узелок и стуча палкой, думал он, что никогда уж больше не вернется в проклятое село... А что делать будет не все ли равно, лишь бы жить в городе, где Аннушка...
Заглянул месяц в попадьин дом, сквозь щель ставни, за которой, свесив с кровати голову, стонал и отплевывался Сашка, клянясь завтра же поджечь Шавердовых со всеми потрохами... Но это ему не удалось...
Месяц закатился за родными местами и, когда нужно, снова взошел и светил, и летом и зимою, много годов на село, на степь, на приволжский город, где на крутом берегу, невдалеке от пароходной конторки, торговал Коля Шавердов в своей лавочке лимонадом, арбузами и воблой...
Однажды Коля, подвешивая связку ядреных баранок на дверь, увидел извозчика, взбиравшегося от конторки в гору; на пролетке лежали чемоданы и желтые сундучки, а среди них, закутанная в зеленую вуаль, сидела Аннушка, усталая и постаревшая, придерживая рукой крошечную собачонку... Коля снял картуз, низко поклонился и сказал:
- Здравствуйте, Анна Матвеевна, с приездом... - Но Аннушка не обернулась, должно быть не слыша за грохотом колес...
Все тот же месяц выглянул однажды сквозь снеговые облака, побежал вдоль холодной стали рельсов; между ними по занесенной снегом насыпи шел Сашка, пробираясь после долгих, тяжелых лет в родные места, где, должно быть, все уже умерли...
Сунув обмерзшие руки в рваные рукава, подставляя плечо вьюжному ветру, спотыкался Сашка и все брел, не оглядываясь, в страхе, что догонит его стражник или повалит буран... Только в отчаянии может помыслить человек пробраться за десятки верст сквозь снеговую степь, где живой только он один и то ненадолго.
ПАСТУХ И МАРИНКА
В крымских горах, по ущельям, над синим морем живут маленькие добруши.
Ростом они не больше зайца, когда тот, услышав свист, сядет на хвост, подняв одно ухо; ноги у добрушей покрыты красной шерстью, а голова и грудь женские.
В сумерки быстро влезают добруши вверх на острые скалы и, вертя, как птицы, головой, высматривают - не заснул ли где-нибудь на плоской лужайке молодой пастух.
И, если увидят, скатываются клубком вниз, и одна ляжет кошкой на грудь пастуху, другая гладит ему ладошками щеки, третья шепчет на ухо:
- Что ты, пастух, спишь? В долине на песке сидит девушка и глядит на синее море, которое унесло девятой волной ее одежду.
Засмеется пастух во сне на такие слова, подумает - наверно, это бриз зашелестел сухим кизилем - и так, сонный, захочет спуститься в долину. Хорошо ему, если все тропы знакомы, - сойдет без труда, разве обдерет на сучке холщовые портки, а заблудится - сорвется под кручу и, растопырив руки, долго будет лететь по острым камням, пока, ахнув, не ударится насмерть у морского прилучья.
Рады тогда добруши, пляшут на козлиных ногах и, ложась, заглядывают вниз на глупого человека, покатываясь птичьим смехом, а из ущелья отвечает им позык.
Весело добрушам и в лунные ночи... и также, когда ветер, долетев с пенного моря, бьет камнем о скалы, и рвет кусты, и хлещет дождь.
У костра сидели Михайло и его дед, а овцы легли на склоне, а выше всех стоял неподвижный, словно камень, сторожевой козел с крутыми рогами, выше звезд.
Много доброго говорил дед Михаиле: про огонь в море разбойничьего баркаса, что летит, не касаясь волны, по ветру и против ветра; про звезды, о которых никто ничего не знает; про огонь рассказывал дед, беря пальцами уголек, чтобы закурить трубку, а Михайло молчал, гневя этим деда.
- Что же ты заклеил рот, - сказал дед, - или добруши тебе нашептали глупые сказки? Смотри, как бы не побил я тебя...
- Не весело мне, - ответил Михайло, - должно быть, я скоро помру...
- Я знал, что ты дурак, - сказал дед, - неужто я не могу различить весеннего козла, когда он воняет шерстью, мычит и лезет куда ни попало, от козла осенью; борода у него тогда в репейниках и брюхо гора горой. Я тоже был молодой, и мне хотелось в долину к девчонкам бегать, но отец хорошо меня учил ременной уздечкой. Я слышал, как ты кричал давеча: "Маринка, не нужно ли тебе козьего молока?" Подивился я, думаю - зачем это девке молока понадобилось, когда она купается...
Михайло, глядя на огонь, засмеялся, и козел наверху медленно повернул рогатую голову.
Луна в эту ночь, задолго еще до вечерней зари выйдя из моря, ясная и полная, стояла над острыми пиками синеватых скал, тени которых, черные, как смола, покрывали костер, заснувшего деда и многих овец, другие же овцы лежали на свету неподвижные и белые, как валуны. Но напрасно добруши, вытягиваясь на козлиных ножках, высматривали с вершин, заслонясь от лунного света, спящего пастуха Михаилу, - быстро сходил он по крутым тропинкам в долину, то перехватываясь за корни и выступы камней, то, сев на палку, скатывался вниз вместе с землей и травою.
Направо от него, внизу, от берега до окоема, играла ясная полоса света, и по обеим сторонам вода казалась черной и тяжелой; но Михайло и не оглядывался даже на море, он выбирал такие тропки, чтобы "и разу ни скала, ни дерево не закрыли от его глаз белой сакли, у окна которой сидела Маринка.
А Маринка, лежа грудью на окне, пела песню, волосы ее были перевязаны широкой тесьмой на красной шерсти, а в темных, как вода, глазах горели два лунных зрачка.
Михайло перескочил каменную изгородь, нагибаясь, чтобы не видно было, проскользнул виноградником до угла белой сакли и присел, слушая Маринку. Маринка пела негромко:
Сухая трава пахнет полынью,
А земля вечерним солнцем,
Я люблю запах водорослей...
А ветер - с берега на море,
И томит меня полная луна...
Потянулся из-за угла Михайло и посмотрел: у Маринки лицо бело, тяжелые брови насуплены, и темные губы ее, и голые руки, и вся она словно налилась черной кровью.
- Маринушка, - позвал Михайло, - это я, не бойся...
Марина резко повернулась, отыскала зрачками глаза пастуха и откинулась, а когда Михайло подбежал к окну, створка упала, и изнутри завесились шерстяной юбкой.
Крякнул Михаиле - так ему было досадно, даже руками себя ударил по бедрам; пошел потом и лег у изгороди за куст, на котором висели красные барбарисы.
Против гор, по другую сторону лукоморья, лежали коричневые и голые холмы. Когда заре настало время и зазеленели звезды, над холмами снизу поднялись и раскинулись два оранжевых крыла; затрещали цикады, и птицы, которых было мало у морского берега, просыпаясь, запели... Крылья растаяли в свете, разлившемся на полнеба, над жесткой травой, по солончакам и по водомоинам поднялись пауки, и солнце встало, безжалостное и сухое...
Когда освободилось оно совсем от морской прохлады и обожгло не отдохнувшую за ночь землю, вышла Маринка на берег полоскать белье.
Легкие волны, набегая, мочили песок, Маринка сняла рубашку, зашла по пояс в море и окунула всю охапку белья; вынесла его потом на песок и ногами стала засыпать и топтать.
Михаиле, сидя за барбарисовым кустом, видел то спину девушки, по которой шевелилась черная коса, то высокую грудь, белое лоно и тугие колени.
Колени поднимались и опускались в мерной пляске Маринки по белью, и ступни ее ног звонко пришлепывали.
И захотел тогда Михаиле, чтобы рожала от него Маринка детей; вышел из-за куста и, глядя в сторону, пошел мимо девки.
Увидев Михаилу, присела Маринка, спросив:
- Ты зачем сюда пришел?
- За солью, - ответил Михайло.
- Знаю я, как ты врешь. - Маринка бросила в пастуха песком, поглядела на солнце и сказала: - Уходи отсюда, мне стыдно!
Михайло и в самом деле, не зная, что делать дальше, пошел вдоль берега, где не вязла нога, к подножью гор...
Там, высоко над обрывом, посреди стада, стоял, опираясь на посох, дед и кричал:
- Михаило, эй, вернись в горы! - И овцы, опустив над пропастью головы, блеяли.
Михаиле поглядел вверх, потом на то место, где белела вдалеке Маринка, сел на землю и стал скрести в голове...
В полдень, когда солнце раскалилось, как белый уголь, все живое затихло и заснуло, кроме пауков, лежащих, наливаясь ядом, на каменьях, обогнул Михайло Маринкин дом и, зайдя с теневой стороны, увидел девку, которая, не мигая, строго смотрела ему в глаза и ела вишни.
Дыша, как баран на солнцепеке, потоптался Ми-хайло и подошел; тогда Маринка, бросив вишни, сорвалась и полетела по винограднику, а Михайло за ней. У забора он нагнал девку, схватил под мышками и обернул лицом к себе... Маринка открыла рот, чтобы укусить; но, промахнувшись, зубы ее только щелкнули.
- Пусти! - сказала она. - Ты мне не любый...
- Все равно, - ответил Михайло, - здесь нет парня красивее и сильней меня...
- Дурак, - помолчав, молвила Маринка и вдруг закричала...
- Не услышит никто в этакий жар, - сказал Михайло, не помня себя, и подставлял Маринке ногу, пока она и он не упали.
Маринка не оттолкнула Михаилу, но и не поцеловала его ни разу.
Михайло ее пошел больше в горы, а с того полудня стал жить в Маринкиной сакле; рано поутру ловил сетью рыбу, искал крабов между камней, а днем перекапывал виноград.
Хорошо ему было жить, но стало бы лучше, когда хоть раз улыбнулась бы Маринка, разжала суровые свои брови.
Луна пошла на ущерб, скоро и совсем пропала, а ночь так быстро стала опускаться, темная и звездная, будто землю сразу накрыли дырявой шкурой...
Крепко спала Маринка в эти ночи рядом с Михайлой на кровати, покрытой кошмой. И заметил пастух, к большой своей радости, что жена его тяжела. Когда Маринка узнала об этом, - отвернулась от Михаилы и заплакала, словно бы со злости.
Утром вышла она на порог и запела:
Кто взрастил тебя, милое мое тело,
Земля взрастила.
Кто золотом тебя осыпал
Белое солнце.
А кто навел синие жилы
Синее море...
- Чего ты ждешь, Маринка, чего ты хочешь? - спросил ее Михайло...
Маринка посмотрела на море и ответила, словно не мужу, а самой себе:
- Родится новая луна, тогда увидишь.
Новая луна родилась из черных туч, выскользнув красным серпом, будто разрезала их, облилась кровью и поплыла между звезд.
Маринка как раз доила козу в медную дойницу, когда на меди блеснул алый свет; подняла баба голову, ахнула, увидев запрокинутые ввысь два лунных рога, пролила ведро и пошла, как слепая, к морю.
Михайло, увидев козу с веревкой на рогах и пролитое молоко, понял, что неладное стряслось, и стал звать Маринку громким голосом...
Тучи в ту пору надвигались, грудились над морем, и первый вестник-ветер сорвал пену с волн.
Тучи открылись, осветились синим светом, и выпал из них на вольный простор гром. Второй ветер, сильнее, поднял валы, кинул на берег, и глухо зашумело море, разбивая лунный свет...
Михайло нашел Маринку на берегу; стоя лицом к ветру, кричала она непонятное, махая, словно -зазывая, рукой...
Побоялся подойти к ней Михайло и, прищурясь, стал глядеть - кого это она зовет...
Между пенных гребней - показалось ему - опускались и поднимались как будто зеленые волосы: не то чайки там плавали, не то белые раковины; а к луне из-за тучи протягивался черный рукав.
Увидела это Маринка, пуще закричала и по колено вошла в воду. И вот уже явственно видит Михайло русалку, которая силится подняться над водой и, смеясь, падает навзничь от удара волны. На Маринке волосы растрепались, и она зовет:
- Сестрица, скорей... Тяжело мне.
Упало сердце у Михаилы, зажмурился он и, забежав в воду, схватил Маринку за край рубахи, крича:
- Идем домой, оставь свои проклятые дела...
И не понял Михайло, как случилось, - испугалась, видно, его Маринка, закричала, вырвала подол и канула в море - и она и русалка, а вслед им налетела волна.
А луну закрыл черный рукав, и ветер грохотал один по вольному раздолью.
Костер давно разнесло ветром; тесно прижимались друг к другу овцы; посреди их, завернувшись с головой в чапан, сидел, прислонясь к валуну, дед, охая понемножку, потому что очень ломило от холода старые колени.
Думал дед о черном ягненке, что сорвался с кручи, о чабанском своем псе, убежавшем от стада за барсуком, о Михаиле же совсем не думал, не желая даже имени его вспоминать ночью.
- Куда это пес мой забежал? - проворчал дед и свистнул. Ветер сорвал свист, понес в ущелье, ударил и растрепал, как птицу.
А в ответ свысока долетел слабый крик:
- Дед, где ты? Я ничего не вижу...
Всполохнулся дед, живо приподнялся, прислушиваясь, ответил было "ого-го", но ветер опрокинул старика на старое место.
Ударился старик спиной о валун и лежал, не двигаясь, до утра.
А под утро заморосил дождь, и солнце, поднявшись из-за гор, ускользнуло прямо в серые тучи.
Отряхивая шерсть, заблеяли мокрые овцы, вставали сначала на передние ноги, потом на задние и брели в ущелье к ручью, где мягче была трава.
А позади, плохо разгибая застывшие колени, шел дед и вдыхал запах шерсти...
Но вот передние овцы шарахнулись, сбились в кучу и затоптали.
Дед, держась рукой за ветку, перегнулся над кручей и посмотрел, уронив и посох и шапку.
На дне ущелья, ничком, раскинув руки, лежал Михайло, и около него в сырой земле, словно от веселого танца, остались вдавленными двукопытные следы, слишком маленькие, чтобы быть овечьими.
МЕСТЬ
1
Февральский сильный ветер дул с моря, хлеща дождем и снегом вдоль улицы, лепил глаза, барабанил по верхам экипажей, забивал хлопьями огромные усы городовому, брызгал из кадок и надувал полосатую парусину на подъезде спортивного клуба барона Зелькена...
Придерживая полы раздувающейся шубы, прикрываясь воротником, в подъезд быстро вошел небольшого роста человек; сдерживая нетерпеливые движения, сдернул перчатки, сбросил великану швейцару шубу и, положив ладонь на пробор, вгляделся у зеркала в суженные свои зрачки; лицо его было нервное, худое, с небольшими усами и русой бородкой. Оглянув себя, поморщился...
- А вас, Александр Петрович, ждут... Барон уж три раза спускался сюда, - все не едете, - густым голосом сказал швейцар.
- Все в сборе?
- Только вас и дожидаем.
Александр Петрович Сивачев взбежал по красному ковру лестницы, на второй площадке потрогал сердце, нахмурился...
"Так нельзя, проиграю. - Он лениво опустил веки, поднялся еще на один пролет и нажал ручку тяжелой двери. - Ужели удача? Да, иначе быть не может, иначе..."
В длинном и низком зале спортивного клуба, громко разговаривая, ходили молодые люди в черных визитках, в студенческих сюртуках, в гимнастических фуфайках. Из конца в конец шнырял короткий и крючконосый барон Зелькен, блестя глазами подагрика и пломбами зубов. Все, и особенно Зелькен, были взволнованы: сегодня на пари в тридцать пять тысяч состязались князь Назаров и Сивачев.
Князь был богат; отец его, суконный фабрикант, купил в свое время в Италии титул и завещал сыну раз и навсегда показать, какие такие есть на свете князья Назаровы. Александр Сивачев жил, как уверяли друзья, "на проценты со своих долгов". Сегодняшнее пари было решающим для него: выигрывая его, он выигрывал жизнь. Проигрыш - гибель.
Князь, одетый в клетчатое, просторное, как мешок, платье, долговязый, с оттянутым подбородком, стоял поодаль у стены и лениво переминался, стараясь гримасами показать двум своим постоянным льстецам, Жоржу и Шурке, что они такие же свиньи, как и все люди вообще.
- В сущности это почти дуэль, - сказал Жорж.
- А не хотел бы я быть на месте Сивачева, - сказал Шурка.
- Он сам виноват, таких учат, - брезгливо ответил князь. На щеках у него выступили красные пятна, глаза забегали: в зал вошел Сивачев. Он извинился за опоздание и с улыбкой поклонился князю; тот торопливо ответил и, будто застыдясь торопливости, строптиво вздернул голову.
- Начинайте, начинайте, - заторопили все.
В конце залы на окованном и подбитом железом щите укреплена была мишень, отступя десять шагов, протянули на столбиках пеструю веревку; за зеленым столом сели судьи; барон, свернув жребии, тряс их в котиковой шапке.
- Господа участники, - сказал он взволнованно, - правила состязания следующие...
2
Год тому назад князь Назаров, сидя на Крестовском в кафешантане за бутылкой шампанского, отчаянно скучал. Постоянные компаньоны его, Жорж и Шурка, отсутствовали, женщины надоели, все насквозь было известно. Грызя миндаль, морща кислое лицо, он разглядывал безголосую "этуаль", прельстительно вертевшую подолом среди цветов на эстраде... "Стерва, думал он, - раздеть ее в кабинете, да и вымазать горчицей, только и стоит".
Скверное настроение князя Назарова усугублялось еще и тем, что наверху, над столиком, где он сидел, за окном кабинета слышалось цыганское пение и порою такой громкий, раскатистый, веселый хохот, что князь невольно косился на плотно занавешенное окно. "Хамы, - думал он, - вот хамье..." Наконец он подозвал лакея и спросил:
- Кто там шумит?..
- А это, ваше сиятельство, господин Сивачев третий день бушуют и хор задерживают. Даже кровать приказали поставить. Ничего с ним не можем поделать...
- Какой Сивачев?.. Синий кирасир?..
- Так точно, ваше сиятельство...
Этот синий кирасир, Сивачев, не давал покою князю Назарову; он был адски шикарен, красив и, как никто, имел успех у женщин. Где бы князь ни появлялся - в кабаке, на скачках, в балете, на Морской в час гулянья, на Стрелке, - всюду поперек горла становился ему синий кирасир. За плечами его клубилась скандальная слава отчаянного кутилы, беззаботного игрока и обольстителя женщин... Все бы на свете отдал Назаров, чтобы так же, как этот наглец, проматывающий последние деньги, пройтись по крепкому морозу в распахнутой бобровой шинели, нагло звякая шпорами, небрежной улыбкой отвечая на взволнованные взгляды женщин... У князя распухала, печень при мысли о Сивачеве...
Сейчас, например, он видел, что взгляды всех сидевших в зале обращены на окна кабинета, где бушевал Сивачев. Князю нестерпимо захотелось попасть туда... Он даже засопел от возмущения, - а все-таки хотелось: только там, черт возьми, было весело...
Кончилось это тем, что он послал в кабинет записку, полную унижения и наглости. Сивачев должен был знать про миллионы князя Назарова. Нищий аристократишка, что бы там ни было, но согнется в три дуги. Несомненно! А все же у Назарова екало сердце от робости, и он до бешеного сердцебиения сердился на себя. Вышло так, как нельзя было и ожидать: штора на окне кабинета отогнулась резким движением, окно раскрылось, и в нем, облокотясь о подоконник, появился синий кирасир. Он был бледен, под глазами - круги, мундир расстегнут, шелковая сорочка помята, на шее, нежной, как у женщины, висела связка образков и ладанок. Он был так жутко красив и странен, что чей-то женский голос в зале ахнул громко: "Ой! Красавчик!.."
Рядом с Сивачевым стоял лакей, державший записку Назарова. По приказу Сивачева он согнутым мизинцем осторожно указал на князя. Само собою вышло, что князь приподнялся, кланяясь. Но синий кирасир не ответил на поклон. Одна бровь его пьяно полезла вниз, другая задралась.
- Пошли его к черту, - отчетливо произнес он, и штора упала...
Скандалец этот получил некоторую огласку. Тысячи способов мщения приходили Назарову в голову - дуэль, мордобитие, скупка сивачевских векселей и так далее. Но ничего поделать было нельзя. Оказалось, что та ночь на Крестовском окончилась плачевно: Сивачева увезли домой в белой горячке. Кроме того, Назаров узнал, что его враг проматывал тогда последние деньги: он был разорен.
Сивачеву пришлось выйти из полка. С полгода его нигде не было видно... Осенью Назаров встретил его в балете, - он был уже в штатском, - во фраке, сидевшем на нем, как перчатка. Назаров почувствовал, что голова сама так и гнется - поклониться Сивачеву... Это было как болезнь... Он навел справки, - выяснилось, что Сивачев получил какие-то деньжонки от вовремя умершей тетки, но, в общем, крайне стеснен в средствах... Все же он всюду бывал, самый элегантный человек в Петербурге. Назаров невольно стал подражать ему в уменье носить платье, цилиндр, выбросил бриллиантовые перстни и запонки, перестал разваливаться в экипаже. Когда ловил себя на всем этом, - скрипел зубами от ярости. Он делался тенью Сивачева. Он искал с ним знакомства.
Наконец их представили друг другу. Сивачев сказал подобающие в этом случае учтивые слова, но к себе не подпустил ни на волосок. При встречах с тех пор он всегда первый кланялся, и затем Назаров как бы переставал существовать для него.
Однажды они встретились в спортивном клубе барона Зелькена, куда Назаров заезжал каждый день - стрелять. Прихлебатели, Жорж и Шурка, затеяли спор о стрельбе. Стали состязаться. Назаров и Сивачев стреляли почти одинаково. Затем Назаров пригласил всю компанию к Донону завтракать. Назаров шепнул Зелькену: "Непременно тащите Сивачева..." Сели на лихачей, запустили по Невскому. У Назарова прыгало сердце от возбуждения и радости. За столом он сел напротив Сивачева... Он рассматривал это ненавистно красивое лицо, в величайшем возбуждении тянулся к нему с бокалом, чокаясь... Опьянев, откинулся на стуле, засунул между зубов зубочистку:
- Господа, сегодня мы стреляли с Александром Петровичем Сивачевым. Говорят - мы равны по силам... Я утверждаю, что я сильнее и перестреляю Александра Петровича... Что? Не согласны?.. Александр Петрович, желаете пари?.. Из десяти выстрелов - десять в точку... Что?
- Хорошо, держу пари, - ответил Сивачев.
- Ваше слово... Ага!.. Но зачем же так - всухую... Держу пари на тридцать пять тысяч...
Сивачев мгновенно побледнел, лицо его стало злым. За столом - ни дыхания. У Зелькена апоплексически начали выкатываться глаза...
- Держу, - ответил Сивачев и ледяным взором взглянул в оловянно-мутные глаза князя Назарова.
3
Вытянув жребий, Назаров с коротким хохотом сказал: "Ага, я первый..." Подошел к веревке. Ему подали пистолет... Осмотрев, поджал губы и, почти не целясь, выстрелил.
- Есть, - тихо сказал Зелькен, глядя в бинокль. В зале все стихли. Назаров выстрелил еще и еще.
Все пули ложились в центральный черный кружок. После десятого выстрела он наклонился, всматриваясь.
- Не умеете заряжать, - грубо крикнул он Зель-кену и швырнул пистолет на пол: пуля отошла на полдюйма, но все-таки это был верный выигрыш. Все окружили князя. Он лениво потряхивал натруженной рукой и собирался чихнуть от порохового дыма, ходившего под низким потолком. Жорж ударил себя по колену, Шурка визгливо хихикал. - Ну что же, может быть, Александр Петрович отказывается теперь от пари? - сказал Назаров насмешливо...
Не ответив, Сивачев подошел к веревке, заложил левую руку за спину, раздвинул ноги, отыскал ими верную опору. Касаясь пистолета, он почувствовал, что мускулы тверды и напряжены свободно... Он посмотрел на десять черных кругов мишени. Круги зарябили и поплыли. Сивачев закрыл глаза и снова взглянул; теперь различал он одну только среднюю точку и ее продолжение - обе мушки. "Надо взять на дюйм с четвертью ниже, вот так". Он выстрелил... "Центр", - сказал Зелькен. После выстрела рука его стала стальной, сердце хорошо, покойно билось. Он выпустил еще четыре пули. Оглянулся на Назарова. У того лицо застыло в гримасе. Сивачев отошел от веревки на пять шагов, снова взглянул на князя.