До поступления в Сызранское реальное училище я учился дома: вотчим из Самары привез учителя, семинариста Аркадия Ивановича Словоохотова, рябого, рыжего, как огонь, отличного человека, с которым мы жили душа в душу, но науками занимались без перегрузки. Словоохотова сменил один из высланных марксистов. Он прожил у нас зиму, скучал, занимаясь со мною алгеброй, глядел с тоской, как вертится жестяной вентилятор в окне, на принципиальные споры с вотчимом не слишком поддавался и весной уехал...
   В одну из зим, - мне было лет десять, - матушка посоветовала мне написать рассказ. Она очень хотела, чтобы я стал писателем. Много вечеров я корпел над приключениями мальчика Степки... Я ничего не помню из этого рассказа, кроме фразы, что снег под луной блестел, как бриллиантовый. Бриллиантов я никогда не видел, но мне это понравилось. Рассказ про Степку вышел, очевидно, неудачным, - матушка меня больше не принуждала к творчеству.
   До тринадцати лет, до поступления в реальное училище, я жил созерцательно-мечтательной жизнью. Конечно, это не мешало мне целыми днями пропадать на сенокосе, на жнивье, на молотьбе, на реке с деревенскими мальчиками, зимою ходить к знакомым крестьянам слушать сказки, побасенки, песни, играть в карты: в носки, в короли, в свои козыри, играть в бабки, на сугробах драться стенка на стенку, наряжаться на святках, скакать на необъезженных лошадях без узды и седла и т. д.
   Глубокое впечатление, живущее во мне и по сей день, оставили три голодных года, с 1891 по 1893. Земля тогда лежала растрескавшаяся, зелень преждевременно увядала и облетала. Поля стояли желтыми, сожженными. На горизонте лежал тусклый вал мглы, сжигавшей все.
   В деревнях крыши изб были оголены, солому с них скормили скотине, уцелевший истощенный скот подвязывался подпругами к перекладинам (к поветам)... В эти годы имение вотчима едва уцелело... И все же через несколько лет ему пришлось его продать... Вся Самарская губерния отходила к земельному магнату Шехобалову, скупившему все дворянские земли и бравшему с крестьян цены за годовую аренду, какие ему заблагорассуживалось.
   В 1897 году мы навсегда покинули Сосновку, купленную "почтарем" кулаком, знаменитым тем, что он начал свое кулацкое благосостояние, ловко ограбив почту и спрятав на десять лет (до срока давности) ограбленные деньги. Мы переехали в Самару, в собственный дом на Саратовской улице, купленный вотчимом на остатки от уплаты долгов по закладным и векселям.
   В 1901 году я окончил реальное училище в Самаре и поехал в Петербург, чтобы готовиться к конкурсным экзаменам. Я поступил в подготовительную школу к С. Войтинскому (в Териоках). Сдал конкурсный экзамен в Технологический институт и поступил на механическое отделение.
   Первые литературные опыты я отношу к шестнадцатилетнему возрасту, это были стихи, - беспомощное подражание Некрасову и Надсону. Не могу вспомнить, что меня побуждало к их писанию - должно быть, беспредметная мечтательность, не находившая формы. Стишки были серые, и я бросил корпеть над ними.
   Но все же меня снова и снова тянуло к какому-то неоформленному еще процессу созидания. Я любил тетради, чернила, перья... Уже будучи студентом, неоднократно возвращался к опытам писания, но это были начала чего-то, не могущего ни оформиться, ни завершиться...
   Я рано женился, - девятнадцати лет, - на студентке-медичке, и мы прожили вместе обычной студенческой рабочей жизнью до конца 1906 года. Как все, я участвовал в студенческих волнениях и забастовках, состоял в социал-демократической фракции и в столовой комиссии Технологического института. В 1903 году у Казанского собора во время демонстрации едва не был убит брошенным булыжником, - меня спасла книга, засунутая на груди за шинель.
   Когда были закрыты высшие учебные заведения, в 1905 году, я уехал в Дрезден, где в Политехникуме пробыл один год. Там снова начал писать стихи, - это были и революционные (какие писал тогда Тан-Богораз и даже молодой Бальмонт) и лирические опыты.
   Летом 1906 года, вернувшись в Самару, я показал их моей матери. Она с грустью сказала, что все это очень серо. Тетради этой не сохранилось.
   Каждой эпохе соответствует своя форма, в которую укладываются думы, ощущения и страсти. Этой новой формы у меня не было, создать ее я еще не умел.
   Летом 1906 года умерла от менингита моя мать. Александра Леонтьевна. Я уехал в Петербург, чтобы продолжать ученье в Технологическом институте.
   Начиналась эпоха реакции, и с нею вместе на сцену к огням рампы выходят символисты...
   С их творчеством - Вячеслав Иванов, Бальмонт, Белый - впервые меня познакомил чиновник министерства путей сообщения и яхтсмен Константин Петрович Фандер Флит, - чудак и фантазер. По ночам у себя в мансарде на Васильевском острове, при свете керосиновой лампы, он читал мне стихи символистов и говорил о них с неподражаемым жаром фантазии.
   Тогда же, - весною 1907 года, - я написал первую книжку "декадентских" стихов. Это была подражательная, наивная и плохая книжка. Но ею для самого себя я проложил путь к осознанию современной формы поэзии. Уже через год была написана вторая книжка стихов - "За синими реками". От нее я не отказываюсь я по сей день. "За синими реками" - это результат моего первого знакомства с русским фольклором, русским народным творчеством. В этом мне помогли А. Ремизов, М. Волошин, Вячеслав Иванов.
   Тогда же я начал свои первые опыты прозы: "Сорочьи сказки". В них я пытался в сказочной форме выразить свои детские впечатления. Но более совершенно это удалось мне сделать много лет спустя в повести "Детство Никиты".
   Близостью к поэту и переводчику М. Волошину я обязан началом моей новеллистической работы. Летом 1909 года я слушал, как Волошин читал свои переводы из Анри де Ренье. Меня поразила чеканка образов. Символисты с их исканием формы и такие эстеты, как Ренье, дали мне начатки того, чего у меня тогда не было и без чего невозможно творчество: формы и техники.
   Осенью 1909 года я написал первую повесть "Неделя в Туреневе" - одну из тех, которые впоследствии вошли в книгу "Заволжье", а еще позднее - в расширенный том "Под старыми липами" - книгу об эпигонах дворянского быта той части помещиков, которые перемалывались новыми земельными магнатами Шехобаловыми. Крепко сидящее на земле дворянство, перешедшее к интенсивным формам хозяйства, - в моей книжке не затронуто, я не знал его.
   Затем следуют два романа: "Хромой барин" и "Чудаки", и "а этом оканчивается мой первый период повествовательного искусства, связанный с той средой, которая окружала меня в юности.
   Я исчерпал тему воспоминаний и вплотную подошел к современности. И тут я потерпел крах. Повести и рассказы о современности были неудачны, нетипичны. Теперь я понимаю причину этого. Я продолжал жить в кругу символистов, реакционное искусство которых не принимало современности, бурно и грозно закипавшей навстречу революции.
   Символисты уходили в абстракцию, в мистику, рассаживались по "башням из слоновой кости", где намеревались переждать то, что надвигалось.
   Я любил жизнь, всем своим темпераментом противился абстракции, идеалистическим мировоззрениям. То, что мне было полезно в 1910 году, вредило и тормозило в 1913.
   Я отлично понимал, что так быть дальше нельзя. Я всегда много работал, теперь работал еще упорнее, но результаты были плачевны: я не видел подлинной жизни страны и народа.
   Началась война. Как военный корреспондент ("Русские ведомости"), я был на фронтах, был в Англии и Франции (1916 год). Книгу очерков о вовне я давно уже не переиздаю: царская цензура не позволила мне во всю силу сказать то, что я увидел и перечувствовал. Лишь несколько рассказов того времени вошло в собрание моих сочинений.
   Но я увидел подлинную жизнь, я принял в ней участие, содрав с себя застегнутый наглухо черный сюртук символистов. Я увидел русский народ.
   С первых же месяцев Февральской революции я обратился к теме Петра Великого. Должно быть, скорее инстинктом художника, чем сознательно, я искал в этой теме разгадки русского народа и русской государственности. В новой работе мне много помог покойный историк В. В. Каллаш. Он познакомил меня с архивами, с актами Тайной канцелярии и Преображенского приказа, так называемыми делами "Слова и Дела". Передо мной во всем блеске, во всей гениальной силе раскрылось сокровище русского языка. Я, наконец, понял тайну построения художественной фразы: ее форма обусловлена внутренним состоянием рассказчика, повествователя, за которым следует движение, жест и, наконец, - глагол, речь, где выбор слов и расстановка их адекватны жесту.
   К первым дням войны я отношу начало моей театральной работы как драматурга. До этого - в 1913 году - я написал и поставил в Московском Малом театре комедию "Насильники"... Она вызвала страстную реакцию части зрителей и вскоре была запрещена директором императорских театров.
   С четырнадцатого по семнадцатый год я написал и поставил пять пьес: "Выстрел", "Нечистая сила", "Касатка", "Ракета" и "Горький цвет".
   С Октябрьской революции я снова возвращаюсь к прозе и осуществляю первый набросок "День Петра", пишу повесть "Милосердия!", являющуюся первым опытом критики российской либеральной интеллигенции в свете октябрьского зарева.
   Осенью восемнадцатого года я с семьей уезжаю на Украину, зимую в Одессе, где пишу комедию "Любовь - книга золотая" и повесть "Калиостро". Из Одессы уезжаю вместе с семьей в Париж. И там, в июле 1919 года, начинаю эпопею "Хождение по мукам".
   Жизнь в эмиграции была самым тяжелым периодом моей жизни. Там я понял, что значит быть парнем, человеком, оторванным от родины, невесомым, бесплодным, не нужным никому ни при каких обстоятельствах.
   Я с жаром писал роман "Хождение по мукам" (первая часть "Сестры"), повесть "Детство Никиты", "Приключения Никиты Рощина" и начал большую работу, затянувшуюся на несколько лет: переработку заново всего ценного, что было мной до сих пор написано...
   Осенью 1921 года я перекочевал в Берлин и вошел в сменовеховскую группу "Накануне". Этим сразу же порвались все связи с писателями-эмигрантами. Бывшие друзья "надели по мне траур". В 1922 году весной в Берлин приехал из Советской России Алексей Максимович Пешков, и между нами установились дружеские отношения.
   За берлинский период были написаны: роман "Аэлита", повести "Черная пятница", "Убийство Антуана Риво" и "Рукопись, найденная под кроватью" наиболее из всех этих вещей значительная по тематике. Там же я окончательно доработал повесть "Детство Никиты" и "Хождение по мукам".
   Весной 1922 года в ответ на проклятия, сыпавшиеся из Парижа, я опубликовал "Письмо Чайковскому" (перепечатанное в "Известиях") и уехал с семьей в Советскую Россию.
   Началом работы по возвращении на родину были две вещи: повесть "Ибикус" и небольшая повесть "Голубые города", написанная после поездки на Украину (не считая нескольких менее значительных рассказов).
   "Письмо Чайковскому", продиктованное любовью к родине и желанием отдать свои силы родине и ее строительству, было моим паспортом, неприемлемым для троцкистов, для леваческих групп, примыкающих к ним, и впоследствии для многих из руководителей РАППа.
   С 1924 года я возвращаюсь " театру: комедия "Изгнание блудного беса", пьесы "Заговор императрицы" и "Азеф", комедия "Чудеса в решете", "Возвращенная молодость" и театральные переработки: "Бунт машин", "Авна Кристи" и "Делец" (по Газенклеверу).
   Рапповское давление на меня усиливалось с каждым годом и, наконец, приняло такие формы, что я вынужден был на несколько лет оставить работу драматурга.
   В 1926 году я написал роман "Гиперболоид инженера Гарина" и через год начал вторую часть "Хождения по мукам" - роман "18-й год".
   В то же время я не прекращал переделку и переработку всего ранее написанного мною.
   В 1929 году я вернулся к теме Петра в пьесе "На дыбе", где не совсем освободился от некоторых "традиционных" тенденций в обрисовке эпохи. В 1934 году пьеса была мною коренным образом переработана (постановка Александрийского театра) и в 1937 году - в третий раз, уже окончательно (новая постановка Александрийского театра).
   Постановка первого варианта "Петра" во 2-м МХАТе была встречена РАППом в штыки, и ее спас товарищ Сталин, тогда еще, в 1929 году, давший правильную историческую установку петровской эпохе.
   В 1930 году я написал первую часть романа "Петр I". Через полтора года - роман-памфлет "Черное золото", который в 1938 году был переработан мной и опубликован под названием "Эмигранты". Вторую часть "Петра" я закончил в 1934 году.
   Обе опубликованные части "Петра" - лишь вступление к третьему роману, к работе над которым я уже приступил (осень 1943 года).
   Что привело меня к эпопее "Петр I"? Наверно, что я избрал ту эпоху для проекции современности. Меня увлекло ощущение полноты "непричесанной" и творческой силы той жизни, когда с особенной яркостью раскрывался русский характер.
   Четыре эпохи влекут меня к изображению по тем же причинам: эпоха Ивана Грозного, Петра, гражданской войны 1918 - 1920 годов и наша - сегодняшняя небывалая по размаху и значительности. Но о ней - дело впереди. Чтобы понять тайну русского народа, его величие, нужно хорошо и глубоко узнать его прошлое: нашу историю, коренные узлы ее, трагические " творческие эпохи, в которых завязывался русский характер.
   Две или три попытки вернуться в тридцатых годах к театру были встречены решительным отпором троцкиствующей части печати и РАППа. Только после роспуска РАППа, после очищения нашей общественной жизни от троцкистов и троцкиствующих, от всего, что ненавидело нашу родину и вредило ей, - я почувствовал, как расступилось вокруг меня враждебное окружение. Я смог отдать все силы, помимо литературной, также и общественной деятельности. Я выступал пяти раз за границей на антифашистских конгрессах. Был избран членом Ленсовета, затем депутатом Верховного Совета СССР, затем действительным членом Академии наук СССР.
   В 1935 году я начал повесть "Хлеб", которая является необходимым переходом между романами "18-й год" и задуманным в то время романом "Хмурое утро1". "Хлеб" был закончен осенью 1937 года. Я слышал много упреков по поводу этой повести: в основном они сводились к тому, что она суха и "деловита". В оправдание могу сказать одно: "Хлеб" был попыткой обработки точного исторического материала художественными средства-ми; отсюда несомненная связанность фантазии. Но, быть может, когда-нибудь кому-нибудь такая попытка пригодится. Я отстаиваю право писателя на опыт и на ошибки, с ним связанные. К писательскому опыту нужно относиться с уважением, - без дерзаний нет искусства. Любопытно, что "Хлеб", так же как и "Петр", может быть, даже в большем количестве, переведен почти на все языки мира.
   Весной 1938 года я написал пьесу "Путь к победе" и осенью того же года - политический антифашистский памфлет "Чертов мост".
   Параллельно с этими литературными работами я готовлю для Детиздата пять томов русского фольклора. Я отказываюсь от переделки или переработки сказок. Сохраняя девственность изустного рассказа, я свожу варианты сказочного сюжета к одному сюжету - с сохранением всех особенностей народной речи, с очищением сюжета от тех деталей и наносов, которые произошли либо от механического добавления рассказчиком деталей из других сказок, либо из несовершенства рассказчика, либо от местных и нехарактерных особенностей речи.
   В день начала войны - 22 июня 1941 года - я окончил роман "Хмурое утро". Готовя к печати всю трилогию, проредактировал первые две части этой эпопеи. Трилогия писалась на протяжении двадцати двух лег. Ее тема возвращение домой, путь на родину. И то, что последние строки, последние страницы "Хмурого утра" дописывались в-день, когда наша родина была в огне, убеждает меня в том, что путь этого романа - верный.
   Оглядываюсь сейчас на два страшных и опустошительных года войны и вижу, что только вера в неиссякаемые силы нашего народа, вера в правильность нашего исторического пути, тяжелого и трудного, справедливого и человеческого пути к великой жизни, только любовь к родине, жаркая боль к ее страданиям, ненависть к врагу - дали силы для борьбы и для победы. Я верил в нашу победу даже в самые трудные дни октября - ноября 1941 года. И тогда в Зименках (недалеко от г. Горького, на берегу Волги) начал драматическую повесть "Иван Грозный". Она была моим ответом на унижения, которым немцы подвергли мою родину. Я вызвал из небытия к жизни великую страстную русскую душу - Ивана Грозного, чтобы вооружить свою "рассвирепевшую совесть". Работая над пьесой, я продолжал публиковать статьи; из них наибольший резонанс получили: "Что мы "защищаем", "Родина", "Кровь народа". Статьи, опубликованные в газетах за время войны, собраны в два сборника. Первую часть "Грозного", "Орел и Орлица", я закончил в феврале сорок второго года, вторую - "Трудные годы" - в апреле сорок третьего года. Помимо этого, были написаны "Рассказы Ивана Сударева" и другие...
   ПОВЕСТИ и РАССКАЗЫ
   СТАРАЯ БАШНЯ
   1
   Гости, положив руки на круглый стол, внимательно слушали хозяина дома - инженера Бубнова, седая борода которого казалась розовой от красного абажура висячей лампы.
   - Завод наш, милые мои, - рассказывал Бубнов, - самый старый на Урале: при Петре Первом построен главный корпус и домна, которую еще тогда окрестили Матреной.
   Владельцы, князья Пышковы, жили в правом крыле корпуса и, так как в те времена никто не мог считать себя безопасным от набегов диких башкир, построили посреди озера на острове сторожевую башню в два этажа с подвалами для пороха и казематами и впоследствии только надстроили третий этаж, утвердив на нем часы, белый циферблат которых вы видите до сих пор в ясную погоду.
   Привольно и богато жилось князьям, и ежегодно устраивали они рабочим и простому народу пир; зажигали тогда по окнам плошки, на дворе разбивали столы с мясом, хлебом и пивом, и всю ночь горели кругом бочки, налитые смолой.
   Молодежь пела песни и плясала под музыку, а после ужина сам князь выходил в круг отхватить "русскую" с фабричной красоткой.
   В один страшный для России год, как раз во время пира, подул с озера сильный ветер, и все услышали, как часто и гулко звонили часы... Князь, который только что собирался присесть, чтобы выкинуть невиданное колено, остановился. Замотал головой и упал на лицо, мертвый. Полил сильный дождь, переполнил бочки, и смола, треща огнем, поплыла поверх воды, поджигая деревья и службы... Озеро с ревом хлестало через плотину черные волны. В этот час пришла на завод чума и косила людей не переставая, а часы звонили всю ночь. Погиб народ, перемерли все владельцы, иные здесь, иные в столицах, где даже царских чертогов не побоялась черная смерть. Завод отошел к опеке.
   Часы с тех пор бросили заводить, боялись даже подъезжать к башне, и, странная вещь, перед несчастьем каждый раз звонит часовой колокол ровно три раза. Таково предание. Вы всматривались когда-нибудь с циферблат - стрелки показывают три?
   Учительница Лялина вздрогнула и посмотрела в окно, отчего и без того большие глаза ее стали круглые и темные. К ней наклонился молодой инженер Труба, спрашивая тихо:
   - Вы боитесь?
   - Не знаю, - ответила учительница, покраснела и сморщила губы.
   Инженер Труба недавно приехал из Петербурга и был совсем новый, не похожий на заводского техника, например - Петрова, у которого нос, как у писаря, курносый, пахнет табаком и зеленые щелки - глаза, или на лесопромышленника Лаптева.
   Лесопромышленник Лаптев всегда молчит, а когда ехал однажды на пароходе по Белой и увидал свои собственные плоты, притворился, будто не видит, чьи они, и принялся кричать в рупор:
   - Эй, слуша-а-ай, чьи плоты-те...
   Ему ответили, что - "Лаптева плоты-те", тогда он обернулся к пассажирам, глазевшим на берега, показал сам на себя большим пальцем и сказал степенно:
   - Мои плоты-те.
   С тех пор его повсюду зовут: "Плоты-те", и он на это обижается.
   Бубнов, довольный, что развлек гостей, посматривал ласковыми своими из-под седых бровей глазами, а Труба встал на стул и, раскачиваясь, молвил:
   - Дон, дон, дон, звонит привидение на башне: я отправляюсь туда и говорю: "Милостивый государь мой, вы не имеете права пугать добрых людей, не угодно ли вам пройтись со мной к почтенному нашему патрону Иерониму Ивановичу Бубнову, там вас научат, как вести себя, и угостят доброй облепихой..."
   Труба один громко захохотал, взъерошив светлые усы, остальные гости молчали, глядя на него с неодобрением... Труба добавил, спрыгивая со стула:
   - Честное слово, пойду туда, я не шучу.
   - Побоитесь, - сказал техник злобно, а лесопромышленник Лаптев, сделав в воздухе пальцами жест, крякнул и ничего не сказал.
   - Эх вы, господа, трусы, - весело молвил Труба, открыл крышку рояля и заиграл стоя...
   - Спойте, - попросил он учительницу, но она так испуганно отказалась, что он запел сам дребезжащим тенорком романс; Лялина аккомпанировала, а Труба закидывал голову, высовывая кадык из разреза воротника, и ерошил пушистые усы...
   С ненавистью глядел техник Петров на этот кадык и уже про себя называл Трубу - петербургской штучкой.
   Ненавидел техник потому, что знал - не будет больше учительница играть с ним в крокет в школьном саду и вечером, сидя на крылечке, слушать игру его на гитаре.
   Неделю назад все было хорошо, Лялина знала, что он, Петров, влюблен, не противилась этому, а гуляла с ним под руку по полю, где пахла полынь. А теперь она сидит у рояля, чужая, но еще более привлекательная; голые до локтей ее руки отражаются в лакированном дереве; голова качается в такт, и спина, выпрямляясь, выпячивает грудь - выставляется учительница перед заезжей штучкой. Эх!
   Так думал техник, кусая губы: "Нашла в кого влюбиться, развратник какой-то. Вот взять бы его да головой об рояль".
   Прекратив пение, инженер Труба принялся рассказывать анекдоты, над которыми Лаптев смеялся до слез, вытирая глаза красным фуляром, а Лялина краснела, повторяя: "что это, право"; потом описывал студенческую жизнь в Петербурге... Глядя рассказчику в рот, представляла Лялина свой фабричный двор, сырой и ржавый, с керосиновым фонарем посредине, у которого по ночам стоит в тулупе сторож, колотя спросонок в колотушку. От сопоставления всего этого с Петербургом становилось еще веселее и возбужденнее; а техник молчал и курил, зло подшмыгивая носом.
   Около полуночи хозяин Бубнов задремал в кресле, улыбаясь во сне какому-то последнему слову, сказанному Трубой, или своим воспоминаниям, и гости тихо разошлись.
   Труба пошел провожать учительницу, на крыльце мимо них, махая тросточкой, проскользнул техник, говоря:
   - Желаю приятно прогуляться, да по сторонам оглядываться, а то у нас, того гляди, и камнем по башке закатят.
   - Дурак! - тихо сказал Труба и, крепко прижав к себе локоть учительницы, зашагал с ней в ногу, в темноте нащупывая палкой дорогу.
   - Вы верите в башню? - спросил он тихо и нежно, будто говорил о другом.
   - Не знаю, - отвечала Лялина, - но иногда, когда хожу вечером одна, мне страшно.
   Быстро сойдя под горку, они вступили на плотину, о которую сонно плескалась вода, а по черной ее поверхности зыбился багрово-красный столб отсвет горящего под домной огня; вокруг же было сыро и тихо.
   Лялина остановилась и, касаясь плечом своего спутника, молвила боязливо:
   - Башня вон там, на острову, посреди пруда.
   - А вдруг зазвонит, - сказал Труба весело. Девушка вздрогнула и глубже просунула свою руку под руку Трубы.
   - Не говорите так...
   В темноте глаза ее чуть светились, и, все ниже склоняясь, заглянул в них Труба и, умилясь, нежно поцеловал девушку в губы.
   Лялина молча вырвала руку и пошла было, но в это время их догнал какой-то человек и остановился, вглядываясь.
   - Кто идет? - громко и грубо спросил Труба, подходя к учительнице.
   Человек не ответил, продолжая стоять недвижимо; Труба вынул револьвер и щелкнул курком; человек повернулся и пошел обратно, стуча палкой по кустам ивы, посаженной вдоль воды...
   - Кто бы это мог быть? - сказал Труба, идя немного позади учительницы; она молчала, ускоряя шаг.
   Подойдя к окнам школы, сквозь ставню которой падал теплый свет, должно быть лампы, на сухую землю, снял Труба фуражку, сказал:
   - Не сердитесь на меня, милая...
   Лялина, наклонив голову, чертила зонтиком по песку.
   - Вы... вы... не уважаете... - вдруг молвила она и убежала, обернув в калитке не то заплаканное, не то радостное свое лицо - во мраке трудно было разобрать...
   Труба, не надевая фуражки, вздохнул полной грудью и быстро пошел вниз к плотине, весело напевая.
   2
   Утром надвинулись с гор свинцово-синие тучи; по лугам, через дороги, рябя воду пруда, бежали тени, а над заводом еще стояло раскаленное солнце, томя неподвижным зноем.
   Труба бродил по мастерским, где пахло железом, маслом, под стеклянным потолком висела мутная гарь; резцы пронзительно скрежетали на станках, шлепали ремни, и гулко в соседней кузнице стучал молот, словно вгоняя стержень в пуп земли.
   Только немногие станки работали; испачканные копотью и железом, в бездействии стояли кучками рабочие, угрюмо опуская глаза, когда проходил инженер.
   - Жарко, - сказал Труба, останавливаясь подле мастера, - вон и рабочие руки сложили... Неудобно это...
   Мастер поправил картуз на мокрых, косичками от поту, волосах, вздохнул и молвил неодобрительно:
   - Не ждать добра, господин инженер.
   - Что так?
   - Добра не ждать, говорю; часы сегодня ночью на башне били.
   Труба уронил папиросу, воскликнул от неожиданности, потом рассердился на себя и, притворно смеясь, молвил: