Но стрельцы, как сырые дрова, шипели, не загорались — не занималось зарево бунта. Да и боялись: «Гляди, сколько на Москве подлого народу, ударь в набат, — все разнесут, свое добро не отобьешь…»
Однажды у Мясницких ворот рано поутру нашли четырех караульных стрельцов — без памяти, проломаны головы, порублены суставы. Приволокли их в Стремянный полк в съезжую избу. Послали за Федором Левонтьевичем Шакловитым, и при нем они рассказали:
«Стоим у ворот на карауле, боже упаси, не выпивши. А время — заря… Вдруг с пустыря налетают верхоконные и, здорово живешь, начинают нас бить обухами, чеканами, кистенями… Злее всех был один, толстый, в белом атласном кафтане, в боярской шапке. Те уж его унимали: „Полно-де бить. Лев Кириллович, убьешь до смерти…“ А он кричит: „Не то еще будет, заплачу проклятым стрельцам за моих братьев“.
Шакловитый, усмехаясь, слушал. Осматривал раны. Взяв в руки отрубленный палец, являл его с крыльца сторонним людям и стрельцам. «Да, — говорил, — видно, будут и вас скоро таскать за ноги…»
Чудно. Не верилось, чтобы вдруг Лев Кириллович стал так баловать. А уж Гладкий, Петров и Чермный разносили по слободам, что Лев Кириллович с товарищами ездят по ночам, приглядываются, — узнают; кто семь лет назад воровал в Кремле, и того бьют до смерти… «Конечно, — отвечали стрельцы смирно, — за воровство-то по голове не гладют…»
Прошло дня три, и опять у Покровских ворот те же верхоконные с толстым боярином наскочили на заставу, били чеканами, плетями, саблями, поранили многих… Кое-где в полках ударили набат, но стрельцы вконец испугались, не вышли… По ночам с караулов стали убегать. Требовали, чтобы в наряд посылали их не менее сотни и с пушкой… Будто с глазу — совсем осмирнели стрельцы…
А потом пошел слух, что этих верхоконных озорников кое-кого уже признали: Степку Одоевского, Мишку Тыртова, что жил у него в любовниках, Петра Андреевича Толстого, а вот, в белом кафтане, будто бы даже был и не боярин, а подьячий Матвейка Шошин, близкий человек царевны. Руками разводили, — чего же они добиваются этим озорством?
Нехорошо было на Москве, тревожно. Каждую ночь в Кремль посылали наряд человек по пятисот. Возвращались оттуда пьяные. Ждали пожаров. Рассказывали, будто изготовлены хитрого устройства ручные гранаты, и Никита Гладкий тайно возил их в Преображенское, подбросил на дороге, где царю Петру идти, но только они не взорвались. Все ждали чего-то, затаились.
В Преображенском, с приездом Петра, не переставая стреляли пушки. На дорогах стояли за рогатками бритые солдаты с бабьими волосами, в шляпах, в зеленых кафтанцах. Несколько раз бродящий народ, раскричавшись на базаре, собирался идти в Преображенское громить амбары, но, не доходя Яузы, повсюду натыкались на солдат, и те грозили стрелять. Всем надоело — скорее бы кто-нибудь кого-нибудь сожрал: Софья ли Петра, Петр ли Софью… Лишь бы что-нибудь утвердилось…
14
Через рогатки по Мясницкой пробирался верхом Василий Волков. На каждом шагу останавливали, он отвечал: «Стольник царя Петра, с царским указом…» На Лубянской площади свет костров озарял приземистую башню, облупленные зубчатые стены, уходящие в темноту к Неглинной. Чернее казалось небо в августовских звездах, гуще древесные заросли за тынами и заборами кругом площади. Поблескивали кресты низеньких церковок. Множество торговых палаток были безлюдны за поздним временем. Направо, у длинной избы Стремянного полка, сидели люди с секирами.
Волкову было приказано (посылался за пустым делом в Кремль) осмотреть, что делается в городе. Приказал Борис Алексеевич Голицын, — он дневал и ночевал теперь в Преображенском. Сонное житье там кончилось. Петр прискакал с Переяславского озера, как подмененный. О прежних забавах и не заикнуться. На Казанскую, вернувшись домой, он так бесновался, — едва отпоили с уголька… Ближними теперь к нему были Лев Кириллович и Борис Голицын. Постоянно, запершись с ним, шептались, — и Петр их слушал. Потешным войскам прибавили кормовых, выдали новые кушаки и рукавицы, — деньги на это заняли на Кукуе. Без десятка вооруженных стольников Петр не выходил ни на двор, ни в поле. И все будто озирался через плечо, будто не доверял, в каждого вонзался взором. Сегодня, когда Волков садился на коня, Петр крикнул в окошко:
— Софья будет спрашивать про меня, — молчи… На дыбу поднимут, молчи…
Оглянув пустынную площадь, Волков тронул рысцой… «Стой, стой!» — страшно закричали из темноты. Наперерез бежал рослый стрелец, таща со спины самопал. «Куда ты, тудыть…» — схватил лошадь под уздцы…
— Но, но постерегись, я царский стольник…
Стрелец свистнул в палец. Подбежали еще пятеро…
«Кто таков?..» — «Стольник?..» — «Его нам и надо…» «Сам залетел…» Окружили, повели к избе. Там при свете костра Волков признал в рослом стрельце Овсея Ржова. Поджался, — дело плохо. Овсей, — не выпуская узды:
— Эй, кто резвый, сбегайте, поищите Никиту Гладкого…
Двое нехотя пошли. Стрельцы поднимались от костра, с завалины съезжей избы, откидывая рогожки, вылезали из телег. Собралось их около полусотни. Стояли не шумно, будто это дело их не касалось. Волков осмелел:
— Нехорошо поступаете, стрельцы… По две головы, что ли, у вас?.. Я везу царский указ — хватаете: это воровство, измена…
— Замолчи, — Овсей замахнулся самопалом.
Старый стрелец остановил его:
— Не трогай, он человек подневольный.
— То-то, что я подневольный. Я царю слуга. А вы кому слуги? Смотрите, стрельцы, не прогадайте. Был хорош Хованский, а что с ним сделали? Были вы хороши, а где столб на Красной площади, где ваши вольности?
— Буде врать, сука! — закричал Овсей.
— Вас жалею. Мало вас Голицын таскал по степям… Подсобляйте ему, подсобляйте, он вас в третий поход поведет… Будете вы по дворам куски просить… (Стрельцы молчали еще угрюмее.) Царь Петр не маленький… Прошло время, когда он вас пужался… Как бы вы его теперь не напужались… Ох, стрельцы, — уймите это воровство…
— И-эх! — вскрикнул кто-то так дико, что стрельцы вздрогнули. Волков захрапел, поднял руки, завалился. Сзади на его коня с бегу прыжком вскочил Никита Гладкий, схватил за шею, вместе с Волковым повалился на землю. Перевернувшись, сел на него, ударил в зубы, сбил шапку, сорвал саблю. Вскочил, загоготал, потрясая саблей, — широколобый, рябой, большеротый.
— Видели, — вот его сабля… Я и царя Петра так же оборву… Бери его, тащи в Кремль к Федору Левонтьевичу…
Стрельцы подняли Волкова, повели с холма вдоль китайгородской стены, мимо усеянных вороньими гнездами ветел, что раскидывались, корявые и древние, по берегу заплесневелой Неглинной, мимо виселиц и колес на шестах. Сзади шел Гладкий, от него несло перегаром. В Кремль вошли через Кутафью башню. За воротами горели костры. Несколько сот стрельцов сидели вдоль дворцовой стены, валялись на траве, бродили повсюду. Волкова протащили по темному переходу и втолкнули в низенькую палату, освещенную лампадами. Гладкий ушел во дворец. У двери стал морщинистый, смирный караульный. Облокотясь на секиру, сказал тихо:
— Ты не серчай, смотри, — нам ведь самим податься некуда… Прикажут, — бьешь… Голодно, боярин… Четырнадцать душ, семья-то… Раньше приторговывали, а теперь, — что пожалуют, на то и живем… А мы разве воруем против царя Петра… Да владей нами, кто хошь, — вот нынче-то как…
Вошла Софья, — по-девичьему — простоволосая, в черном бархатном летнике с собольим мехом. Хмуро села к столу. За ней — красавец Шакловитый, белозубо улыбаясь. На нем был крапивного цвета стрелецкий кафтан. Сел рядом с Софьей. Никита Гладкий, придурковато, — слуга верный, — отошел к притолоке. Шакловитый вертел в пальцах письмо Петра, вынутое у Волкова из кармана.
— Государыня прочла письмецо, дело пустое. Что же так спешно погнали тебя в ночную пору?
— Разведчик, — сквозь зубы проговорила Софья.
— Мы рады поговорить с тобой, царев стольник… Здоров ли царь Петр? Здорова ли царица? Долго ли думают на нас серчать? (Волков молчал.) Ты отвечай, а то заставим…
— Заставим, — тихо повторила Софья, тяжело, по-мужичьи, глядя на него.
— Довольно ли припасов в потешных войсках? Не терпят ли какой нужды? Государыня все хочет знать, — спрашивал Шакловитый. — А зачем караулы на дорогах ставите, — забавы ради али кого боитесь? Скоро в Москву от вас и проезда не будет… Обозы с хлебом отбиваете, — разве это порядки…
Волков, как приказано, молчал, — опустив голову. Страшно было молчать. Но чем нетерпеливее спрашивал Шакловитый, чем грознее хмурилась Софья, тем упрямее сжимались у него губы. И сам был не рад такому своему озорству. Много накопилось силы, покуда валялся на боку в Преображенском. И сердце ярилось: пытай, на — пытай, ничего не скажу… Кинься сейчас Шакловитый с ножом, — ремни резать из спины, — нагло бы, весело взглянул ему в глаза. И Волков поднял голову, стал глядеть нагло и весело. Софья побледнела, ноздри у нее раздулись. Шакловитый бешено топнул, вскочил:
— На дыбе отвечать хочешь?
— Нечего мне вам отвечать, — проговорил Волков (сам даже ужаснулся), ногу выставил, плечом повел. — Сами и поезжайте в Преображенское, стрельцов провожатых у вас, чай, хватит…
Со всего плеча Шакловитый ударил его в душу. Волков подавился, попятился и видел, как от стола поднималась Софья, дрожа налитым гневом, толстым лицом.
— Отрубить голову, — сказала она хриповато. Никита Гладкий и караульный поволокли Волкова во двор. «Палачи!» — закричал Никита. Волков повис на руках. Его отпустили, упал ничком. Кое-кто из стрельцов подошел, стали спрашивать, кто таков и за что рубить голову? Посмеиваясь, стали вызывать, — перекличкой через всю темную площадь, — охотника-палача. Гладкий сам потащил было саблю из ножен. Ему сказали: «Стыдновато, Никита Иваныч, саблю таким делом кровавить». Заругавшись, убежал во дворец. Тогда старик караульный нагнулся, потрогал за плечо окостеневшего Волкова.
— Ступай на здоровье. В ворота не ходи, а беги стеной, да и перелезь где-нибудь…
Костры на Лубянской площади погасли (один еще тлел у избы), — никто не хотел таскать дров, сколько ни шумел Овсей. В темноте многие стрельцы ушли по дворам. Иные спали. Человек пять, отойдя к забору, в тень навесистых лип, разговаривали тихо…
— Гладкий говорил: на Рязанском подворье у Бориса Голицына спрятано шестьдесят чепей гремячих серебряных… Разделим, говорит, их, продуваним…
— Гладкому дорваться грабить, только он мало кого сманит на это.
— Веры нет: им грабить, а нам отвечать.
— Стольник правильно говорил: как бы мы скоро царя Петра не испужались…
— Недолго и испужаться…
— А эта, церевна-то наша, — одних дарит деньгами, а другие торчи день и ночь в караулах, дома все хозяйство разорено…
— А я бы, ей-ей, ушел без оглядки в потешные войска…
— А ведь он, ребята, одолеет…
— Очень просто…
— Зря мы здесь ждем… Дождемся петли на шею…
Замолчали, обернулись. Со стороны Кремля кто-то подскакивал во весь мах. «Опять Гладкий… Что его, дьявола, носит…» Пьяно загнав коня в костер, Гладкий соскочил, закричал:
— Для чего стрельцы не в сборе? Для чего не посланы на заставы? В Кремле все готовы, а у вас и костры не горят! Спят! Дьяволы! Где Овсей? Послать в слободы! Как ударим на Спасской башне, — всем стать под ружье…
Ругаясь, раскорячивая ноги. Гладкий убежал в избу. Тогда стоявшие под липами сказали Друг другу:
— Набат…
— Нынче ночью…
— Не соберут…
— Нет…
— А что, братцы, если… а? (Ближе сдвинулись головами, и чуть слышно):
— А там поблагодарят…
— Само собой…
— И награда и все такое…
— Ребята, а тут дело гиблое…
— Знаем… Ребята, кто пойдет? Двоих бы надо…
— Ну, кто?
— Дмитрий Мелнов, пойдешь?
— Пойду.
— Яков Ладыгин, пойдешь?
— Я-то? Ладно, пойду…
— Добивайтесь — до самого… В ноги, и — так и так… Замышлено-де смертное убийство на тебя, великого государя… Мы-де, как твои слуги верные, как мы хрест целовали…
— Не учи, сами знаем…
— Скажем…
— Идите, ребята…
15
Воевать с двумя батальонами — Преображенским и Семеновским — и думать не приходилось. Тридцать тысяч стрельцов, жильцы, иноземная пехота, солдатский полк генерала Гордона прихлопнули бы потешных, как муху. Борис Голицын настаивал: спокойно ждать в Преображенском до весны. Скоро — осенняя распутица, морозы, — стрельцов поленом не сгонишь с печи воевать. А весною будет видно… Хуже не станет, думать надо, станет хуже для Софьи и Василия Васильевича: за зиму бояре окончательно перессорятся, начнут перелетать в Преображенское: жалованья стрельцам выдано не будет, — казна пуста. Народ голодает, посады, ремесленники разорены, купечество стонет. Но, буде Софья все же поднимет войска по набату, нужно уходить с потешными в Троице-Сергиево под защиту неприступных стен, — место испытанное, можно отсиживаться хоть год, хоть более.
По совету Бориса Голицына из Преображенского тайно послали в Троицу подарки архимандриту Викентию. Борис Алексеевич два раза сам туда ездил и говорил с архимандритом, прося защиты. Каждый день генерал Зоммер устраивал смотры и апробации, — от пушечных выстрелов едва не все стекла полопались во дворце. Но, когда Петр заговаривал про Москву, Зоммер только сопел хмуро в усы: «Что ж, будем защищаться…» Приезжал Лефорт, но не часто, — трезвый, галантный, с боязливой улыбочкой, и вид его более всего пугал Петра… Он не верил уж и Лефорту. Часто среди ночи Петр будил Алексашку, кое-как накидывали кафтаны, бежали проверять караулы. Подолгу стоя в ночной сырости на берегу Яузы, Петр вглядывался в сторону Москвы, — тьма, ни огонька и тишина зловещая.
Вздрогнув от холода, угрюмо звал Алексашку, брел спать…
Только первые ночи по возвращении он спал с женой. Потом приказал стлать себе в дворцовой пристройке, в низенькой, с одним оконцем палате, вроде чулана, — царю на лавке, Алексашке на полу, на кошме. Евдокия очи исплакала, дожидаясь лапушку, — была она брюхатая, на четвертом месяце, — дождалась и опять не осушала слез. Встречая мужа, хотела бежать на дорогу, да не пустили старухи. Вырвалась, в сенях кинулась к мужу дорогому, — вошел он длинный, худой, чужеватый, — прильнула лицом, руками, грудью, животом… Лапушка поцеловал жесткими губами, — весь пропах дегтем, табаком. Спросил только, проведя быстро ладонью по ее начавшему набухать животу: «Ну, ну, а что же не писала про такое дело», — и мимолетно смягчилось его лицо. Пошел с женой к матери — поклонился. Говорил отрывисто, непонятно, дергал плечиком и все почесывался. Наталья Кирилловна сказала под конец: «Государь мой Петенька, мыльню с утра уже топим…» Взглянул на мать странно: «Матушка, не от грязи свербит». Наталья Кирилловна поняла, и слезы поползли у нее по щекам.
Только на три ночи Евдокия залучила его в опочивальню, — как ждала, как любила, как надеялась приласкать! Но заробела, растерялась хуже, чем в ночь после венца, не знала, о чем и спросить лапушку. И лежала на шитых жемчугом подушках дура дурой. Он вздрагивал, почесывался во сне. Она боялась пошевелиться. А когда он ушел спать в чулан, — со стыда перед людьми не знала, куда девать глаза. Но Петр будто забыл про жену. Весь день в заботах, в беготне, в шептании с Голицыным… Так начинался август… В Москве было зловеще, в Преображенском — все в страхе, настороже.
16
— Мин херц, а что, если тебе написать римскому цезарю, чтобы дал войско?
— Дурак…
— Это я-то? — Алексашка вскочил на кошме на четвереньки. Подполз. Глаза прыгали. — Очень не глупо говорю, мин херц. И просить надо тысяч десять пеших солдат… Не больше… Ты поговори-ка с Борисом Алексеевичем.
Алексашка присел у изголовья. Петр лежал на боку, подобрав колени, натянув одеяло на голову. Алексашка кусал кожу на губе.
— Денег у нас на это нет, конечно, мин херц… Нужны деньги… Мы обманем… Неужто мы императора не обманем? Я бы сам слетал в Вену. Эх, и двинули бы по Москве, по стрельцам, ей-ей…
— Иди к черту…
— Ну, ладно… — Алексашка так же проворно лег под тулуп. — Я же не говорю — к шведам ехать кланяться или к татарам… Понимаю тоже. Не хочешь, не надо… Дело ваше…
Петр заговорил из-под одеяла, неясно, будто сквозь стиснутые зубы:
— Поздно придумал…
Замолчали. В каморке было жарко. Скребла мышь под печью. Издалека доносилось: «Посматривай», — это кричали караульные на Яузе. Алексашка ровно задышал…
Петра все эти ночи томила бессонница. Только голова начнет проваливаться в подушку, почудится беззвучный вопль: «Пожар, пожар!» И сердце затрепещет, как овечий хвост… Сон — прочь. Успокоится, а ухо ловит, — будто вдалеке в дому за бревенчатыми стенами кто-то плачет… Много было передумано за эти ночи… Вспоминал: хоть и в притеснении и на задворках, но беспечно прошли годы в Преображенском — весело, шумно, бестолково и весьма глупо… Оказался: всем чужой… Волчонок, солдатский кум… Проплясал, доигрался, — и вот уж злодейский нож у сердца…
Снова слетал сон. Петр плотнее скрючивался под одеялом…
…Сестрица, сестрица, бесстыдница, кровожаждущая… Широкобедрая, с жирной шеей… (Вспомнил, как стояла под шатром в соборе.) Мужицкое нарумяненное лицо, — мясничиха! Гранаты на дорогу велела подбросить… С ножом подсылает… В поварне вчера объявился бочонок с квасом, хорошо, что дали сперва полакать собаке, — сдохла…
Петр отмахнулся от мыслей… Но гнев сам рвался в височные жилы… Лишить его жизни! Ни зверь, ни один человек, наверно, с такой жадностью не хотел жить, как Петр…
— Алексашка… Черт, спишь, дай квасу…
Алексашка обалдело выскочил из-под тулупа. Почесываясь, принес в ковшике квасу, наперед сам отхлебнув, подал. Зевнул. Поговорили немного. «Послушивай», — печально, бессонно донеслось издали…
— Давай спать, мин херц…
Петр скинул с лавки голые худые ноги… Теперь не чудилось, — тяжелые шаги торопливо топали по переходам… Голоса, вскрики… Алексашка, в одном исподнем, с двумя пистолетами стоял у двери…
— Мин херц, сюда бегут…
Петр глядел на дверь. Подбегают… У двери — остановились… Дрожащий голос:
— Государь, проснись, беда…
— Мин херц, — это Алешка.
Алексашка откинул щеколду. Тяжело дыша, вошли — Никита Зотов, босой, с белыми глазами; за ним преображенцы, Алексей Бровкин и усатый Бухвостов, втащили, будто это были мешки без костей, двоих стрельцов, — бороды, волосы растрепаны, губы отвисли, взоры блаженные.
Зотов, со страху утративший голос, прошипел:
— Мелнов да Ладыгин, Стремянного полка, из Москвы — прибежали…
Стрельцы с порога повалились — бородами в кошму и закликали истово, как можно страшнее:
— О-ой, о-ой, государь батюшка, пропала твоя головушка, о-ой, о-ой… И что же над тобой умышляют, отцом родимым, собирается сила несметная, точат ножи булатные. Гудит набат на Спасской башне, бежит народ со всех концов…
Весь сотрясаясь, мотая слипшимися кудрями, лягая левой ногой, Петр закричал еще страшнее стрельцов, оттолкнул Никиту и побежал, как был, в одной сорочке, по переходам. Повсюду из дверей высовывались, обмирали старушонки.
У черного крыльца толпилась перепуганная челядь. Видели, как кто-то выскочил — белый, длинный, протянул, будто слепой, перед собой руки… «Батюшки, царь!» — со страха иные попадали. Петр кинулся сквозь людей, вырвал узду и плеть из рук караульного офицера, вскочил в седло, не попадая ступнями в стремена, и, нахлестывая, поскакал, — скрылся за деревьями.
Алексашка был спокойнее: успел надеть кафтан и сапоги, крикнул Алешке: «Захвати царскую одежу, догоняй», — и поскакал на другой караульной лошади за Петром. Нагнал его, мчавшегося без стремян и повода, только в Сокольничьей роще.
— Стой, стой, мин херц!
В роще сквозь высокие вершины блистали осенней ясностью звезды. Слышались шорохи. Петр озирался, вздрагивая, бил лошадь пятками, чтобы опять скакать. Алексашка хватал его лошадь, повторял сердитым шепотом:
— Да погоди ты, куда ты без штанов, мин херц!..
В папоротнике шумно зафырчало, — путаясь крыльями, вылетел тетерев, тенью пронесся перед звездами. Петр только взялся за голую грудь, где сердце. Алексей Бровкин и Бухвостов верхами привезли одежду. Втроем, торопливо, кое-как одели царя. Подскакало еще человек двадцать стольников и офицеров. Осторожно выбрались из рощи. В стороне Москвы мерцало слабое зарево и будто слышался набат. Петр проговорил сквозь зубы:
— В Троицу…
Помчались проселками, пустынными полями на троицкую дорогу. Петр скакал, бросив поводья, — треухая шляпа надвинута на глаза. Время от времени он ожесточенно хлестал плетью по конской шее. Впереди него и сзади — двадцать три человека. Размашисто били копыта по сухой дороге. Холмы, увалы, осиновые, березовые перелески. Позеленело небо на востоке. Похрапывали лошади, свистел ветер в ушах. В одном месте какая-то тень шарахнулась прочь, зверь ли — не разобрали, — или мужик, приехавший в ночное, кинулся в траву без памяти от страха.
Нужно было поспеть в Троицу вперед Софьи. Занималась заря, желтая и пустынная. Упало несколько лошадей. В ближайшем яме [3] переседлали, не передохнув, поскакали дальше. Когда вдали выросли острые кровли крепостных башен и разгоревшаяся заря заиграла на куполах, Петр остановил лошадь, обернулся, оскалился… Шагом въехал в монастырские ворота. Царя сняли с седла, внесли, полуживого от стыда и утомления, в келью архимандрита…
17
Случилось то, чего не ждали ни в Москве, ни в Преображенском: Софья не смогла собрать стрельцов, набат на Спасской башне так и не ударили, Москва равнодушно спала в ту ночь. Преображенское было покинуто… Все — Наталья Кирилловна с беременной невесткой, ближние бояре, стольники, домочадцы и челядь и оба потешные полка с пушками, мортирами и боевыми снарядами ушли к Троице.
Когда на другой день Софья стояла обедню в домовой церкви, — сквозь бояр протолкнулся Шакловитый. Был он страшен лицом. Софья изумленно подняла брови. Он с кривой усмешкой наклонился к ней:
— Царя Петра из Преображенского согнали, ушел, бес, в одной сорочке неведомо куда…
Софья подобрала губы, проговорила постно:
— Вольно ж ему, взбесяся, бегать…
Важного будто бы ничего не случилось. Но в тот же день стало известно, что стрелецкий полк Лаврентия Сухарева весь целиком ушел в Троицу, — непонятно, когда его успели сманить и кто, — должно быть, Борис Голицын, давнишний собутыльник Лаврентия. В Москве началось великое шептание. По ночам скрипели ворота, то там, то там выезжала боярская колымага и, громыхая по бревенчатой мостовой, мчалась во весь дух на ярославскую дорогу…
Василий Васильевич Голицын ночи проводил с Медведевым, пытаясь волшебством угадать судьбу свою. А днем бродил во дворце сонный, на все соглашался. Шакловитый метался по полкам. Софья, затаив бешенство, ожидала…
Неожиданно ушел в Троицу с пятисотенниками, сотейниками и частью стрельцов полковник Иван Цыклер, семь лет тому назад вытащивший из церковного тайника под алтарем брата царицы Ивана Кирилловича. Он был в доверенности у Софьи. И уже, конечно, моля Петра о прощении, раскрыл все царевнины замыслы.
Узнав про Цыклера, Софья растерялась. На кого же положиться теперь, когда такие верные псы уходят? А из Троицы стали прибывать гонцы во все девятнадцать стрелецких полков с грамотами (написанные рукою Бориса Голицына и подписанные наискось, с чернильными брызгами — «Птр»), где приказывалось полковникам и урядникам, не мешкая, ехать к царю Петру для великого государственного дела…
Гонцов били на заставах и грамоты отнимали, но некоторые успели проскочить в полки и прочесть указ. Тогда Софья велела объявить: «Кто осмелится идти к Троице, — тому рубить голову». Полковники сказали на это: «Ладно, не пойдем». Василий Васильевич надумал послать надежных людей к тем стрельчихам, коих мужья перекинулись к Петру, и, пугая, уговорить стрельчих написать мужьям, чтобы вернулись. Так и сделали, но толку от этого вышло мало.
Послали в Троицу патриарха Иоакима — уговорить мириться. Патриарх охотно поехал, но там и остался, даже не отписал Софье. Прибыли новые грамоты от Петра в полки, в гостиные и черные сотни, в слободы и посады… «Без оплошки явиться в Троицкую лавру, если же кто не явится, — тому быть в смертной казни…» Выходило: и тут голова прочь, и там голова прочь летит. Полковники Нечаев, Спиридонов, Норматский, Дуров, Сергеев, пятьсот урядников, множество рядовых стрельцов, выборные от купечества и посадов в великом страхе ушли в Троицу. Царь Петр, стоя на крыльце, одетый в русское платье, — с ним Борис Голицын, обе царицы и патриарх, — жаловал чаркой водки приходящих, и они вопили слезным воплем, прося кончить смуту. В тот же день в Сухаревом полку закричали: «Идемте в Москву ловить злодеев…»
Василий Васильевич сказался больным. Шакловитый, боясь теперь показываться, пребывал в тайных дворцовых покоях. Гладкий с товарищами прятался на подворье у Медведева. В Кремле закрыли все ворота. Выкатили пушки на стены. Софья, не находя места, бродила по опустевшим палатам, — шаги ее были тяжелы, руки сжаты под грудью. Лучше открытый бой, восстание, резня, чем эта умирающая тишина во дворце. Как сон из памяти — уходила власть, уходила жизнь.
Но в городе как будто все было покойно. Шумели, как всегда, площади и базары. По ночам слышались колотушки сторожей, да кричали петухи. Воевать никому не хотелось. Все, казалось, забыли про Софью, одиноко сидевшую за кремлевскими стенами.