— С чем хорошим пожаловал?

Офицер быстро заговорил по-шведски, — указывал на огромный дым, поднимавшийся из крепости в безветренное небо.

— Говори по русски, — сдаетесь или нет? — сердито перебил Алексей.

На помощь к нему подошел Кенигсек, — нарядный, улыбающийся, — вежливо снял шляпу — поклонился офицеру и, переспросив, перевел: что-де жена коменданта и другие офицерские жены просят позволить им выйти из крепости, где невозможно быть от великого дыма и огня. Алексей взял у офицера письмо о сем к Борису Петровичу Шереметьеву. Повертел. Вдруг исказился злобой, бросил письмо под ноги офицеру, в грязь:

— Не стану докладывать фельдмаршалу… — Это — что ж такое? Баб выпустить из крепости. А нам еще две недели на штурмах людей губить… Сдавайтесь на аккорд сейчас же, — и весь разговор…

Кенигсек был вежливее: поднял письмо, отер о кафтан, вернул офицеру, объяснив, что просьба — напрасна. Офицер, пожимая плечами, негодуя, сел в лодку, и — только отплыл — рявкнули все сорок две мортиры батарей Гошки, Гинтера и Петра Алексеевича.

Всю ночь пылал пожар. На пашнях расплавлялись свинцовые крыши, и горящие стропила обрушивались, взметая языки пламени. Заревом освещалась река, оба стана русских и ниже по течению — сотня лодок у берега наготове, с охотниками, тесно стоящими на помостах, со штурмовыми лестницами, положенными поперек бортов. После полуночи канонада замолкла, слышался только шум бушующего огня.

Часа за два до зари с царской батареи выстрелила пушка. Надрывающе забили барабаны. Ладьи на веслах пошли к крепости, все ярче озаряемые пламенем. Их вели молодые офицеры: Михаила Голицын, Карпов и Александр Меньшиков. (Вчера Алексашка со слезами говорил Петру: «Мин херц, Шереметьев в фельдмаршалы махнул… Надо мной люди смеются: генерал-майор, губернатор псковский! А на деле — денщик был, денщиком и остался… Пусти в дело за военным чином…»)

Петр с фельдмаршалом и полковниками был на мысу, на батарее. Глядели в подзорные трубы. Ладьи быстро подходили с восточной стороны, там, где обвалилась стена, — навстречу им неслись каленые ядра. Первая лодка врезалась в берег, охотники горохом скатились с помостов, потащили лестницы, полезли. Но лестницы не хватали доверху, даже в проломе. Люди взбирались на спины друг другу, карабкались по выступам. Сверху валились камни, лился расплавленный свинец. Раненые срывались с трехсаженной высоты. Несколько лодок, подожженных ядрами, ярко пылая, уплывали по течению.

Петр жадно глядел в трубу. Когда пороховым дымом застилало место боя, — совал трубу под мышку, начинал вертеть пуговицы на кафтане (несколько уже оторвал). Лицо — землистое, губы черные, глаза ввалились…

— Ну, что же это, что такое! — глухо повторял, дергал шеей, оборачивался к Шереметьеву. (Борис Петрович только вздыхал неторопливо, — видал дела и пострашнее за эти два года.)

— Опять пожалели снарядов… Бери голыми руками! Нельзя же так!..

Борис Петрович отвечал, закрывая глаза:

— Бог милостив, возьмем и так…

Петр, расставя ноги, опять прикладывал трубу к левому глазу.

Много раненых и убитых валялось под стенами. Солнце было уже высоко, задернуто пленками. К облакам поднимался дым из крепостных башен, но пожар, видимо, слабел. Новый отряд охотников, подойдя в лодках с западной стороны, кинулся на лестницы. У всех в зубах горящие фитили, — выхватывали из мешков гранаты, скусывали, поджигали, швыряли. Кое-кому удалось засесть в проломе, но оттуда — не высунуть головы. Шведы упорно сопротивлялись. Пушечные удары, треск гранат, крики, слабо доносившиеся через реку, — то затихали, то снова разгорались. Так длилось час и другой…

Казалось, все надежды, судьба всех тяжких начинаний — в упорстве этих маленьких человечков, суетливо двигающихся на лестницах, передыхающих под выступами стен, стреляющих, хоронясь за кучи камней от шведской картечи… Помочь ничем нельзя. Батареи принуждены бездействовать. Были бы в запасе лодки, — перевезти еще тысячи две солдат на подмогу. Но свободных лодок не было, и не было лестниц, не хватало гранат…

— Батюшка, отошел бы в шатер, откушал бы, — отдохни… Что сердце зря горячить, — говорил с бабьим вздохом Борис Петрович.

Петр, не опуская трубы, нетерпеливо оскалился. Там, на стене, появился высокий седобородый старик в железных латах, в старинной каске. Указывая вниз, на русских, широко развел рот, — должно быть, кричал. Шведы тесно обступили его, тоже кричали, — видимо, о чем-то спорили. Он оттолкнул одного, другого ударил пистолетом, — тяжело полез вниз по уступам камней — в пролом. За ним туда скатилось человек с полсотни. В проломе сбились в яростную кучу шведы и русские. Человеческие тела, как кули, летели вниз… Петр закряхтел длинным стоном.

— Этот старик — комендант — Ерик Шлиппенбах, старший брат генералу Шлиппенбаху, которого я бил, — сказал Борис Петрович.

Шведы быстро овладели проломом, защелкали оттуда из мушкетов. Сбегали по лестницам вниз, кидались с одними шпагами на русских. Высокий старик в латах, стоя в проломе, топал ногой, взмахивал руками, как петух крыльями… («Швед осерчает — ему и смерть не страшна», — сказал Борис Петрович.) Остатки русских отступали к воде, к лодкам. Какой-то человек, с обвязанным тряпкою лицом, метался, отгоняя солдат от лодок, чтобы в них не садились, — прыгал, дрался… Навалившись на нос лодки — отпихнул ее, порожнюю, от берега. Прыгнул к другой — отпихнул… («Мишка Голицын, — сказал Борис Петрович, — тоже горяч».) Рукопашный бой был у самых лодок…

Двенадцать больших челнов с охотниками, сгибая дугою весла, мчались против течения к крепости. Это был последний резерв, отряд Меньшикова. Алексашка, без кафтана — в шелковой розовой рубахе, — без шляпы, со шпагой и пистолетом, первым выскочил на берег… («Хвастун, хвастун», — пробормотал Петр.) Шведы, увидя свежего противника, побежали к стенам, но только часть успела взобраться наверх, остальных покололи. И снова со стен полетели камни, бревна, бухнула пушка картечью. Снова русские полезли на лестницы. Петр следил в трубу за розовой рубашкой. Алексашка бесстрашно добывал себе чин и славу… Взобравшись в пролом, наскочил на старого Шлиппенбаха, увернулся от пистолетной пули, схватился с ним на шпагах — старика едва уберегли свои, утащили наверх… Шведы ослабели под этим новым натиском… («Вот — черт!» — крикнул Петр и затопал ботфортом.) Розовая Алексашкина рубаха уже металась на самом верху, между зубцами стены.

Было плохо видно в подзорную трубу. Огромное раскаленное зарево северного заката разливалось за крепостью.

— Петр Алексеевич, а ведь никак белый флаг выкинули, — сказал Борис Петрович. — Уж пора бы, — тринадцать часов бьемся…



Ночью на берегу Невы горели большие костры. В лагере никто не спал. Кипели медные котлы с варевом, на колышках жарились целиком бараны. У распиленных пополам бочек стояли усатые ефрейторы, — оделяли водкой каждого вволю, — сколько душа жаждет.

Охотники, еще не остывшие от тринадцатичасового боя, все почти перевязанные окровавленным тряпьем, сидя на пнях, на еловых ветвях у костров, рассказывали плачевные случаи о схватках, о ранах, о смерти товарищей. Кружком позади рассказчиков стояли, разинув рты, солдаты, не бывшие в бою. Слушая, оглядывались на смутно чернеющие на реке обгорелые башни. Там, под стенами опустевшей крепости, лежали кучи мертвых тел.

Погибло смертью свыше пятисот охотников, да на телегах в обозе и в палатках стонало около тысячи раненых. Солдаты со вздохом повторяли: «Вот он тебе Орешек, — разгрызли».



За ручьем, на пригорке, из освещенного царского шатра доносились крики и роговая музыка. Стрельбы при заздравных чашах не было, — за день настрелялись. Время от времени из шатра вылезали пьяные офицеры за нуждой. Один — полковник, — подойдя к берегу ручья, долго пялился на солдатские костры по ту сторону, — гаркнул пьяно:

— Молодцы, ребята, постарались…

Кое-кто из солдат поднял голову, проворчал:

— Чего орешь, иди — пей дальше, Еруслан-воин.

Из шатра, также за нуждой, вышел Петр. Пошатываясь — справлялся. Огни лагеря плыли перед глазами: редко пьянел, а сегодня разобрало. Вслед вышли Меньшиков и Кенигсек.

— Мин херц, тебе, может, свечу принести, чего долго-то? — пьяным голосом спросил Алексашка.

Кенигсек засмеялся: «Ах, ах!» — как курица, начал приплясывать, задирая сзади полы кафтана.

Петр ему:

— Кенигсек…

— Я здесь, ваше величество…

— Ты чего хвастал за столом…

— Я не хвастал, ваше величество…

— Врешь, я все слышал… Ты что плел Шереметьеву? «Мне эта вещица дороже спасения души…» Какая у тебя вещица?

— Шереметьев хвастал одной рабыней, ваше величество, — лифляндкой. А я не помню, чтобы я…

Кенигсек молчал, будто сразу отрезвел. Петр, оскаленный усмешкою, — сверху вниз — журавлем, — глядел ему в испуганное лицо…

— Ах, ваше величество… Должно быть, я про табакерку поминал — французской работы, — она у меня в обозе… Я принесу…

Он шаткой рысцой пошел к ручью, — в страхе расстегивал на груди пуговички камзола… «Боже, боже, как он узнал? Спрятать, бросить немедля…» Пальцы путались в кружевах, добрался до медальона — на шелковом шнуре, силился оборвать, — шнур больно врезался в шею… (Петр торчал на холме, — глядел вслед.) Кенигсек успокоительно закивал ему, — что, дескать, сейчас принесу… Через глубокий ручей, шумящий между гранитными валунами, было переброшено — с берега на берег — бревно. Кенигсек пошел по нему, башмаки, измазанные в глине, скользили. Он все дергал за шнур. Оступился, отчаянно взмахнул руками, полетел навзничь в ручей.

— Вот дурень пьяный, — сказал Петр.

Подождали. Алексашка нахмурился, озабоченно спустился с холма.

— Петр Алексеевич, беда, кажись… Придется людей позвать…

Кенигсека не сразу нашли, хотя в ручье всего было аршина два глубины. Видимо, падая, он ударился затылком о камень и сразу пошел на дно. Солдаты притащили его к шатру, положили у костра. Петр принялся сгибать ему туловище, разводить руки, — дул в рот. Нелепо кончил жизнь посланник Кенигсек… Расстегивая на нем платье, Петр обнаружил на груди, на теле, медальон — величиной с детскую ладонь. Обыскал карманы, вытащил пачку писем. Сейчас же пошел с Алексашкой в шатер.

— Господа офицеры, — громко сказал Меньшиков, — кончай пировать, государь желает ко сну…

Гости торопливо покинули палатку (кое-кого пришлось волочь под мышки — шпорами по земле). Здесь же, среди недоеденных блюд и догорающих свечей, Петр разложил мокрые письма. Ногтями отодрал крышечку на медальоне, — это был портрет Анны Монс, дивной работы: Анхен, как живая, улыбалась невинными голубыми глазами, ровными зубками. Под стеклом вокруг портрета обвивалась прядка русых волос, так много целованных Петром Алексеевичем. На крышечке, внутри, иголкой было нацарапано по-немецки: «Любовь и верность».

Отколупав также и стекло, пощупав прядку волос, Петр бросил медальон в лужу вина на скатерти. Стал читать письма. Все они были от нее же к Кенигсеку, глупые, слащавые, — размягшей бабы.

— Так, — сказал Петр. Облокотился, глядел на свечу. — Ну, скажи, пожалуйста. (Усмехаясь, качал головой.) Променяла… Не понимаю… Лгала. Алексашка, лгала-то как… Всю жизнь, с первого раза, что ли?.. Не понимаю… «Любовь и верность»!..

— Падаль, мин херц, стерва, кабатчица… Я давно хотел тебе рассказать…

— Молчи, молчи, этого ты не смеешь… Пошел вон.

Набил трубочку. Опять облокотился, дымя. Глядел на валяющийся в луже портретик. — «К тебе через забор лазил… сколько раз имя твое повторял… доверяясь, засыпал на горячем твоем плече… Дура и дура… Кур тебе пасти… Ладно… Кончено…» Петр махнул рукой: встал, бросил трубку. Повалившись на скрипящую койку, прикрылся бараньим тулупом.

<p>5</p>

Крепость Нотебург переименовали в Шлиссельбург — ключ-город. Завалили пролом, поставили деревянные кровли на сгоревших башнях. Посадили гарнизон. Войска пошли на зимние квартиры. Петр вернулся в Москву.

У Мясницких ворот под колокольный перезвон именитые купцы и гостиная сотня с хоругвями встретили Петра. На сто сажен Мясницкая устлана красным сукном. Купцы кидали шапки, кричали по-иностранному: «Виват!» Петр ехал, стоя, в марсовой золоченой колеснице, за ним волочили по земле шведские знамена, шли пленные, опустив головы. На высокой колымаге везли деревянного льва, на нем верхом сидел князь-папа Никита Зотов, в жестяной митре, в кумачовой мантии, держал меч и штоф с водкой.

Две недели пировала Москва, — как и полагалось по сему случаю. Немало почтенных людей занемогло и померло от тех пиров. На Красной площади пекли и кормили пирогами посадских и горожан. Пошел слух, что царь велел выдавать вяземские печатные пряники и платки, но бояре-де обманули народ, — за этими пряниками приезжали из деревень далеких. Каждую ночь над кремлевскими башнями взлетали ракеты, по стенам крутились огненные колеса. Допировались и дошутились на самый покров до большого пожара. Полыхнуло в Кремле, занялось в Китай-городе, ветер был сильный, головни несло за Москву-реку. Волнами пошло пламя по городу. Народ побежал к заставам. Видели, как в дыму, в огне скакал Петр на голландской пожарной трубе. Ничего нельзя было спасти. Кремль выгорел дотла, кроме Житного двора и Кокошкиных хором, — сгорел старый дворец (едва удалось вытащить царевну Наталью с царевичем Алексеем), — все приказы, монастыри, склады военных снарядов; на Иване Великом попадали колокола, самый большой, в восемь тысяч пудов, — раскололся.

После, на пепелищах, люди говорили: «Поцарствуй, поцарствуй, еще не то увидишь…»



По случаю приезда из Голландии сына Гаврилы у Бровкина после обедни за столом собралась вся семья: Алексей, недавно возведенный в подполковники; Яков — воронежский штурман, мрачный, с грубым голосом, пропахший насквозь трубочным табаком; Артамоша с женой Натальей, — он состоял при Шафирове переводчиком в Посольском приказе, Наталья в третий раз была брюхата, стала красивая, ленивая, раздалась вширь — Иван Артемич не мог наглядеться на сноху; был и Роман Борисович с дочерьми. Антониду этой осенью удалось спихнуть замуж за поручика Белкина, — худородного, но на виду у царя (был сейчас в Ингрии). Ольга еще томилась в девках.

Роман Борисович одряхлел за эти годы, — главное оттого, что приходилось много пить. Не успеешь проспаться после пира, а уж на кухне с утра сидит солдат с приказом — быть сегодня там-то… Роман Борисович захватывал с собой усы из мочалы (сам их придумал) и деревянный меч. Ехал на царскую службу.

Таких застольных бояр было шестеро, все великих родов, взятые в потеху кто за глупость, кто по злому наговору. Над ними стоял князь Шаховской, человек пьяный и нежелатель добра всякому, — сухонький старичок, наушник. Служба не особенно тяжелая: обыкновенно, после пятой перемены блюд, когда уже изрядно выпито, Петр Алексеевич, положив руки на стол и вытянув шею, озираясь, громко говорил: «Вижу — зело одолевает нас Ивашко Хмельницкий, не было бы конфузии». Тогда Роман Борисович вылезал из-за стола, привязывал мочальные усы и садился на низенькую деревянную лошадь на колязках. Ему подносили кубок вина, — должен, подняв меч, бодро выпить кубок, после чего произнести: «Умираем, но не сдаемся». Карлики, дураки, шуты, горбуны с визгом, наскочив, волокли Романа Борисовича на лошади кругом стола. Вот и вся служба, — если Петру Алексеевичу не приходило на ум какой-либо новой забавы.

Иван Артемич находился сегодня в приятном расположении: семья в сборе, дела — лучше не надо, даже пожар не тронул дома Бровкиных. Не хватало только любимицы — Александры. Про нее-то и рассказывал Гаврила — степенный молодой человек, окончивший в Амстердаме навигационную школу.

Александра жила сейчас в Гааге (с посольством Андрея Артамоновича Матвеева), но стояли они с мужем не на посольском подворье, а особо снимали дом. Держала кровных лошадей, кареты и даже яхту двухмачтовую… («Ах, ах», — удивлялся Иван Артемич, хотя на лошадей и на яхту, тайно от Петра Алексеевича, посылал Саньке немалые деньги.) Волковы уехали из Варшавы уже более года, когда король Август бежал от шведов. Были в Берлине, но недолго, — Александре немецкий королевский двор не понравился: король скуп, немцы живут скучно, расчетливо, каждый кусок на счету…

— В Гааге у нее дом полон гостей, — рассказывал Гаврила, — знатных, конечно, мало, больше всякие необстоятельные люди: авантюристы, живописцы, музыканты, индейцы, умеющие отводить глаза… Она с ними катается на парусах по каналу, — сидит на палубе, на стульчике, играет на арфе…

— Научилась? — всплескивал ладонями Иван Артемич, оглядывал домашних…

— Выходит гулять на улицу — все ей кланяются, и она вот так только головой — в ответ… Василия не всегда выпускает к гостям, да он тому и рад, — стал совсем тихий, задумчивый, постоянно с книжкой, читает даже по-латыни, ездит на корабельные верфи, по кунсткамерам и на биржу — присматривается…

Перед самым отъездом Гаврилы Санька говорила, что и в Гааге ей все-таки надоело: у голландцев только разговоров — торговля да деньги, с женщинами настоящего рафине нет, в танцах наступают на ноги… Хочется ей в Париж…

— Непременно ей с французским королем минувет танцевать! Ах, девчонка! — ахал Иван Артемич, у самого глаза щурились от удовольствия. — А когда она домой-то собирается? Ты вот что скажи…

— Временами, — надоедят ей авантюристы, — говорит мне: «Гашка, знаешь — крыжовнику хочу нашего, с огорода… На качелях бы я покачалась в саду над Москвой-рекой…»

— Свое-то, значит, ничем не вытравишь…

Иван Артемич весь бы день готов был слушать рассказы про дочь Александру. В середине обеда приехали Петр и Меньшиков. (Петр часто теперь заворачивал сюда.) Кивнул домашним, сказал затрепетавшему Роману Борисовичу: «Сиди, — сегодня без службы». Остановился у окна и долго глядел на пожарище. На месте недавних бойких улиц торчали на пепелищах печные трубы да обгорелые церквенки без куполов. Ненастный ветер подхватывал тучи золы.

— Гиблое место, — сказал он внятно. — За границей города стоят по тысяче лет, а этот не помню — когда он и не горел… Москва!

Невеселый сел к столу, некоторое время молча много ел. Подозвал Гаврилу, начал строго расспрашивать — чему тот научился в Голландии, какие книги прочел? Велел принести бумагу, перо, — чертить корабельные части, паруса, планы морских фортеций. Один раз заспорил, но Гаврила твердо настоял на своем. Петр похлопал его по голове: «Отцовские деньги зря не проедал, вижу». (Иван Артемич при сем потянул носом счастливые слезы.) Закурив, Петр подошел к окошку.

— Артемич, — сказал, — надо новый город ставить…

— Поставят, Петр Алексеевич, — через год опять обрастут…

— Не здесь…

— А где, Петр Алексеевич? Здесь место насиженное, стародавнее, — Москва. (Задрав голову, — низенький, коротенький, — торопливо мигал.) Я уж, Петр Алексеевич, взялся за эти дела… Пять тысяч мужиков подговорено — валить лес… Избы мы по Шексне, по Шелони, на месте будем рубить, пригоним их на плотах, — бери, ставь: рубликов по пяти изба с воротами и с калиточкой… Чего милее! Александр Данилыч идет ко мне интересаном…

— Не здесь, — повторил Петр, глядя в окошко. — На Ладоге надо ставить город, на Неве… Туда гони лесорубов…

Коротенькие руки Ивана Артемича так сами и просились — за спину — вертеть пальцами…

— Можна… — сказал тонким голосом.



— Мин херц, опять приходила ко мне старая Монсиха… Плачет, просит, чтобы ее с дочерью хоть в кирку пускали, к обедне, — осторожно проговорил Меньшиков…

Ехали от Бровкина, под вечер, мимо пожарища. Ветер кидал пепел в кожаный бок кареты. Петр откинулся вглубь, — Алексашкиных слов будто и не слышал…

После Шлиссельбурга он только один раз, в Москве уже, помянул про Анну Монс: велел Алексашке поехать к ней, взять у нее нашейный, осыпанный алмазами, свой портрет, — прочих драгоценностей, равно и денег, не отнимать и оставить ее жить, где жила (захочет — пусть уезжает в деревню), но отнюдь бы никуда не ходила и нигде не показывалась.

С корнем, с кровью, как куст сорной травы, выдрал эту женщину из сердца. Забыл. И сейчас (в карете) ни одна жилка на лице не дрогнула.

Анна Ивановна писала ему, — без ответа. Она засылала мать к Меньшикову с подарками, моля позволить — упасть к ногам его царского величества, которого одного любила всю жизнь… А медальон Кенигсеком у нее-де был украден. (Про письма, найденные на нем, она не знала.)

Меньшиков видел, что мин херц весьма нуждается в женской ласке. Царские денщики (все у Меньшикова на жаловании) доносили, что Петр Алексеевич плохо спит по ночам, охает, стучит в стену коленками. Ему нужна была не просто баба, — добрая подруга. Сейчас Алексашка запустил про Анну Монс только для проверки. Петр — никак. Съехали с бревенчатой мостовой на мягкую дорогу, — Алексашка вдруг начал смеяться про себя, крутить головой.

Петр — ему — холодно:

— Удивляюсь, как я тебя все-таки терплю, — не знаю…

— А что я?.. Да — ей-ей…

— Во всяком деле тебе непременно надо украсть… И сейчас крутишься, — вижу.

Алексашка шмыгнул. Некоторое время ехали молча. Он опять заговорил со смешком:

— С Борисом Петровичем у меня вышла ссора… Он тебе еще будет жаловаться… Он все хвастал економкой… Купил-де ее за рубль у драгуна… «А не уступлю, говорит, и за десять тысяч… Такая, говорит, бойкая, веселая, как огонь… На все руки девка…» Ну, я и подъехал… Подпили мы с ним: — покажи… Жмется, — она, говорит, не знаю, куда ушла… Я и пристань… Старику — тесно, повертелся, повертелся, позвал… Так она мне понравилась сразу, — не то чтобы, какая-нибудь писаная красавица… Приятна, голос звонкий, глаза быстрые, волосы кудрявые… Я говорю: надо бы по старинному обычаю гостю — чашу с поцелуем. Борис Петрович потемнел, она смеется. Наливает кубок и — с поклоном. Я выпил, — ее — в губы. Поцеловал ее в губы, мин херц, — обожгло, ни о чем думать не могу, кровь кипит… «Борис Петрович, говорю, уступи девку… Дворец отдам, последнюю рубашку сниму… Где тебе с такой справиться? Ей нужно молодого, чтобы ее ласкал… А ты ее только растревожишь без толку… А к тому же, говорю, тебе и грех: жена, дети… Да еще как Петр Алексеевич на твой блуд взглянет…» Припер старика… Сопит… «Александр Данилович, отнимаешь ты у меня последнюю радость…» Махнул рукой, заплакал… Ей-ей, прямо смех… Ушел, заперся один в спальне… Я с этой економкой живо переговорил, послал за каретой, погрузил ее вместе с узлами и — к себе на подворье… А на другой день — в Москву. Она недельку поплакала, но — притворно, я так думаю… Сейчас, как птичка, у меня во дворце…

Петр, — не понять, — слушал или нет… Под конец рассказа кашлянул. Алексашка знал наизусть все его кашли. Понял, — Петр Алексеевич слушал внимательно.

<p>6</p>

Бровкин, Свешников, гостинодворец Затрапезный, государевы гости — Дубровский, Щеголин, Евреинов ставили на Яузе и Москве-реке суконные, полотняные, шелковые заводские дворы, бумажные заведения, канатные сучильни. Ко многим заводам приписаны были в вечную крепость деревеньки из Поместного приказа (куда отходили вотчины побитых на войне или разжалованных помещиков).

Купечество просыпалось от дремы. Собираясь на большом крыльце быстро отстроенной после пожара Бурмистерской палаты — только и говорили о новозавоеванной Ингрии, где надо бы этим летом сесть крепко на морском берегу. Из подпольев выкапывали дедовские горшки с червонцами и ефимками. Рассылали приказчиков по базарам и кабакам — кабалить рабочих людей.

Иван Артемич за эту зиму широко развернул дела. Через Меньшикова добился права — брать из тюрем Ромодановского колодников под крепкие записки, сажал их, кого на цепи, а кого и так, на свои суконные и полотняные заводы, шумевшие водяными колесами на Яузе. За семьсот рублей выкупил состоявшего за Разбойным приказом знаменитого кузнечных дел мастера Жемова (на тройке привез его из Воронежа), и тот сейчас ставил на новом лесопильном заводе Ивана Артемича, в Сокольниках, невиданную огненную машину, работающую от котла с паром.

Рабочих рук не хватало нигде. Из приписных деревенек много народа бежало от новой неволи на дикие окраины. Тяжко работать в деревне на барщине, иной лошади легче, чем мужику. Но еще безнадежней казалась неволя на этих заводах, — хуже тюрьмы и для колодника и для вольнонаемного. Кругом — высокий тын, у ворот — сторожа злее собак. В темных клетях, согнувшись за стучащими станами, и песни не запоешь, — ожжет тростью по плечам иностранец-мастер, пригрозит ямой. В деревне мужик хоть зимой-то выспится на печке. Здесь и зиму и лето, день и ночь махай челноком. Жалованье, одежда — давно пропиты, — вперед. Кабала. Но страшнее всего ходили темные слухи про уральские заводы и рудники Акинфия Демидова. Из приписанных к нему уездов люди от одного страха бежали без памяти.

Приказчики-вербовщики Акинфия Демидова ходили по базарам и кабакам, широко угощали всякого, сладкоречиво расписывали легкую жизнь на Урале. Там-де земли — непочатый край, — поработай с годик, денежки в шапку зашил, иди с богом, мы не держим… Хочешь старайся, ищи золото, — там золота, как навоза под ногами.

Напоив подходящего человека, такой приказчик, — уговором или обманом, — при свидетеле-кабатчике подсовывал кабальную запись: поставь, мила голова, крест чернилом вот туточко. И — пропал человек. Сажали его в телегу, если буйный — накладывали цепь, везли за тысячу верст, за Волгу, за ковыльные киргизские степи, за высокие лесные горы — на Невьянский завод, в рудники.