Но и Петру жутко было взваливать на одного себя такое важное решение; молод еще был и смолоду пуган. Выжидал, щурил глаза. Наконец заговорили ближайшие и уже по-иному — прямо к делу. Тихон Стрешнев сказал:

— Конечно, воля его, государева… А нам, бояре, животы должно положить за гроб господень поруганный да государеву честь… Уже в Иерусалиме смеются, — куда же позору-то глыбше?.. Нет, бояре, приговаривайте созывать ополчение…

Лев Кириллович по тихости ума понес было издали — с крещения Руси при Владимире, но, взглянув на кисло сморщившееся лицо Петра, развел руками:

— Что ж, нам бояться нечего, бояре… Василий Голицын ожегся на Крыме. А чем ополчение-то его воевало? Дрекольем… Ныне, слава богу, оружия у нас достаточно… Хотя бы мой завод в Туле, — пушки льем не хуже турецких… А пищали и пистоли у меня лучше… Прикажет государь, — к маю месяцу наконечников копий да сабелек поставлю хоть на сто тысяч… Нет, от войны нам пятиться не можно…

Ромодановский, посипев горлом, сказал:

— Мы б одни жили, мы бы еще подумали… А на нас Европа смотрит… На месте нам не топтаться, — сие нам в неминуемую погибель… Времена не Гостомысла, жестокие времена настают… И первое дело — побить татар…

Тихо стало под красными низкими сводами. Петр грыз ногти. Вошел Борис Алексеевич Голицын, обритый наголо, но в русском платье, веселый, — подал Петру развернутый лист. Это была челобитная московского купечества; просили защитить Голгофу и гроб господень, очистить дороги на юг от татар, и если можно, то и, города рубить на Черном море. Виниус, подняв на лоб очки, внятно прочел бумагу. Петр поднялся — мономаховой шапкой под шатер.

— Что ж, бояре, — как приговорите?

И глядел зло, рот сжал в куриную гузку. Бояре восстали, поклонились:

— Воля твоя, великий государь, — созывай ополчение…

<p>21</p>

— Цыган… Слушай меня.

— Ну?

— Ты ему скажи, — подручным, скажи, был у меня в кузне… И крест на том целуй…

— Стоит ли?

— Конечно… Еще поживем… Ведь эдакое счастье…

— Надоело мне, Кузьма. Скорее бы уж кончили…

— Кончут! Дожидайся… Вырвут ноздри, кнутом обдерут до костей и в Сибирь…

— Да, это… пожалуй… Это отчаянно…

— Льва Кирилловича управитель был в Москве и взял грамоту, чтоб искать в острогах нужных людей — брать на завод. А это как раз мое дело, — я и разговорился… Они меня помнют… Э, милый, Кузьму Жемова скоро не забудешь… Есть мне дали, щи с говядиной… И обращение — без битья… Но — строго… Позовут, ты так и говори — был у меня молотобойцем…

— Щи с говядиной? — подумав, повторил Цыган.

Разговаривали Цыган с Жемовым в тульском остроге, в подполье. Сидели они вот уже скоро месяц. Били их только еще один раз, когда поймали на базаре с краденой рухлядью. (Иуде тогда удалось убежать.) Они ждали розыска и пытки. Но тульский воевода с дьяками и подьячими сам попал под розыск. Про колодников забыли. Острожный сторож водил их каждое утро, забитых в колодки, на базар просить милостыню. Тем питались да еще кормили и сторожа. И вот негаданно — вместо Сибири — на оружейный завод Льва Кирилловича. Все-таки ноздри останутся целы.

Цыган сказал про себя так, как учил его Жемов. Из острога их в колодках погнали за город на реку Упу, где по берегу стояли низкие кирпичные постройки, обнесенные тыном, и в отведенной из реки канаве скрипели колеса водяных мельниц. Было студено, с севера волоклись тучи. У глинистого берега толпа острожников выгружала со стругов дрова, чугун и руду. Кругом — пни да оголенные кусты, омертвевшие поля. Осенний ветер. Тоской горел единый глаз у Цыгана, когда подходили к окованным воротам, где стояли сторожа с бердышами… Мало того, что и били, и гоняли, как дикого зверя по земле, душу вытряхивали, — мало им этого!.. Работай на них, работай… Сдохнуть не дают…

Ввели в ворота на черный, заваленный железом двор… Грохот, визг пилы, стукотня молотков. Сквозь закопченные двери видно — летят искры, из горна, там — люди, голые по пояс, размахиваясь кругом, куют полосу, там — многопудовый молот от мельничного колеса падает на болванку, и брызжет нагар в кожаные фартуки, там у верстаков — слесаря… Из ворот по доскам на крышу приземистой печи тянутся тачки с углем, огонь и черный дым выбрасываются из домны. Жемов толкал локтем Цыгана:

— Узнают они Кузьму Жемова…

В стороне от кузниц в опрятном кирпичном домике в окно глядело розовое, как после бани, бритое лицо в колпаке. Это был управляющий заводом — немец Клейст. Он постучал о стекло табачной трубкой. Сторож торопливо подвел Жемова и Цыгана, объяснил — кто они и откуда. Клейст поднял нижнюю часть окошечка, высунулся, поджав губы. Колпачная кисточка качалась впереди полного лица. Цыган с враждой, со страхом глядел на кисточку… «Ох, душегуб!» — подумал.

Позади Клейста на чистом столе стояла жареная говядина, румяные хлебцы и золоченая чашка с кофеем. Приятный дымок от трубки полз в окно. Глаза его, бездушные, как лед, проникали в самое нутро русское. Достаточно оглядев обоих колодников, проговорил медленно:

— Кто обманывает — тому плехо. Присылают негодных мужикофф, свинячьих детей… Ничего не умеют — о, сволочь. Ты добрый кузнец — хорошо… Но если обманываешь — я могу повесить… (Постучал трубкой о подоконник.) Да, повесить я тоже могу, мне дан закон… Сторож, отведи дуракофф под замок…

По дороге сторож сказал им вразумительно:

— То-то, ребята, с ним надо сторожко… Чуть упущение, проспал али поленился, он без пощады.

— Не рот разевать пришли! — сказал Жемов. — Мы еще и немца вашего поучим…

— А вы кто будете-то? — Слышно — воры-разбойнички? За что вас, собственно?

— Мы, божия душа, с этим кривым в раскол пробирались на святую жизнь, да черт попутал…

— А, ну это другое дело, — ответил сторож, отмыкая замок на низенькой двери. — У нас порядки, чтобы знать, вот какие… Идите, я свечу вздую… (Спустились в подклеть. Лучики света сквозь дырки железного фонаря ползуче осветили нары, дощатые столы, закопченную печь, на веревках — лохмотья.) Вот какие порядки… Утром в четыре часа я бью в барабан, — молитва и — на работу. В семь — барабан, — завтракать, — полчаса… Часы при мне, видел? (Вытащил медные, с хорошую репу, часы, показал.) Опять, значит на работу. В полдень — обед и час спать. В семь ужин — полчаса и в десять — шабаш…

— А не надрываются? — спросил Цыган.

— Которые, конечно, не без этого. Да ведь, милый, — каторга: кабы ты не воровал, на печи бы лежал, дома… Есть у нас-пятнадцать человек с воли, наемных, — те в семь шабашут и спят отдельно, в праздники ходят домой.

— И что же, — еще хрипче спросил Цыган, сидя на нарах, — нам это навечно?

Жемов, уставясь на светлые дырки круглого фонаря, мелко закашлялся. Сторож буркнул что-то в усы. Уходя, захватил фонарь.

<p>22</p>

Почтенная, с пегой проседью борода расчесана, волосы помазаны коровьим маслом, шелковый пояс о сорока именах святителей повязан под соски по розовой рубахе… И не на это даже, а на круглый, досыта сытый живот Ивана Артемича Бровкина глядели мужики — бывшие кумовья, сватья, шабры… То-то и дело, что — бывшие… Иван Артемич сидел на лавке, руки засунул под зад. Очи — строгие, без мигания, портки тонкого сукна, сапоги пестрые, казанской работы, с носками — крючком. А мужики стояли у двери на новой рогоже, чтоб не наследили лаптями в чистой горнице.

— Что ж, — говорил им Иван Артемич, — я вам, мужички, не враг. Что могу — то могу, а чего не могу — не прогневайтесь…

— Куренка некуда выпустить, Иван Артемич.

— Скотине-то ведь не скажешь, она и балует, ходит на твой покосик-то.

— А уж пастуха всем миром посечем на твое здоровье.

— Так, так, — повторил Иван Артемич.

— Отпусти скотинку-то.

— Уж так стеснились, так стеснились…

— Мне от вас, мужички, прибыль малая, — ответил Иван Артемич и, высвободив руки из-под зада, сложил их — пальцы в пальцы — наверху живота. — Порядок мне дорог, мужички… Денег я вам роздал, — ой-ой сколько…

— Роздал; Иван Артемич, помним, помним…

— По доброте… Как я уроженец этой местности, родитель мой здесь помер. Так что — бог мне благодетель, а я вам. Из какого роста деньги вам даю, — смех… Гривна с рубля в год, — ай-ай-ай… Не для наживы, для порядку…

— Спасибо тебе, Иван Артемич…

— Скоро от вас совсем уеду… Большие дела начинаю, большие дела… В Москве буду жить… Ну, ладно… (Вздохнув, закрыл глаза.) Кабы с вас одних мне было жить, плохо бы я жил, плохо… По старой памяти, для души благодетельствую… А вы что? Как вы меня благодарите? Потравы. Кляузы. Ах, ах… Ну уж, бог с вами… По алтыну с коровенки, по деньге с овцы, — берите скотину…

— Спасибо, дай бог тебе здоровья, Иван Артемич…

Мужики кланялись, уходили. Ему хотелось еще поговорить. Добер был сегодня. Через сына Алешу удалось ему добраться до поручика Александра Меньшикова и поклониться двумястами рублями. Меньшиков свел его с Лефортом. Так высоко Бровкин еще не хаживал, — оробел, когда увидел небольшого человека в волосах до пояса, всего в шелку, в бархате, в кольцах, переливающихся огнями… Строг, нос вздернут, глаза — иглами… Но когда Лефорт узнал, что перед ним отец Алешки да с письмом от Меньшикова, — заиграл улыбкой, потрепал по плечу… Так Иван Артемич получил грамоту на поставку в войско овса и сена…

— Саня, — позвал он, когда мужики ушли, — убери-ка рогожу… Кумовья наследили…

У глаз Иван Артемича лучились смешливые морщинки. Богатому можно ведь и посмеяться, — с титешных лет до седой бороды не приходилось. Вошла Санька в зеленом, как трава, шелковом летнике с пуговицами. Темно-русая коса, — в руку толщины, — до подколенок, живот немного вперед, — уж очень грудь у нее налилась, стыдно было. Глаза синие, глупые…

— Фу, лаптями нанесли! — отвернула красивое лицо от рогожи, взяла ее пальчиками за угол, выбросила в сени. Иван Артемич лукаво глядел на дочь. Эдакую за короля отдать не стыдно.

— Двор каменный хочу ставить на Москве… В первую купецкую сотню выходим… Саня, ты слушай… Вот и хорошо, что с тобой не-поторопились… Быть нам с большой родней… Ты что воротишься?.. Дура!..

— Да — ай! — Санька мотнула косой по горнице, сверкнула на отца глазами. — Не трожьте меня…

— То есть, — как не трожьте? Моя воля… Огневаюсь — за пастуха отдам.

— Лучше свиней с кем-нибудь пасти, чем угасать от вашей дурости…

Иван Артемич бросил в Саньку деревянной солонкой. Побить, — вставать не хотелось… Санька завыла без слез. В это время застучали в ворота так громко, что Иван Артемич разинул рот. Завыли медецинские кобели.

— Саня, посмотри…

— Боюсь. Сами идите.

— Ну, я этих стукунов… — Иван Артемич взял в сенях метлу, спустился на двор. — Вот я вас, бесстыдники… Кто там? Собак спущу…

— Отворяй! — бешено кричали за воротами, трещали доски.

Бровкин оробел. Сунулся к калитке, — руки тряслись. Едва отвалил засов, — ворота раскинулись, и въехали верхоконные, богато одетые, с саблями наголо. За ними четвериком золоченая карета, — на запятках арапы — карлы. За каретой в одноколке — царь Петр и Лефорт, в треугольных шляпах и в чапанах от дорожной грязи… Топот, хохот, крики…

У Бровкина подсеклись ноги. Покуда он стоял на коленях, всадники спешились, из кареты вылез князь-папа, опухший, сонный, одетый по-немецки, и за ним — молодой боярин в серебряном кафтане. Петр, взойдя с Лефортом на крыльцо, закричал басом:

— Где хозяин? Подавай сюда живого или мертвого!

Иван Артемич замочил портки. Тут его заметили, подскочили, — Меньшиков и сын Алеша, — подняли под руки, потащили к крыльцу. И Держали, чтобы на колени не вставал. Вместо битья, или еще чего хуже, — Петр снял шляпу и низко поклонился ему:

— Здравствуй, сват-батюшка… Мы прослышали — у тебя красный товар… Купца привезли… За ценой не постоим…

Иван Артемич разевал рот без звука… Косяком пронеслись безумные мысли: «Неужто воровство какое открылось? Молчать, молчать надо…» Царь и Лефорт захохотали, и остальные — кашляли от смеха. Алешка успел шепнуть отцу. «Саньку сватать приехали». Хотя Иван Артемич уже по смеху угадал, что приехали не на беду, но продолжал прикидываться дурнем… Мужик был великого ума… И так, будто без памяти от страху, вошел с гостями в горницу. Его посадили под образа: по правую руку — царь, по левую — князь-папа. Щелкой глаз Бровкин высматривал, кто жених? И вдруг действительно обмер: между. дружками, — Алешкой и Меньшиковым, — сидел в серебряном кафтане его бывший господин, Василий Волков. Давно уже Иван Артемич заплатил ему по кабальным записям и сейчас мог купить его всего с вотчиной и холопями… Но не умом, — заробел поротой задницей.

— Жених, что ли, не нравится? — вдруг спросил Петр.

Опять — хохот… У Волкова покривились губы под закрученными усиками. Меньшиков подмигнул Петру:

— Может, он какие старые обиды вспомнил? (Мигнул Бровкину.) Может, жених когда тебя за волосы таскал? Али кнутовище ломал об тебя? Прости его, Христа ради… Помиритесь…

Что на это ответить? Руки, ноги дрожали… Он глядел на Волкова, — тот был бледен, покорно смирен… И вдруг вспомнил, как на дворе в Преображенском Алеша вступился за него и как Волков бежал по снегу за Меньшиковым и умолял, цеплялся, чуть не плакал…

«Эге, — подумал Иван Артемич, — главный-то дурень, видно, не я тут…» Взглянул на Волкова и до того обрадовался, — едва не испортил все дело… Но уже знал, чего от него ждут: опасной потехи — по жердочке над пропастью пройти… Ну, ладно!

Все глядели на него, Иван Артемич тайно под столом перекрестил пупок, поклонился Петру и князь-папе:

— Спасибо за честь, сватушки… Простите нас, Христа ради, дураков деревенских, если мы вас чем невзначай обидели… Мы, конечно, люди торговые, мужики грубые, неученые. Говорим по-простому. Девка у нас засиделась — вот горе… За последнего пьяницу рады бы отдать… (В ужасе покосился на Петра, но — ничего — царь фыркнул по-кошачьи смехом.) Ума не приложим, почему женихи наш двор обходят? Девка красивая, только что на один глазок слеповата, да другой-то целый. Да на личике черти горох молотили, так ведь личико можно платком закрыть… (Волков темным взором впился в Ивана Артемича.) Да ножку волочит, головой трясет и бок кривоватый… А больше нет, ничего… Берите, дорогие сваты, любимое детище… (Бровкин до того разошелся — засопел, вытер глаза.) Чадо, Александра, — позвал он жалобным голосом, — выдь к нам… Алеша, сходи за сестрой… Не в нужном ли она чулане сидит, — животом скорбная, это забыл, простите… Приведи невесту…

Волков рванулся было из-за стола. Меньшиков силой удержал. Никто не смеялся, — только у Петра дрожал подбородок.

— Спасибо, дорогие сватушки, — говорил Бровкин, — жених нам очень пондравился. Будем ему отцом родным: по добру миловать, за вину учить. Кнутовищем вытяну али за волосы ухвачу, — уж не прогневайся, зятек, — в мужицкую семью берем…

Все за столом грохнули, хватались за бока от смеха. Волков стиснул зубы, стыд зажег ему щеки, — налились слезы. Алеша вытащил из сеней упирающуюся Саньку. Она закрывалась рукавом. Петр, вскочив, отвел ей руки. И смех затих, — до того Санька показалась красивой: брови стрелами, глаза темные, ресницы мохнатые, носик приподнятый, ребячьи губы тряслись, ровные зубы постукивали, румянец — как на яблоке… Петр поцеловал ее в губы, в горячие щеки. Бровкин прикрикнул:

— Санька, сам царь, терпи…

Она закинула голову, глядя Петру в лицо. Было слышно, как у нее стукало сердце. Петр обнял ее за плечи, повел к столу и — пальцем на Василия Волкова.

— А что, — худого тебе жениха привезли?

Санька одурела: надо было стыдиться, она же, как безумная, уставила дышащие зрачки на жениха. Вдруг вздохнула и — шепотом: «Ой мама родная…» Петр опять схватил ее — целовать…

— Эй, сват, не годится, — сказал князь-папа. — Отпусти девку…

Санька уткнулась в подол. Алеша, смеясь, увел ее. Волков щипал усы, — видимо, на сердце отлегло. Князь-папа гнусил:

— Сущие в отце нашем Бахусе возлюбим друг друга, братие… Вина, закуски просим…

Иван Артемич спохватился, захлопотал. На дворе работники ловили кур. Алеша, виновато улыбаясь, накрывал на стол. Донесся Санькин надломанный голос: «Матрена, ключи возьми, — в горнице под сорока мучениками…» Петр крикнул Волкову: «За девку благодари, Васька». И Волков, поклонясь, поцеловал ему руку… Иван Артемич сам внес сковороду с яичницей. Петр сказал ему без смеха:

— За веселье спасибо, — потешил… Но, Ванька, знай место, не зарывайся…

— Батюшка, да разве бы я осмелел — не твоя бы воля… А так-то у меня давно и души нет со страху…

— Ну, ну, знаем вас, дьяволов… А со свадьбой поторопись, — жениху скоро на войну идти. К дочери найми девку из слободы — учить политесу и танцам… Вернемся из похода, — Саньку возьму ко двору…

<p>Глава шестая</p>

В феврале 1695 года в Кремле с постельного крыльца думным дьяком Виниусом объявлено было всем стольникам, жильцам, стряпчим, дворянам московским и дворянам городовым, чтоб они со своими ратниками и дружинами собирались в Белгороде и Севске к боярину Борису Петровичу Шереметьеву для промысла над Крымом.

Шереметьев был опытный и осторожный воевода. К апрелю месяцу, собрав сто двадцать тысяч служилого войска и соединившись с малороссийскими казаками, он медленно пошел к низовьям Днепра. Там стояли древняя крепость Очаков и укрепленные турецкие городки: Кизикерман, Арслан-Ордек, Шахкерман и в устье Днепра на острову — Соколиный замок, от него на берега протянуты были железные цепи, чтобы заграждать путь в море.

Огромное московское войско, подойдя к городкам, промышляло над ними все лето. Мало было денег, мало оружия, не хватало пушек, длительна переписка с Москвой из-за всякой мелочи. Но все же в августе удалось взять приступом Кизикерман и два другие городка. По сему случаю в стане Шереметьева был великий пир. С каждой заздравной чашей стреляли пушки в траншеях, наводя страх на турок и татар. Когда о победе написали в Москву, там с облегчением заговорили: «Наконец-то — хоть кус отхватили у Крыма, и то — честь!..»



Тою же весной, тайно, без объявления, двадцать тысяч лучшего войска — полки Преображенский, Семеновский и Лефортов, стрельцы, городовые солдаты и роты из дьяков — были посажены у Всехсвятского моста на Москве-реке на струги, каторги и лодки, и караван, растянувшись на много верст, под музыку и пушечную пальбу поплыл в Оку и оттуда Волгой до Царицына.

Генерал Гордон с двенадцатитысячным отрядом двинулся степью на Черкасск.

Оба войска направлялись под турецкую крепость Азов на Азовском море. Здесь турки держали торговые пути на восток и на хлебные кубанские и терские степи. Диверсия под Азов решена была на военном совете, или консилии, — Лефортом, Гордоном, Автономом Головиным и Петром. Чтобы не было огласки да туркам не было бы много чести, — Петра при войске приказано именовать бомбардиром Петром Алексеевым… (Да и позора меньше — буде неудача.) На консилии много думали, — на кого оставить Москву? Народ был неспокоен. Под самой столицей рыскали разбойничьи шайки, — дороги зарастали травой — до того опасно стало ездить. Страшный враг, Софья, сидела в Новодевичьем, правда — тихо, молча… Но надолго ли?

На одного человека можно было положиться без раздумья, один был верен без лукавства, один только мог пугать народ — Федор Юрьевич Ромодановский, князь-кесарь потешных походов и всешутейшего собора. На него и оставили Москву. А чтобы над ним не хихикали в рукав за прежнее, — велено было без шуток именовать его князь-кесарем и величеством. Бояре вспомнили, что такой же случай был сто лет назад, когда Иван Грозный, отъехав в Александровскую слободу, посадил в Москве полушута-полупугало, татарского князя Симеона Бекбулатовича, «царем всеа России». Вспомнили и покорились. А народу было все равно, что князь-кесарь и что черт, дьявол, знали только, что Ромодановский беспощаден и крови не боится.

Бомбардир Петр Алексеев плыл во главе каравана на Лефортовой многовесельной каторге. По пути хлебнули горя. Лодки, струги и паузки, построенные купечеством и государевыми гостями, текли и тонули. В туманные весенние ночи блуждали в разливах, на мели. В Нижнем-Новгороде пришлось пересесть на волжские барки. Петр писал Ромодановскому:

«Мин хер кениг… За которую вашу государскую милость должны мы до последней капли кровь свою пролить, для чего и посланы… О здешнем возвещаю, что хлопи ваши, генералы Автоном Михайлович и Франц Яковлевич, со всеми войсками, дал бог здорово… И намерены завтрашнего дни идтить в путь… А мешкалы для того, что иные суды в три дни насилу пришли… Суды, которые делали гости, гораздо худы, иные и насилу пришли… А из служилых людей по се число умерло небольшое число… За сим отдаюсь в покров щедрот ваших… Всегдашний раб пресветлейшего вашего величества Бом Бор Дир Петер».

Не останавливаясь, проплыли мимо Казани, где разлив омывал белые стены. Миновали высокобережный Симбирск и городок Самару, в защиту от кочевников обнесенный деревянным частоколом на земляных раскатах. За Саратовом травянистые берега утонули в солнечном мареве, голубая река текла лениво, степной зной дышал, как из печи.

Петр, Лефорт, Алексашка и князь-папа, взятый в поход для шумства и пьянства, — целыми днями курили трубки на высокой корме каторги. Казалось, — когда поглядывали на многоверстный караван судов, поблескивающих ударами весел, — что продолжается все та же веселая военная потеха. Что за крепость Азов? А как ее воевать? Про то хорошо не знали: на месте будет виднее. Князь-папа, пьяненький и ласковый, говаривал, сдирая ногтями шелуху с сизого носа:

— Дожили мы, сынок… Давно ли я тебя цифири-то учил… На войну поплыли… Ах ты, мой красавец…

Лефорт дивился роскоши и величию реки — без конца и без краю.

— Что король французский, что император австрийский, — говорил он, — о, если бы побольше у тебя денег, Петер… Нанять побольше инженеров в Европе, побольше офицеров, побольше умных людей… Какой великий край, дикий и пустынный край!..

В Царицыне караван остановился. И здесь начались беды. Лошадей оказалось всего пятьсот голов. Солдаты, отмотавшие руки на веслах, должны были на себе тащить пушки и обозы. Не хватало хлеба, пшена, масла. Усталые и голодные войска три дня шли степью на городок Паншино, к Дону, где находились главные склады продовольствия. Много людей надорвалось, попадало. Думали отдохнуть в Паншине. Но оттуда, навстречу, прибыло письмо от боярина Тихона Стрешнева, ведавшего кормом для всей армии:

«Господин бомбардир… Печаль нам слезная из-за воров-подрядчиков. Гости Воронин, Ушаков и Горезин взялись поставить 15000 ведер сбитню, 45000 ведер уксусу да столько же водки, 20000 осетров соленых да столько же лещей, судаков и щук, 10000 пуд ветчины, масла и сала — 5000 пуд, соли — 8000 пуд… Дано подрядчикам тридцать три тысячи рублей. Из тех денег половину они украли. Соли вовсе нет ни фунта. Рыба вонючая, — в амбар нельзя взойти… Хлеб лежалый весь. Одно — овес добрый и сено доброе ж, а ставил купчина Иван Бровкин… От сего воровства тебе, милостивому нашему, печаль, а ратным людям оскудение… Теперь только бог может сделать, чтобы в том ратном деле вас не задержать…»

Петр и Лефорт, оставив войско, поскакали в Паншино. Небольшая станица на острову посреди Дона была окружена, как горелым лесом, оглоблями обозов. Повсюду лежали большерогие волы, паслись стреноженные лошади. Но — ни живой души: в послеобеденный час спали часовые, караульщики, извозные, солдаты. Одиноко простучали по-над Доном копыта всадников. На бешеный окрик Петра чья-то взлохмаченная голова вылезла из-за плетня, из конопли. Почесываясь, мужик повел к хате, где стоял боярин… Петр рванул дверь, загудели потревоженные мухи. На двух сдвинутых лавках, покрывшись с головой, спал Стрешнев. Петр сорвал одеяло. Схватил за редкие волосы перепуганного боярина, — не мог говорить от ярости, — плюнул ему в лицо, стащил на земляной пол, бил ботфортом в старческий мягкий бок…

Часто дыша, присел к столу, велел открыть ставни. Глаза выпучены. Под загаром гневные пятна на похудевшем лице.

— Докладывай… Встань! — крикнул он Стрешневу. — Сядь. Подрядчиков повесил? Нет? Почему?

— Государь… (Петр топнул ногой.) Господин бонбандир… (Тихон Стрешнев и кряхтеть боялся и кланяться боялся.) Подрядчики пускай доставят сначала, что должны по записи, а то что же с мертвых-то нам спрашивать…

— Не так… Дурак!.. А почему Иван Бровкин не ворует? Мои люди не воруют, а ваши все воруют?.. Подряды все передать Бровкину… Ушакова, Воронина — в железо, в Москву, к Ромодановскому…

— Так, гут, — сказал Лефорт.

— Что еще? Суда не готовы?

— Господин бонбандир, суда все готовы… Давеча последние пригнали из Воронежа.

— Идем на реку…