— Карета короля стоит впереди нас, но его там нет… О чем он думает — самому богу неизвестно… Никаких приготовлений-к ужину и отдыху…
Графиня с трудом, дергая за ремень, опустила окно кареты. Потянуло теплым запахом конского пота и сытным дымком солдатских кухонь. Ночь была полна лагерного шума, — перекликались голоса, трещали сцепившиеся телеги, — крики, брань, хохот, конский топот, отдаленные выстрелы. Графине осточертели эти походные удовольствия, она подняла стекло. Откинулась в угол кареты. Ей все мешало — и сбившееся платье, и бурнус, и углы шкатулок, она бы с наслаждением кого-нибудь укусила до крови…
— Боюсь, что королевский дворец мы найдем в полнейшем беспорядке, ограбленным… Семья Лещинских славится алчностью, и я слишком хорошо знаю Станислава, — ханжа, скуп и мелочен… Он бежал из Варшавы не с одним молитвенником в кармане. Советую вам, милая моя, иметь в запасе чей-нибудь партикулярный дом, если, конечно, у вас в Варшаве есть приличные знакомые… На короля Августа вы не очень-то рассчитывайте… Боже, какой это негодяй!
Пани Анна наслаждалась беседами с графиней, — это была высшая школа светского воспитания. Пани Анна с юного девичества, едва только под сорочкой у нее стали заметны прелестные выпуклости, мечтала о необыкновенной жизни. Для этого стоило только поглядеться в зеркало: хороша, да не просто хорошенькая, а с перчиком, умна, остра, резва и неутомима. Родительский дом был беден. Отец — разорившийся шляхтич — промышлял по ярмаркам да за карточными столами у богатых панов. Он редко бывал дома. В затрапезном кафтанчике, усталый, присмирелый, с помятым лицом, сидел у окошка и тихо глядел на бедное свое хозяйство. Анна — единственная и любимая дочь — приставала к нему, чтобы рассказывал про свои похождения. Отец, бывало, с неохотой, потом — разгорячась, начинал хвастать подвигами и сильными знакомствами. Как волшебную сказку, слушала Анна были и небылицы про чудеса и роскошь князей Вишневецких, Потоцких, Любомирских, Чарторыйских… Когда отец, продав за карточный долг последнюю клячу со двора и съев последнего куренка, просватал дочь за пожилого пана Собещанского, — Анна не противилась, понимая, что этот брак лишь надежная ступень к будущему. Огорчало ее только то, что муж уж слишком пылко, не по годам влюбился. Сердце у нее было доброе, впрочем, в полном подчинении у рассудка.
И вот, — случай вознес ее сразу на самый верх лестницы счастья. Король попал в ее сети. У пани Анны не закружилась голова, как у дурочки; острый ум ее стал шнырять, как мышь в темном закроме; все надо было обдумать и предвидеть. Пану Собещанскому, который обыкновенно, как влюбленный муж, ничего не понимал и не видел, она заявила ласково: «Хватит с меня деревенской глуши! Вы сами, Иозеф, должны быть за меня счастливы: теперь я хочу быть первой дамой в Варшаве. Ни о чем не заботьтесь, пируйте себе и обожайте меня».
Сложно было другое: перехитрить графиню Козельскую и безмятежно утопить ее, и самое, наконец, щепетильное, — не для минутной прихоти послужить королю, но привязать его прочно…
Для этого мало одной женской прелести, для этого нужен опыт. Пани Анна, не теряя времени, выведывала у графини тайны обольщений.
— Ах, нет, любезная графиня, в Варшаве я готова жить в лачуге, лишь — вблизи вас, как серая пчелка близ розы, — говорила пани Анна, сидя с поджатыми ногами в другом углу кареты и мельком поглядывая на лицо графини с закрытыми глазами; оно то розовело от отблесков костров, то погружалось в тень (будто луна в облаках). — Ведь я еще совсем дитя. Я до сих пор дрожу, когда король заговаривает со мной, — не хочется ответить что-нибудь глупое или неприличное.
Графиня заговорила, будто отвечая на свои мысли, кислые, как уксус:
— Когда король голоден — он пожирает с одинаковым удовольствием ржаной хлеб и страсбургские пироги. В одном придорожном шинке он увязался за; рябой казачкой, бегавшей, как молния, через двор на погреб и опять в шинок с кувшинами… Она ему показалась женщиной… Только одно это имеет для него значение… О, чудовище! Графиня Кенигсмарк взяла его тем, что во время танца показывала подвязки, — черные бархатные ленточки, завязанные бантиком на розовых чулках…
— Иезус-Мария, и это так действует? — прошептала пани Анна.
— Он, как скотина, влюбился в русскую боярыню Волкову; она во время бала несколько раз меняла платье и рубашку; он вбежал в комнату, схватил ее сорочку и вытер потное лицо… Такая же история была в прошлом столетии с Филиппом Вторым — королем Франции. Но там это кончилось долгой привязанностью, а боярыня Волкова, ко всеобщему удовольствию, улизнула у него из-под носа…
— Я ужасно глупа! — воскликнула панн Анна, — я не понимаю, при чем же тут сорочка той особы?
— Не сорочка, важна кожа той особы, ей присущий запах… Кожа женщины то же, что аромат для цветка, об этом знают все девчонки в школах при женских монастырях… Для такого развратника, как наш возлюбленный король, его нос решает его симпатии…
— О пресвятая дева!
— Вы присматривались к его огромному носу, которым он очень гордится, находя, что это придает ему сходство с Генрихом Четвертым… Он все время раздувает ноздри, как легавая собака, почуявшая куропатку…
— Значит, особенно важны духи, амбрные пудры, ароматические притирания? Так я поняла, любезная графиня?
— Если вы читали Одиссею, должны помнить, что волшебница Цирцея превращала мужчин в свиней… Не притворяйтесь наивной, милая моя… А впрочем, все это достаточно противно, скучно и унизительно…
Графиня замолчала. Пани Анна принялась размышлять, — кто кого, собственно, сейчас перехитрил? За окном кареты показалась конская морда, роняющая пену с черных губ. Подъехал король. Он соскочил с седла, раскрыл дверцу, — ноздри его были раздуты, крупное, оживленное лицо ослепительно улыбалось. При свете факела, которым светил верховой, он был так великолепен в легком золоченом шлеме, с закинутым наверх забралом, в пышно перекинутой через плечо пурпуровой мантии, что пани Анна сказала себе: «Нет, нет, никаких глупостей…» Король воскликнул весело:
— Выходите, сударыни, вы будете присутствовать при историческом зрелище…
Пани Анна тотчас, тоненько вскрикнув, выпорхнула из кареты. Графиня сказала:
— У меня переломлена поясница, чего вы, несомненно, добивались, ваше величество. Я не одета и останусь здесь дремать на голодный желудок.
Король ответил резко:
— Если вам нужны носилки, я пришлю…
— Носилки, мне? — От удара зеленого света ее распахнувшихся глаз Август несколько попятился. Графиня, будто с зажженным фитилем, вылетела из кареты, — в персиковом бурнусе, в огоньках драгоценных камней, дрожащих в ушах, на шее, на пальцах, с куафюрой потрепанной, но оттого не менее прелестной. — Всегда к вашим услугам! — и сунула голую руку под его локоть. Еще раз пани Анна поняла, как велико искусство этой женщины…
Втроем они пошли к королевской карете, где при свете факелов стоял на конях эскадрон отборной шляхетской конницы, — в кирасах с белыми лебедиными перьями, прикрепленными за плечами на железных ободах. Август и дамы — по сторонам его и несколько позади — сели в кресла на ковре. У пани Анны билось сердце: ей представилось, что обступившие их высокие всадники с крыльями, с бликами огней на кирасах и шлемах, — божьи ангелы, сошедшие на землю, чтобы вернуть Августу его варшавский дворец, славу и деньги… Она закрыла глаза и прочла короткую молитву:
— Да будет король в руках моих, как ягненок…
Послышался конский топот. Эскадрон расступился. Из темноты приближался великий гетман Любомирский со своим конвоем, также с крыльями за плечами, но лишь из черных перьев. Подъехав вплотную к королю, великий гетман рванул поводья, раздув епанчу, прянул с храпящего коня и на ковре преклонил колено перед Августом:
— Если можешь, король, прости мою измену…
Горячие темные глаза его глядели твердо, воспаленное лицо было мрачно, голос срывался. Он ломал свою гордость. Он не снял меховой шапки с алмазной гирляндой, лишь сухие руки его дрожали…
— Моя измена тебе — мое безумие, потемнение разума… Верь, — я все же ни часу не признавал королем Станислава… Обида терзала мои внутренности. Я дождался… Я бросил ему под ноги мою булаву… Я плюнул и вышел от него… На королевском дворе на меня напали солдаты коменданта… Слава богу, рука моя еще крепко держит саблю, — кровью проклятых я скрепил разрыв с Лещинским… Я предлагаю тебе мою жизнь.
Слушая его. Август медленно стаскивал железные перчатки. Уронил их на ковер, лицо его прояснилось. Он поднялся, протянул руки, потряс ими:
— Верю тебе, великий гетман… От всего сердца прощаю и обнимаю тебя…
И он со всей силой прижал его лицо к груди, к чеканным кентаврам и нимфам, изображенным на его панцире итальянской работы. Продержав его так, прижатым, несколько дольше, чем следовало, Август приказал подать еще один стул. Но стул уже был подан. Великий гетман. трогая помятую щеку, стал рассказывать о варшавских событиях, происшедших после его отказа выступить против Августа и русских.
В Варшаве начался переполох. Кардинал примас Радзиевский, который в прошлом году на люблинском сейме публично, на коленях перед распятием, клялся в верности Августу и свободе Речи Посполитой, а через месяц в Варшаве поцеловал лютеранское евангелие на верность королю Карлу и потребовал, — даже с пеной на губах, — декоронации Августа и выдвинул кандидатом на престол князя Любомирского и тут же, по требованию Арведа Горна, предал и его, — этот трижды предатель первым бежал из Варшавы, ухитрясь при этом увезти несколько сундуков церковной казны.
Король Станислав три дня бродил по пустому дворцу, — с каждым утром все меньше придворных являлось к королевскому выходу. Арвед Горн не спускал его с глаз, — он поклялся ему удержать Варшаву с одним своим гарнизоном. Так как по правилам этикета он не мог присутствовать за королевским столом, поэтому в обед и ужин сидел рядом в комнате и позванивал шпорами. Станислав, чтобы не слышать досадливого позванивания, читал сам себе вслух по-латыни, между блюдами, стишки Апулея. На четвертую ночь он все же улизнул из дворца, — вместе со своим парикмахером и лакеем, — переодетый в деревенское платье, с наклеенной бородой. Он выехал за городские ворота на телеге с двумя бочками дегтя, где находилась вся королевская казна. Арвед Горн слишком поздно догадался, что король Станислав, — истинный, Лещинский, — помимо чтения Апулея и скучливого шагания вместе со своей собакой по пустым залам, занимался в эти дни и еще кое-чем… Арвед Горн сорвал и растоптал занавеси с королевской постели, проткнул шпагой дворцового маршалка и расстрелял начальника ночной стражи. Но теперь уже ничто не могло остановить бегства из Варшавы знатных панов, так или иначе связанных с Лещинским.
Август хохотал над этими рассказами, стучал кулаками по ручкам кресла, оборачивался к дамам. Глаза графини Козельской выражали только холодное презрение, зато пани Анна заливалась смехом, как серебряный колокольчик.
— Какой же совет ты мне дашь, великий гетман? Осада или немедленный штурм?
— Только — штурм, милостивый король. Гарнизон Арведа Горна невелик. Варшаву нужно взять до подхода короля Карла.
— Немедленный штурм, черт возьми! Мудрый совет. — Август воинственно громыхнул железными наплечниками. — Чтобы штурм был удачен — нужно хорошо накормить войско, хотя бы вареной гусятиной… По скромному счету пять тысяч гусей!.. Гм! — Он сморщил нос. — Неплохо также заплатить жалованье… Князь Дмитрий Михайлович Голицын смог выделить мне только двадцать тысяч ефимков… Гроши! Что касается денег — царь Петр не широк, нет — не широк! Я рассчитывал на кардинальскую и дворцовую казну… Украдена! — закричал он, багровея. — Не могу же я обложить контрибуцией мою же столицу!
Князь Любомирский все это выслушал, глядя себе под ноги, и сказал тихо:
— Мой войсковой сундук еще не пуст… Прикажи только…
— Благодарю, охотно воспользуюсь, — несколько слишком торопливо, но с чисто версальской грацией ответил Август. — Мне нужно тысяч сто ефимков… возвращу после штурма… — Просияв, он поднялся и снова Обнял гетмана, коснувшись щекой его щеки. — Иди, князь, и отдохни. И мы хотим отдохнуть.
Гетман вскочил на коня, не оборачиваясь, ускакал в темноту. Август повернулся к дамам.
— Сударыни, итак, ваше утомительное путешествие будет вознаграждено… Скажите мне лишь ваши желания… Первое из них и самое скромное, — я догадываюсь, — ужинать… Не подумайте, что я забыл о ваших удобствах и развлечениях… Таков долг короля, — никогда и ничего не забывать… Прошу в мою карету…
Глава пятая
1
Гаврила Бровкин без отдыха скакал в Москву, — с царской подорожной, на перекладной тройке, в короткой телеге на железном ходу. Он вез государеву почту и поручение князю-кесарю — торопить доставки в Питербург всякого железного изделья. С ним ехал Андрей Голиков. Белено было в дороге не мешкать. Какое там мешкать! На сто сажен впереди тройни летело Гаврилино нетерпеливое сердце. Доскакивая до очередного яма, — или, как иначе стали говорить, почтового двора, — Гаврила, весь в пылище, взбегал на крыльцо и колотил в дверь рукоятью плетки: «Комиссар! — кричал, вращая глазами, — сей час — тройку!» — и надвигался на заспанного земского целовальника, у которого одна лишь шляпа с галунами была признаком комиссарства, — за жарким временем бывал он бос, в одних исподних и в длинной рубахе распояской. «Ковш квасу, и, покуда допью, чтоб заложена была…»
Андрей Голиков также находился в восторженном воспарении. Стиснув зубы, вцепясь в обод телеги, чтобы не свалиться, не убиться, с волосами, отдутыми за спину, с носом, выставленным, как у кулика, он будто в первый раз раскрыл глаза и глядел на плывущие навстречу леса, дышащие смолистым теплом, на окаймленные ядовито яркой зеленью круглые болотные озера, отражающие небо и летние тучки, на извилистые речонки, откуда — с черной воды — поднимались стаи воякой дичи, когда колеса громыхали по мосту. О дальнем, нескончаемом пути тоскливо заливался колокольчик под качающейся дугой. Ямщик гнал и гнал тройку, чувствуя сутулой спиной бешеного седока с плеткой.
Редко попадались деревни, ветхие, малолюдные», с убогими избами, где вместо окошек — дыра в две ладони, затянутая пузырем да закопченная дымом щель над низенькой дверью, да под расщепленной ивой — голубок с иконкой, чтобы было все-таки перед чем хоть бога-то помянуть в такой глуши. В иной деревеньке осталось два, три двора жилых, — в остальных просели худые крыши, завалились ворота, кругом заросло крапивой. А людей — поди ищи в непролазных лесах, на чертовых кулижках на севере по Двине или Выгу, или — убежали за Урал или на нижний Дон.
— Ах, деревни-то какие бедные, ах, живут как бедно, — шептал Голиков и от сострадания прикладывал узкую ладонь к щеке. Гаврила отвечал рассудительно:
— Людей мало, а царство — проехать по краю — десяти лет не хватит, оттого и беднота: с каждого спрашивают юного. Вот, был я во Франции… Батюшки! — мужиков ветром шатает, едят траву с кислым вином то не все… А выезжает на охоту маркиз или сам дельфин французский, дичь бьют возами… Вот там — беднота. Но там причина другая…
Голиков не спросил, какая причина тому, что французских мужиков шатает ветром… Ум его не был просвещен, в причинах не разбирался: через глаза свои, через уши, через ноздри он пил сладкое и горькое вино жизни, и радовался, и мучился чрезмерно…
На Валдайских горах стало веселее, — пошли поляны с прошлогодними стогами, с сидящим коршуном наверху, лесные дорожки, пропадающие в лиственной чаще, куда бы так и уйти, беря ягоду, и шум лесов стал другой, — мягкий, в полную грудь. И деревни — богаче, с крепкими воротами, с изукрашенными резьбой крыльцами. Остановились у колодца поить, — увидели деву лет шестнадцати с толстой косой, в берестяном кокошнике, убранном голубой бусинкой на каждом зубчике, до того миловидную — только вылезти из телеги и поцеловать в губы. Голиков начал сдержанно вздыхать. Гаврила же, не обращая внимания на такую чепуху, как деревенская девка, сказал ей:
— Ну, чего стоишь, вытаращилась? Видишь, у нас обод лопнул, сбегай позови кузнеца.
— Да, ой, — тихо вскрикнула она, бросила ведра и коромысло и побежала по мураве, мелькая розовыми пятками из-под вышитого подола холщовой рубахи. Впрочем, она кому-то чего-то сказала, и скоро пришел кузнец. Глядя на такого мужика, всякий бы удовлетворенно крякнул: ну и дюж человек! Лицо с кудрявой бородкой крепко слажено, на губах усмешка, будто он из одного снисхождения подошел к приезжим дурачкам, в грудь можно без вреда бить двухпудовой гирей, могучие руки заложены за кожаный нагрудник.
— Обод, что ли, лопнул? — насмешливо спросил он певучим баском. — Оно видно — работа московская. — Покачивая головой, он обошел кругом телеги, заглянул под нее, взялся за задок и легко тряхнул ее вместе с седоками. — Она вся развалялась. На этой телеге только чертям дрова возить.
Гаврила, сердясь, заспорил. Голиков восторженно глядел на кузнеца, — изо всех чудес это было, пожалуй, самое удивительное. Ну как же было ему не тосковать по кистям и краскам, по дубовым пахучим доскам! Все, все летит мимо глаз, уходит без возврата в туманное забвение. Лишь один живописец искусством своим на белом левкасе доски останавливает безумное уничтожение.
— Ну, а долго ты будешь с ней возиться? — спросил Гаврила. — У меня час дорог, скачу по царскому наказу.
— Можно и долго возиться, а можно и коротко, — ответил кузнец. Гаврила строго посмотрел на свою плетку, потом покосился на него:
— Ладно… Сколько спросишь?
— Сколько спрошу? — кузнец засмеялся. — Моя работа дорогая. Спросить с тебя как следует — у тебя и деньжонок не хватит. А ведь я тебя знаю. Гаврила Иванович, ты с братом весной здесь проезжал, у меня же и ночевал. Забыл? А вот брат у тебя толковый мужик. Я и царя Петру хорошо знаю, и он меня знает, — каждый раз в кузню заворачивает. И он тоже — толков. Ну, что ж, поворачивайте к кузнице, чего-нибудь сделаем.
Кузница стояла на косогоре у большой дороги, низенькая, из огромных бревен, с земляной крышей, с тремя станами для ковки лошадей; кругом валялись колеса, сохи, бороны. У дверей стояли, в кожаных фартуках, с перевязанными ремешком кудрями, два его младших брата, и — старший — угрюмый, бородатый верзила, молотобоец. Не спеша, но споро, играючись, кузнец принялся за дело. Сам отпряг лошадей, перевернул телегу, снял колеса, вытащил железные оси. «Гляди — обе с трещиной, — этой бы осью энтого бы московского кузнеца по темечку…» Оси он сунул в горн, высыпал туда куль угля, крикнул младшему брату: «Ванюша, дуй бодрей. Эх, лес сечь — не жалеть плеч!..» И пошла у братьев работа. Гаврила, сопя трубочкой, прислонился в дверях. Голиков сел на высоком пороге. Они было спросили, не помочь ли им для скорости? Кузнец махнул рукой: «Сидите спокойно, хоть раз поглядите, какие есть валдайские кузнецы…»
Ванюша раздувал мехи, — искры, треща бураном, неслись под крышу. Озаренный ими, бородатый старший брат стоял, как идол, положив руки на длинную рукоять пудового молота. Кузнец пошевеливал ось в жарко дышащем горне:
— А зовут нас, чтоб вы знали, кличут нас Воробьевы, — говорил он, все так же посмеиваясь в кудреватые усы. — Мы — кузнецы, оружейники, колокольщики… Под дугой-то у вас — нашего литья малиновый звон… В прошлом году царь Петра так же вот здесь сидел на пороге и все спрашивал: «Погоди, говорит, Кондратий Воробьев, стучать, ответь мне сначала, — почему у твоих колокольчиков малиновый звон? Почему работы твоей шпажный клинок гнется, не ломается? Почему воробьевский пистолет бьет на двадцать шагов дальше и бьет без осечки?» Я ему отвечаю, — ваше царское величество, Петр Алексеевич, потому у наших колокольчиков такой звон, что медь и олово мы взвешиваем на весах, как нас учили знающие люди, и льем без пузырей. А шпага наша потому гнется, не ломается, что калим ее до малинового цвета и закаливаем в конопляном масле. А пистолеты потому далеко бьют и без осечки, что родитель наш, Степан Степанович, царствие ему небесное, бивал нас, маленьких, лозой больно за каждую оплошку и приговаривал: худая работа хуже воровства… Так-то…
Клещами Кондратий выхватил ось из горна на наковальню, обмел вспыхнувшим веничком окалину с нее и кивнул бородой старшему брату. Тот отступил на шаг и, откидываясь и падая вперед, описывая молотом круг, стал бить, — каленые брызги летели в стены. Кондратий кивнул среднему брату: «А ну, Степа…» Тот с молотом поменьше встал с другой стороны; и пошел у них стук, как в пасхальный перезвон, — старший бухал молотом один раз, Степа угождал два раза, Кондратий, поворачивая железо и так и сяк, наигрывал молотком. «Стой!» — прикрикнул он и бросил скованную ось на земляной пол. «Ванюша, поддай жару…»
— Вот он мне, значит, и говорит, — вытерев пот тылом ладони, продолжал кузнец: «Слышал ли ты, Кондратий Воробьев, про тульского кузнеца Никиту Демидова? У него сегодня на Урале и заводы свои, и рудники свои, и мужики к нему приписаны, и хоромы у него богаче моих, а ведь начал вроде тебя с пустяков… Пора бы и тебе подумать о большом деле, не век у проезжей дороги лошадей ковать… Денег нет на устройство, — хоть и у меня туго с деньжонками, — дам. Ставь оружейный завод в Москве, а лучше — ставь в Петербурге… Там — рай…» И так он мне все хорошо рассказал, — смотрю — смущает меня, смущает… Ох, отвечаю ему, ваше величество, Петр Алексеевич, живем мы у проезжей дороги знатно как весело… Родитель наш говаривал: «Блин — не клин, брюхо не расколет, — ешь сытно, спи крепко, работай дружно…» По его завету мы и поступаем… Всего у нас вдоволь. Осенью наварим браги, такой крепкой — обруча на бочках трещат, да и выпьем твое, государь, здоровье. Нарядные рукавицы наденем, выдем на улицу — на кулачки и позабавимся… Не хочется отсюда уходить. Так я ему ответил. А он как осерчает. «Хуже, говорит, не мог ты мне ответить, Кондратий Воробьев. Кто всем доволен, да не хочет хорошее на лучшее менять, тому — все потерять. Ах, говорит, когда же вы, дьяволы ленивые, это поймете?..» Загадал мне загадку…
Кузнец замолчал, нахмурился, потупился. Младшие братья глядели на него, им тоже, конечно, хотелось кое-что сказать по этому случаю, но — не смели. Он покачал головой, усмехнулся про себя:
— Так-то он всех и мутит… Ишь ты, это мы-то ленивые? А выходит, что — ленивые. — Он быстро обернулся к горну, где калилась вторая ось, схватил клещи и — братьям: — Становись!
Часа через полтора телега была готова, собрана, крепка, легка. Дева в лубяном кокошнике все время вертелась около кузницы. Кондратий наконец заметил ее:
— Машутка! — Она метнула косой и стала как вкопанная. — Сбегай принеси боярам молока холодного — испить в дорогу.
Гаврила, прищурясь на то, как она мелькает пятками, спросил:
— Сестра? Девка завидная…
— А — ну ее, — сказал кузнец. — Замуж ее отдать — как будто еще жалко. Дома она — ни к чему, ни ткать, ни коров доить, ни гусей пасти. Одно — ей, — намять синей глины и — баловаться, — сделает кошку верхом на собаке или старуху с клюкой, как живую, это истинно… Налепит птиц, зверей, каких не бывает. Полна светелка этой чепухи. Пробовали выкидывать — крик, вопли. Рукой махнули…
— Боже мой, боже мой, — тихо проговорил Голиков, — надо же поскорее посмотреть это! — И, будто в священном ужасе, раскрыл глаза на кузнеца. Тот хлопнул себя по бокам, засмеялся. Ванюша и Степа сдержанно улыбнулись, хотя оба не прочь были также прыснуть со смеху. Дева в лубяном кокошнике принесла горшок топленого молока. Кондратий сказал ей:
— Машка, этот человек хочет посмотреть твоих болванчиков, для чего — не ведомо. Покажи…
Дева помертвела, горшок с молоком задрожал у нее в руках.
— Ой, не надо, не покажу! — поставила горшок на траву, повернулась и пошла, как сонная, — скрылась за кузницей. Тут уже все братья начали хвататься за бока, трясти волосами… Не смеялся один Голиков, — выставив нос, он глядел туда, где за углом кузницы скрылась дева. Гаврила сказал:
— Ну, как же, Кондратий Степанович, все-таки будем расплачиваться?
— Как расплачиваться? — Кузнец вытер мокрые глаза, расправил усы и уже задумчиво погладил бородку: — Увидишь царя Петру — передай ему поклон… Прибавь там от себя — чего полагается. И скажи, — Кондратий Воробьев просит-де на него не гневаться, глупее людей Кондратию Воробьеву не бывать… Государь ответ мой поймет…
2
За волнистыми полями, за березовыми рощами, за ржаными полосами, далеко за синим лесом стояла радуга, одна ее нога пропадала в уходящей дождевой туче, а там, где она упиралась в землю другой ногой, сверкали и мигали золотые искры.
— Видишь, Андрюшка?
— Вижу…
— Москва…
— Гаврила Иванович, — это вроде — как знаменье… Радуга-то нам ее осветила…
— Сам не понимаю — с чего Москва так играет… А ты, чай, рад, что — в Москву-то?
— А то как же… И рад, и страшно…
— Приедем, — прямо в баню… Утречком сбегаю к князю-кесарю… Потом сведу тебя к царевне Наталье Алексеевне…