Удивились бояре, что Петр говорил столь мужественно. «Ого, — переглянулись, — вот какой!.. Крутенек!..» Ромодановский кивал: «Так, так, истинно». Патриарх подался сухим носом к трону и крикнул с великой страстью:
— Великий государь! Не отымай у меня сатанинского еретика Квирина Кульмана…
Петр насупился. Чувствовал — в этом надо уступить бородачам… Наталья Кирилловна пролепетала: «Государь-батюшка», — и ладони сложила моляще… Покосился на Ромодановского, — тот слегка развел руками…
— До Кульмана нам дела нет, — сказал Петр, — отдаю его тебе головой. (Патриарх сел, изнеможенно закрыл глаза.) А теперь вот что, бояре, — нужно мне восемь тысяч рублен на военные да на корабельные надобности…
…Выходя из дворца, Петр взял к себе в сани Федора Юрьевича Ромодановского и поехал к нему на двор, на Лубянку, обедать.
7
Из деревни Мытищи в кремлевский дворец привезли бабу Воробьиху для молодой царицы. Евдокия до того ей обрадовалась, — приказала бабу прямо из саней вести в опочивальню. Царицына спаленка помещалась в верхней бревенчатой пристройке, — в два слепенькие окошечка, занавешенные от солнца. На жаркой лежанке бессменно дремала в валенках и в шубейке баба-повитуха. У Евдокии вот-вот должны были начаться роды, и уже несколько дней она не вставала с лебяжьих перин. Конечно, хотелось бы передохнуть от душного закута, — прокатиться в санках по снежной Москве, где сизые дымы, низкое солнце, плакучие серебряные ветви из переулков задевают за дугу… Но старая царица и все женщины вокруг, — боже упаси, какое там катанье! Лежи, не шевелись, береги живот, — царскую ведь плоть носишь… Дозволено было только слушать сказки с божественным окончанием… Плакать — и то нельзя: младенец огорчится…
Воробьиха вошла истово, но бойко. Баба была чистая, в новых лаптях, под холщовой юбкой носила для аромату пучок шалфею. Губы мягкие, взор мышиный, лицо хоть и старое, но румяное, и говорила — без умолку… С порога зорко оглядела, все приметила, упала перед кроваткой и была пожалована: молодая царица протянула ей влажную руну.
— Сядь, Воробьиха, рассказывай… Расскучай меня…
Воробьиха вытерла чистый рот и начала с присказки про дед да бабу, про поповых дочек, про козла — золотые рога…
— Постой, Воробьиха, — Евдокия приподнялась, глядя, дремлет ли повитуха, — погадай мне…
— Ох, солнце красное, не умею…
— Врешь, Воробьиха… Никому не скажу, погадай, хоть на бобах…
— Ох, за эти бобы-то — шкуру кнутам ныне спускают… На толокне разве, — на святой воде его замешать жидко?
— Когда начнется у меня? Скоро ли? Страшно… По ночам сердце мрет, мрет, останавливается… Вскинусь — жив ли младенец? О господи!
— Ножками бьет? В кое место?
— Бьет вот сюда ножкой… Ворочается, — будто коленочками да локотками трется мягко…
— Посолонь поворачивается али напротив?
— И так и эдак… Игреливый…
— Мальчик.
— Ох, верно ли?..
Воробьиха, умильно щуря мышиные глаза, прошептала:
— А еще о чем гадать-то? Вижу, краса неописуемая, затаенное на уста просится… Ты — на ушко-мне, царица…
Евдокия отвернулась к стене, порозовело ее лицо с коричневыми пятнами на лбу и висках, с припухшим ртом…
— Уродлива стала я, что ли, — не знаю…
— Да уж такой красы, такой неописуемой…
— А ну тебя… — Евдокия обернулась, карие глаза полны слез. — Жалеет он, любит? Открой… Сходи за толокном-то…
У Воробьихи оказалось все при себе, в мешке: глиняное, блюдце, склянка с водой и темный порошок… (Шепнула: «Папоротниково семя, под Ивана Купала взято».) Замешала его, поставила блюдце на скамеечку у кровати, с невнятным приговором взяла у Евдокии обручальное кольцо, опустила в блюдце, велела глядеть.
— Затаенное думай, хочешь вслух, хочешь так… Отчего сомненье-то у тебя?
— Как вернулся из лавры, — переменился, — чуть шевелила губами Евдокия. — Речей не слушает, будто я дура последняя… «Ты бы чего по гиштории почитала… По-голландски, немецки учить…» Пыталась, — не понимаю ничего. Жену-то, чай, и без книжки любят…
— Давно вместе не спите?
— Третий месяц… Наталья Кирилловна запретила, — боится за чрево…
— В колечко в самое гляди, ангел небесный, — видишь мутное?
— Лик будто чей-то…
— Гляди еще… Женской?
— Будто… Женский…
— Она. — Воробьиха знающе поджала рот, как из норы глядела бусинками… Евдокия, тяжело дыша, приподнялась, рука скользнула с крутого живота под грудь, где пойманной птицей рвалось сердце…
— Ты чего знаешь? Ты чего скрываешь от меня? Кто она?
— Ну, кто, кто — змея подколодная, немка… Про то вся Москва шепчет, да сказать боятся… Опаивают его в Немецкой слободе любовным зельем… Не всколыхивайся, касатка, рано еще горевать… Поможем… Возьми иглу… (Воробьиха живо вытащила из повойника иглу, подала с шепотом царице.) Возьми в пальчики, ничего не бойся… Говори за мной: «Поди и поди, злая, лихая змея, Анна, вилокосная и прикосная, сухотная и ломотная, поди, не оглядываясь, за Фафер-гору, где солнце не всходит, месяц не светит, роса не ложится, — пади в сыру землю, на три сажени печатных, там тебе, злой, лихой змее, Анне, место пусто до скончания века, аминь…» Коли, коли иглой в самое кольцо, в лицо ей коли…
Евдокия колола, покуда игла не сломалась о блюдце. Откинулась, прикрыла локтем глаза, и припухшие губы ее задрожали плачем…
Вечером мамки и няньки, повитухи и дворцовые дурки суетливо заскрипели дверями и половицами: «Царь приехал…» Воробьиха кинула в свечу крупицу ладона — освежить воздух, — и сама юркнула куда-то… Петр вбежал наверх через три ступени. Пахло от него морозом и вином, когда наклонился он над жениной постелью.
— Здравствуй, Дуня… Неужто еще не опросталась? А я думал…
Усмехнулся, — далекий, веселый, круглые глаза — чужие… У Евдокии похолодело в груди. Сказала внятно:
— Рада бы вам угодить… Вижу — всем ждать надоело… Виновата…
Он сморщился, силясь понять — что с ней. Сел, схватясь за скамейку, шпорой царапал коврик…
— У Ромодановского обедал… Ну, сказали, будто бы вот-вот… Думал — началось…
— Умру от родов — узнаете… Люди скажут…
— От этого не помирают… Брось…
Тогда она со всей силой отбросила одеяла и простыни, выставила живот.
— Вот он, видишь… Мучиться, кричать — мне, не тебе… Не помирают! После всех об этом узнаешь… Смейся, веселись, вино пей… Езди, езди в проклятую слободу… (Он раскрыл рот, уставился.) Перед людьми стыдно, — все уж знают…
— Что все знают?
Он подобрал ноги, — злой, похожий на кота. Ах, теперь ей было все равно… Крикнула:
— Про еретичку твою, немку! Про кабацкую девку! Чем она тебя опоила?
Тогда он побагровел до пота. Отшвырнул скамью. Так стал страшен, что Евдокия невольно подняла руку к лицу. Стоял, антихристовыми глазами уставясь на жену…
— Дура! — только и проговорил. Она всплеснулась, схватилась за голову. Сотряслась беззвучным рыданием. Ребенок мягко, нетерпеливо повернулся в животе. Боль, раздвигающая, тянущая, страшная, непонятной силой опоясала таз…
Услыхав низкий звериный вопль, мамки и няньки, повитухи и дурки вбежали к молодой царице. Она кричала с обезумевшими глазами, безобразно разинув рот… Женщины засуетились… Сняли образа, зажгли лампады. Петр ушел. Когда миновали первые потуги. Воробьиха и повитуха под руки повели Евдокию в жарко натопленную мыльню — рожать.
8
Белоглазая галка, чего-то испугавшись, вылетела из-под соломенного навеса, села на дерево, — посыпался иней. Кривой Цыган поднял голову, — за снежными ветвями малиново разливалась зимняя заря. Медленно поднимались дымы, — хозяйки затопили печи. Повсюду хруст валенок, покашливание, — скрипели калитки, тукал топор. Яснее проступали крутые крыши между серебряными березами, крутилось розовыми дымами все Заречье; крепкие дворы стрельцов, высокие амбары гостинодворцев, домики разного посадского люда, — кожевников, чулошников, квасельников…
Суетливая галка прыгала по ветвям, порошила глаза снегом. Цыган сердито махнул на нее голицей. Потянул из колодца обледенелую бадью, лил пахучую воду в колоду. В такое ядреное воскресное утро горькой злобой ныло сердце. «Доля проклятая, довели до кабалы… Что скот, что человек… Сам бы не хуже вас похаживал вкруг хозяйства…» Бадья звякала железом, скрипел журавль, моталось привязанное к его концу сломанное колесо.
На крыльцо вышел хозяин, стрелок Овсей Ржов, шерстяным красным кушаком подпоясанный по нагольному полушубку. Крякнул в мороз, надвигая шапку, натянул варежки, зазвенел ключами.
— Налил?
Цыган только сверкнул единым глазом, — лапти срывались с обледенелого бугра у колоды. Овсей пошел отворять хлев: добрый хозяин сам должен поить скотину. По пути ткнул валенком, — белым в красных мушках, — в жердину, лежавшую не у места.
— Этой жердью, ай, по горбу тебя не возил, страдничий сын. Опять все раскидал по двору…
Отомкнул дверь, подпер ее колышком, вывел за гривы двух сытых меринов, потрепал, обсвистал, — и они пили морозную воду, поднимая головы, — глядели на зарю, вода текла с теплых губ. Один заржал, сотрясаясь…
— Балуй, балуй, — тихо сказал Овсей. Выгнал из хлева коров и голубого бычка, за ними, хрустя копытами, тесно выбежали овцы.
Цыган все черпал, надсаживался, облил портки. Овсей сказал:
— Добра в тебе мало, а зла много… Нет, чтобы со скотиной поласковей, — одно — глазом буравить… Не знаю, что ты за человек.
— Как умею, так могу…
Овсей недобро усмехнулся, — ну, ну!.. При себе велел задать коням корму, кинуть свежей подстилки. Цыган раз десять ходил в дальний конец двора к занесенным снегом ометам, где на развороченной мякине суетились воробьи. Наколол, натаскал дров. В синеве осветились солнцем снежные верхушки берез. Звонили в церквах. Овсей степенно перекрестился. На крыльцо выскочила круглолицая с голубыми глазами, как у галки, небольшая девчонка:
— Тятя, исть иди скорея…
Овсей обстукал валенки и шагнул в низенькую дверь, хлопнув ею хозяйски. Цыгана не звали. Он подождал, высморкался, долго вытирал нос полою рваного зипунишки и без зова пошел в теплый, темноватый полу подвал, где ели хозяева. У дверей боком присунулся на лавку. Пахло мясными щами. Овсей и брат его, Константин, тоже стрелец, не спеша хлебали из деревянной чашки. Подавала на стол высокая суровая старуха с мертвым взором…
Братья держали лавку в лубяном ряду, торговые бани на Балчуге и ветряную мельницу да снимали у князя Одоевского двенадцать десятин пахоты и покоса. Раньше работали сами (в крымский поход не ходили), а теперь от царя Петра не было отдыху: каждый день жди то наряда, то — в строй. Стрельцам стоять в лавках, в банях не ведено. На батраков поручиться нельзя. Работать приходится женам да сестрам, словом — бабам. А мужская сила идет на царскую потеху.
— Как летом будем с уборкой, ума не приложу, — говорил Овсей. Прижал к груди каравай, царапая им по холщовой рубахе, отрезал брату и себе. Вздохнули, откусили и опять, потряхивая мясо на ложках, принялись за щи.
— С батраками стало опасно, — сказал Константин, — новый указ… Беспременно выдавать гулящих, кто без поруки живет по слободам али в харчевнях, в банях, в кирпичных сараях…
— Как же, если он работает?
— Ну и отвечай за него, наравне, как за разбойника… Ты у Цыгана брал поручную запись? Кто он таков?
— Шут его знает… Молчит…
— Не отпустить ли его от греха?..
Когда вошел Цыган и, обтирая с бороды лед, буравил глазом братьев, Овсей сказал громко:
— Да он мне и сам надоел…
Помолчали. Хлебали. Цыгана знобило от духа хлеба и щей. Кинув сосульку под порог, проговорил хрипло:
— Про меня, значит, разговор?
— А хоть бы и про тебя. — Овсей положил ложку. — Седьмой месяц жрешь хлеб, а кто ты, черт тебя знает… Много вас, безымянных, шатается меж двор…
— Это как я безымянный… Я у тебя крал? — спросил Цыган.
— Ну, я еще не знаю…
— То-то не знаешь.
— А может, лучше бы ты и крал. А почему у меня две овцы сдохли? Почему коровы невеселы, молоко вонючее, в рот нельзя взять… Почему? — Овсей подался к краю стола, застучал кулаком. — Почему наши бабы всю осень животами валялись?.. Почему? Тут порча! Черный глаз буровит…
— Будет тебе сатаниться, Овсей, — проговорил Цыган устало, — а еще умный мужик.
— Константин, слыхал, меня лает? Сатаниться?.. — Овсей вылез из-за стола, заиграл пальцами, подгибая их в кулаки. Цыгану спорить не приходилось, — братья были здоровые, поевшие. Он осторожно поднялся.
— Не по-хорошему люб, а по-любу хорош… Поломал спину на твоем хозяйстве, Овсей, — спасибо… (Поклонился.) Поминай хошь лихом, мне все одно… Заплати только зажитые деньги…
— Это какие деньги? — Овсей обернулся к брату, к бабушке, глядевшей на ссору мертвым взором. — Он на береженье казну, что ли, нам отдавал? Али я брал у него?
— Овсей, бога побойся, по полтине в месяц, — две с полтиной моих, зажитых…
Тогда Овсей подскочил к нему, закричал неистово:
— Деньги тебе? А жив уйти хочешь? Б…и сын, шиш!
Ухватив у шеи за армяк, ударил в ухо, дико вскрикнул, и, не нагнись Цыган, — во второй раз — убил бы его до смерти. Константин, удерживая, взял брата за ходуном ходящие плечи, и Цыган вышел, шатаясь. Константин догнал его и в спину вытолкнул на улицу. Долго глядел Цыган единым глазом на ворота, — так бы и прожег их…
— Ну, погоди, погоди, — проговорил зловеще. Провел по щеке — кровь. Мимо шли люди, обернулись, засмеялись. Он задрал голову и побрел, топая лаптями, — куда-нибудь…
9
— Напирай, напирай, толкайся…
— Куда народ бежит?
— Глядеть: человека будут жечь…
— Казнь, что ли, какая?
— Не сам же захотел, — эка…
— Есть, которые сами сжигаются.
— Те — за веру, раскольники…
— А этот за что?
— Немец…
— Слава тебе, господи, и до них, значит, добрались…
— Давно бы пора — табашников проклятых… Зажирели с нашего поту.
— Гляди, уж дымится…
Пошел и Цыган к берегу, где на кучах золы толпились слобожане. Ему давно приглянулись двое — такие же, как и он, — бездомных. Он, стал держаться поближе к ним: может, что-нибудь и образуется насчет пищи. Мужички эти, видимо, были пытанные, мученные. У одного, рябого, подвязана щека тряпкой — прикрывал клеймо каленым железом. Звали его Иуда. Другой согнут в спине почти напополам, опирался на две короткие клюки, но ходил шибко, выставляя бородку. Глаза веселые. Поверх заплатанного армяка — рогожа. Зовут Овдоким. Он очень понравился Цыгану. И Овдоким скоро заметил, что около них трется черный кривой мужик с разбитой мордой, — приподнялся на клюках и сказал ласково:
— Поживиться круг нас, голубчик, нечему, сами воруем…
Иуда, скосоротясь, сквозь зубы проговорил в сторону:
— Терся эдак же один из тайной канцелярии, — в прорубь его и спустили…
«Эге, — подумал Цыган, — это люди смелые…» И еще сильней захотелось ему быть с ними…
— Смерть меня не берет, окаянная, — сказал он, моргая заиндевелыми ресницами, — жить, значит, как-нибудь надо… Вы бы, ребята, взяли меня в артель… Сообща-то легче…
Иуда опять сквозь зубы — Овдокиму:
— Не «темный ли глаз»? А?
— Нет, нет, очевидно, — пропел Овдоким и, своротив голову, снизу вверх взглянул в глаз Цыгану…
Больше они ничего не проговорили. Внизу, на льду, притоптывали сапогами, хлопали рукавицами продрогшие стрельцы; они окружили кое-как сбитый сруб, доверху заваленный дровами. Около торчал столб для площадной казни, и белым дымом курился костер, где калилось железо. Народ прозяб, ожидая…
— Везут, везут… Напирай, толкайся!
Со стороны города показались конные драгуны. Съехали на лед. За ними в простых санях, спинами к лошади, сидели немец и какая-то девка в мужичьей шапке. Далее — верхами — боярин, стольники, дьяк. Позади — громоздкий черной кожи возок.
Стрельцы расступились, пропуская поезд. Дьяк слез с коня. Возок, подъехав, повернул боком, но никто не вышел из него… Все глядели на этот возок — изумленный шепот пошел по народу…
Из-за сруба показался Емельян Свежев в красном колпаке, с кнутом на плече. Помощники его взяли из саней девку, пинками потащили к столбу, сорвали с нее шубейку и привязали руками в обнимку за столб. Дьяк громко читал по развернутому свитку, покачивая печатями. Но голос его на трескучем морозе едва был слышен, только и разобрали, что девка — Машка Селифонтова, а немец — Кулькин, не то еще как-то… Из саней виднелись вздернутые его плечи и лысый затылок.
Лошадиное лицо Емельяна неподвижно улыбалось. Не спеша подошел к столбу. Снял кнут. И только резкий свист услышали, красный, наискось, рубец увидели на голой спине девки… Кричала она по-поросячьи. Дали ей пять у даров, и те вполсилы. Отвязали от столба, шатающуюся подвели к костру, и Емельян, выхватив из углей железо, прижал ей к щеке. Завизжала, села, забилась. Подняли, одели, положили в сани и шагом повезли куда-то по Москве-реке, в монастырь.
Дьяк все читал грамоту. Взялись за немца. Он вылез из саней, низенький, плотный, и сам пошел к срубу. Вдруг сложил дрожащие ладони, поднял опухшее с отросшей темной щетиной лицо и, сукин сын, немец, — залопотал, залопотал, громко заплакал… Подхватили, поволокли на сруб. Там Емельян сорвал с него все, догола, повалил, на розовую жирную спину положил еретические книги и тетради и поданной снизу головней поджег их… Так было указано в грамоте: книги и тетради сжечь у него на спине…
С берега (где стоял Цыган) крикнули:
— Кулькин, погрейся…
Но на этого, — губастого парня, — зароптали:
— Замолчи, бесстыдник… Сам погрейся так-то…
Губастый тотчас скрылся. От подожженного с четырех концов сруба валил серый дым. Стрельцы стояли, опираясь на копья. Было тихо. Дым медленно уплывал в небо…
— Он наперед угорит, дрова-то сырые…
— Немец, немец, а тоже — гореть заживо… ох, господи…
— Грамоте учился, писал тетради, и вот — на тебе…
Из кожаного возка, — теперь все различали, — глядело сквозь окошечко на дым, на взлизывающие языки огня мертвенное лицо, будто сошедшее с древнеписанной иконы…
— Гляди, очами-то сверкает, — страх-то!..
— Не дело патриарху ездить на казни…
— Людей жгут за веру… Эх, пастыри!..
Это проговорил Овдоким, — звонко, бесстрашно… Все, кто стоял около него, отстранились, не отошли только Иуда и Цыган… Топоча клюками, он опять:
— Что же из того — еретик… Как умеет, так и верует… По-нашему ему не способно, — скажем… И за это гори… В муках живем, в пытках…
Огромный костер шумел и трещал, искры и дым завивало воронкой. Некоторые будто бы видели сквозь пламя, что немец еще шевелится. Возок отъехал на рысях. Народ медленно расходился. Иуда повторял:
— Идем, Овдоким…
— Нет, нет, ребятушки… (Глаза у него смеялись, но чистое, как из бани, красное лицо все плакало, тряслась козлиная борода.) Не ищите правды… Пастыри и начальники, мытари, гремящие златом, — все надели ризы свирепства своего… Беги, ребятушки, пытанные, жженые, на колесах ломаные, без памяти беги в леса дремучие…
Опосля только удалось увести Овдокима, — пошли втроем в переулок, в харчевню.
10
Наконец-то Цыган взял ложку, — рука дрожала, когда нес ко рту капающие на ломоть постные щи. Он очень боялся, что его не возьмут в харчевню, и по дороге жаловался на жизнь, вытирал глаза голицей. Овдоким, помалкивая, бежал на клюках, как таракан. У ворот вдруг спросил:
— Воровать умеешь?
— Да я — если артельно! — хоть в лес с кистенем…
— Ох, какой бойкий…
— Как ты нас понимаешь, кто мы? — спросил Иуда.
Цыган заробел: «Отделаться от меня хотят…» С тоской глядел на покосившиеся ворота, на сугроб во дворе, обледенелый от помоев, на обитую рогожей дверь, откуда шел такой сытый дух, что голова кружилась. Сказал тихо:
— Люди вы вполне справедливые… Что ж, если воруете, так ведь от горя, не по своей вине… Половина народа нынче в леса-то уходит… Дорогие мои, не гоните меня, покормите чем-нибудь…
— Мы, сударь, когда жалостливые, а когда — безжалостные, — сказал Овдоким. — Смотри-и! — и, взяв обе клюки в левую руку, погрозил ему: — Прибился к нам, — не пяться… Иуда, голубок, ты с добычей?
Иуда вытащил из кармана кисет, высыпал на ладонь медные деньги. Втроем сосчитали уворованное. Овдоким сказал весело:
— Птица не жнет, не сеет, а господь кормит. Многого нам не надо, — только на пропитание… Идем с нами, кривой…
В харчевне сели в дальнем углу, куда едва доходил свет от сальной свечи на прилавке. Народу было немало, — иные по пьяному делу шумели, расстегнув разопревшие полушубки, иные спали на лавках. Овдоким спросил полштофа и горшок щей. Когда подали, стукнул ложкой:
— Ешь, кривой, это божье…
Отпил из штофа, жевал часто, по-заячьи. Глаза светились смехом.
— Расскажу вам, ребятушки, притчу… Слушайте али нет? Жили двое, — один веселой, другой тоскливой… Этот-то веселой был бедный, что имел, — все у него отняли бояре, дьяки да судьи и мучили его за разные проделки, на дыбе спину сломали, — ходил он согнутый… Ну, хорошо… А тоскливой был боярский сын, богатый, — скареда… Дворовые с голоду от него разбежались, двор зарос лебедой… Си-идит день-деньской один на сундуке с золотом, серебром… Так они и жили, У веселого нет ничего, — росой умылся, на пень перехстился, есть захотел — украл али попросил Христа ради: которые, небогатые, всегда дают, — им понятно… И — ходит, балагурит, — день да ночь — сутки прочь. А тоскливой все думал, как бы денег не лишиться… И боялся он, ребятушки, умереть… Ох, страшно умирать богатым-то… И, чем больше у него казны, тем неохочее… Он и свечи пудовые ставил и оклады жертвовал в церковь, — все думал, что бог ему смертный час оттянет…
Овдоким засмеялся, елозя бородой по столу. Протянув длинную руку с ложкой, черпанул щец, пожевал по-заячьи и опять:
— А этот богатый был тот самый человек, кто мучил веселого, пустил его по миру… Вот раз веселой залез к нему воровать, взял с собой дубинку… Туда-сюда по палатам, — видит — спит богатый на лавке, а сундук под лавкой. Он сундук-то не заметил, схватил богатого за волосы: ты, говорит, тогда-то меня всего обобрал, давай теперь мне сколько-нибудь на пропитание… Богатому смерть страшна и денег жалко, отпирается — нет и нет… Вот веселой схватил дубинку да и зачал его возить и по бокам и по морде… (Иуда оскалил зубы, загыкал от удовольствия.) Ну, хорошо, — возил, возил, покуда самому не стало смешно… Ладно, говорит, приду в другую ночь, приготовь мне полную шапку денег…
Богатый, не будь дураком, написал царю, — прислал царь ему стражу… А веселой мужик ловкой… Все-таки он эту стражу обманул, пробрался к богатому, за волосы его схватил: приготовил деньги? Тот трясется, божится: нет и нет… Опять веселой зачал его мутузить дубинкой, — у того едва душа не выскочила… Ладно, говорит, приду в третью ночь, приготовь теперь сундук денег…
— Это справедливо, — сказал Цыган.
— Он уже его отмутузил, — смеялся Иуда.
— Ну, хорошо… В этот раз прислал царь полк охранять богатого… Что тут делать? А веселой был мужик хитрый. Переоделся стрельцом, пришел на двор к богатому и говорит: «Стража, чье добро стережете?..» Те отвечают: «Богатого, по царскому указу…» — «А много ли вам за это жалованья дадено?..» Те молчат… «Ну, — говорит веселой, — вы дураки: бережете чужое добро задаром, а богатый, как собака, на той казне и сдохнет, вы только утретесь…» И так он их разжег, — пошли эти солдаты, сорвали замки с погребов, с подвалов, стали есть, пить допьяна, и, конечно, стало им обидно, — ночью выломали дверь и видят — богатый трясется на сундуке, весь избитый, обгаженный. Тут наш проворный стрелец схватил его за волосы: «Не отдал, говорит, когда я просил свое, отдашь все…» Да и кинул его солдатам, те его на клочки разорвали… А веселой взял себе, сколько нужно на пропитание, и пошел полегоньку…
К столу, где рассказывал Овдоким, подсаживались люди, слушая — одобряли. Один, не то пьяненький, не то не в своем уме человек, все всхлипывал, разводил руками, хватался за лысый большой лоб… Когда ему дали говорить, до того заторопился, слюни полетели, ничего не понять… Люди засмеялись:
— Походил Кузьма к боярам… Всыпали ему ума в задние ворота…
На прилавке сняли со свечи нагар, чтобы виднее было смеяться… У этого Кузьмы курносое лицо с кустатой бородкой все опухло, видимо бедняга пил без просыпу. На теле — одни портки да разодранная рубаха распояской.
— Он и крест пропил.
— Неделю здесь околачивается.
— Куда же ему идти-то — босиком по морозу…
— Горе мое всенародное — вот оно! — схватясь за портки, закричал Кузьма. — Боярин Троекуров руку приложил! — Живо заголился и показал вздутый зад в синих рубцах и кровоподтеках… Все так и грохнули. Даже целовальник опять снял пальцами со свечи и перегнулся через прилавок. Кузьма, подтянув портки:
— Знали кузнеца Кузьму Жемова, у Варвары великомученицы кузня?.. Там я пятнадцать лет… Кузнец Жемов! Не нашелся еще такой вор, кто бы мои замки отмыкал… Мои серпы до Рязани ходили. Чей серп? Жемова… Латы моей работы пуля не пробивала… Кто лошадей кует? Кто бабам, мужикам зубы рвет? Жемов… Это вы знали?