Буйносовы девы в ожидании балов и фейерверков томились у окошка, — вот уж не нашли плоше места! Ни рощи — погулять, ни бережков — посидеть, кругом — тина, мусор, щепки… С берега, с желтых кораблей несутся стукотня, мужичьи крики. Туда часто подъезжали верхами кучи кавалеров. Но девы только, — ах!.. — издали на стройных всадников. Никто не знал, когда начнутся развлечения. Теперь по ночам у кораблей зажигали костры — работали всю ночь. Девы занавешивали юбками оба окошка в светелке, чтобы не просыпаться от страшных отблесков пламени…
Когда на дворе, огороженном бревенчатыми стенами, подсохла грязь, выходили на крылечко, на солнцепек, — скучать. Конечно, можно было развлечься с девами, сидевшими на других крылечках: с княжной Лыковой дурищей — поперек себя шире, даже глаза заплыли, или княжной Долгоруковой — черномазой гордячкой (скрывай не скрывай — вся Москва знала, что у нее ноги волосатые), или с восемью княжнами Шаховскими, — эти — выводок зловредный — только и шушукались между собой, чесали языки. Ольга и Антонида не любили бабья.
Однажды во двор нагнали мужиков, — в одно утро поставили качели и карусель с конями и лодками. Но к потехам не пробиться: то царевич хотел кататься, толкая мамок, чтобы не держали его за поясок, то маленькие царевны Иоанновны. С ними выходил наставник, — в одном кармане кафтана — шелковый платок для вытирания носа, в другом — пучок прутиков — розга, — немец Иоганн Остерман, с весьма глупым большим лицом, насупленным от важности, в круглых очках. Он усаживал царевен в лодочки, сам садился на расписного коня, говорил мужикам, крутившим карусель: «Нашинай, абер лангзам, лангзам» [20], — закрыв под очками глаза, ширкая огромными подошвами, крутился до одури.
Иногда с большого крыльца скатывались пестрой, кучей дурачки в кафтанцах навыворот, эфиопы — черные, как сажа, два старичка шалуна в бабьей одежде, задастые комнатные женщины, и выплывала, ведомая под локти со ступеней, царица Прасковья в просторном платье черного бархата. Ей выносили стул, подушки, — садилась, отворачивая от солнца голубоглазое, полное, как дыня, подрумяненное лицо. Парика не носила, темные волосы свои были хороши. Карлики, дурачки, шалуны, надувая щеки, садились у ног ее. Комнатные женщины умильно становились за стулом.
— Садитесь, садитесь, — лениво говорила царица боярышням, чтобы больше не кланялись, оставались бы сидеть на крылечках. Смотрела на качели, на карусель, начинала слабо стонать, клоня набок голову. Женщины испуганно придвигались:
— Что, матушка, свет ясный, что болит?
— Ничего… Отвяжитесь… (У царицы всегда что-нибудь болело, — была сыра.) Эй ты, Иоганн… Будет тебе крутиться-то, царевнам головки закружишь… Вот уж, господи прости, дурак немец… Долговязый такой, в очках, а только ему крутиться…
Иоганн Остерман подводил девочек к матери. Старшая, восьмилетняя Екатерина, была ряба, глазки у нее косили, — за это царица ее жалела. Младшую, толстенькую, веселую Прасковью, любила, — гладила по кудрявым волосикам, притянув к животу между раздвинутых колен, целовала в лобик. Средняя, Анна Ивановна [21], смугловатая угрюмая девочка с бледными губами, подходила робко, всегда позади сестер…
— Чего под ноги-то косишься, мать не съест, — говорила царица. Брала с поднесенной шалуном-старичком тарелки сладость, одаривала любезную Пашеньку, одаривала Катеньку и — «на пряник!» — совала Анне. Вздохнув, оглядывала наставника — от суконных коричневых чулок до приглаженного паричка. — Ох, рано ему детей отдала, — надо бы им с мамками еще понежиться…
Задастые женщины трясли за стулом юбками.
— Рано им, свет-матушка, рано в науку-то…
— А ну вас, не шипите в ухо… — Царица морщилась, Подзывала Остермана. — Что, немец, им читал нынче? Учил ли прынцесс по-немецки, цифири учил ли?
Иоганн Остерман, выставляя ногу, поправлял очки и весьма длинно, без сути дела, докладывал. Царица медленно кивала, не понимая ни слова. Одно понимала: как прежде, по старине, теперь не жить. Хотя и трудно — равняться надо по новым порядкам. Памятен остался ей девяносто восьмой год, когда за эту старину разогнали весь кремлевский верх, царевна Софья с сестрами едва кнута миновала, царица Евдокия при живом муже серою монашкою слезы льет в Суздале…
Прасковья недаром была родом Салтыкова — сыра, но умна, — умен был и советчик ее, управляющий и дворецкий, родной брат Василий. Они понимали, — Петру Алексеевичу в Москве без приличного-царского двора не обойтись: иноземные послы, именитые иноземцы взыскательны, не всякого потащишь на Кукуй к Монсихе… Царица Прасковья завела в доме политес и принимала послов, путешественников, важных торговых людей из-за границы. Любезная старина оставалась у нее в задних комнатах, с глаз ее убирали, когда надо. За все это Петр Алексеевич царицу Прасковью любил и жаловал.
Поскучав на солнцепеке, Прасковья Федоровна удалялась с дочерьми и челядью. Буйносовы девы садились на карусель, приказывали мужикам вертеть шибче чего невозможно. Тихо визжали. Издалека доносились пушечные выстрелы да крики мужиков, поднимающих мачту где-нибудь на корабле. А там уж и обед. Дрема в жарких светелках, пахнущих смолой. Раза два из города присылали от Романа Борисовича за бельецом. Посланный рассказывал, что князюшка живет в великой тесноте — вчетвером в каморке на дворе у Апраксина, и когда кончится воронежское сидение — никто не знает…
В полдень однажды во двор верхом въехал Петр, худой, загорелые щеки свеже выбриты. Весело оглянулся на карусель, взглянул на окошки, где заметалось сонное бабье. Соскочил с коня, поправил шарф, коим был опоясан по узкому кафтану, и побежал наверх к царице Прасковье.
Минуты не прошло — всему дворцу стало известно, — завтра утром спуск корабля, и начинаются празднества.
Двухпалубный пятидесятипушечный корабль «Предестинация» стоял на пологом берегу на стапелях и стрелках. Крутая корма его, с тремя ярусами квадратных окошек, искусно изукрашена дубовой резьбой. По черным бортам — две белых полосы, на медных петлях откинуты пушечные люки. Подкручены к реям паруса из суровой парусины. На тупом носу, расположенном значительно ниже кормы, голая наяда поддерживала мощными, как бревна, руками длинный бушприт, несущий, в отличие от прежних кораблей, одни только косые паруса. Корабль был построен по чертежам Петра, под наблюдением его, Федосея Скляева и Аладушкина.
Солнце поднялось за цыплячье-зелеными холмами, за ветхими башнями Воронежа. День — безоблачный, прохладной синевы. Приятный ветер легко рябил воду, заманивал распустить паруса, плыть, куда полноводно течет река, — в весеннюю даль.
На дощатом помосте, близ корабля, стояли столы с яствами и питьем. Ветром трепало углы суконных красных скатертей, перья на шляпах, локоны париков, кисти офицерских шарфов. За столами сидели царица Прасковья и царевна Наталья с детьми, послы и посланники, голландские и английские купцы, поляки, немцы, иезуит из Парижа, Амалия Книперкрон, саксонский военный инженер Галларт и только что прибывший с письмом короля Августа имперский герцог Карл Евгений фон Круи. Гости, хотя бы и весьма родовитые, но не столько сейчас важные, стояли за столами на помосте. Матросы разносили водку в деревянных ведрах.
Герцог фон Круи сидел небрежно между царицей и царевной, облокотясь, покручивал светлые усы, глядел невидяще — поверх. Нос у него был длинный, кривоватый, лицо вялое, с подглазными мешками, плоский парик начинался от самых бровей. Под лиловым кафтаном — орденская лента, на шее — золотая цепь, на боках — алмазные звезды. Даже царица с царевной робели перед ним: еще бы — герцог Священной Римской империи, непобедимый воин, участник пятнадцати знатных сражений. Но, видимо (так понимали московские, хотя и виду не показывали), карман у герцога был пустой, иначе бы — черт его занес в Воронеж… За стулом его стоял переводчиком Петр Павлович Шафиров.
Герцог говорил, щуря красноватые веки:
— Россия — прекрасная страна, русские — трудолюбивый и богобоязненный народ, женщины в России — восхитительны. В Европе несколько удивлены настойчивым стремлением русских воспринимать наши обычаи, нашу одежду. России самим богом указано обратить взоры на Азию. Привести к подножию царского престола бесчисленное множество азиатских народов, проложить свободный путь в Персию и Китай — вот превосходнейшая задача для пользы всего христианского мира…
Герцог не окончил размышления: гости зашумели, заширкали ногами. От корабля быстро шел царь в голландских, до колен, бархатных штанах, в парусиновой рубахе с закатанными рукавами, на затылке — клеенчатая круглая шляпа. Он остановился у помоста и почтительно снял шляпу перед толстым адмиралом Головиным, сидевшим под копной парика со стаканом венгерского…
— Господин адмирал, по здорову…
— Здравствуй, мастер Петр Алексеевич, — важно ответил Головин.
— Господин адмирал, корабль готов к пуску. Прикажи выбивать стрелы?
— С богом, начинайте.
Герцог, бросив теребить усы, с изумлением глядел, как царь, будто простой плотник, будто человек подлой породы, поклонился адмиралу, надел шляпу и торопливо зашагал по щепкам. «Готовься…» — закричал рабочим, и те засуетились под крутым днищем корабля. По пути он подхватил чугунный молот: «Становись к стрелам… Разом… Выбивай…» Раздались удары молотов по бревнам, подпиравшим спереди огромное судно. Заиграли протяжно рожки. Гости встали, высоко держа стаканы. Было видно, как под рубашкой ходят лопатки у Петра, работающего молотом. Мачты качнулись, корабль несколько осел на салазках. Помедлил, тронулся по наклонным стапелям, смазанным салом. «Пошел, пошел…» — закричали на помосте.
Корабль все быстрее соскальзывал к реке. Под салазками задымилось сало. Нос коснулся воды. Позолоченная наяда ушла по пояс. Стремительно, раскидывая перед собою две волны, корабль вылетел на воду, повернулся и закачался. На мачты побежали вымпелы, ветер взвил их узкие шелковые языки. С бортов выбросилось пламя, ударили пушки…
Вторые сутки шел пир у Меньшикова на подворье — на городской стороне, у моста. Часть гостей вовсе не спала, иные валялись под столами на сене (в столовой палате уже несколько раз убирали с пола все сено, стелили новое). Дамы, отдохнув чуточку, подрумянясь, напудрясь, сменив платье, снова подъезжали вскачь в грохочущих каретах. Вчера был фейерверк, сегодня — большой бал.
Иноземцы оставались весьма довольны празднествами. Петр Павлович Шафиров, не щадя себя, поил их лучшим венгерским и сектом (своим подавали поплоше). Добился, прехитрый еврей, того, что некоторые посланники написали друзьям в Константинополь о всем здесь виденном: после «Предестинации» за неделю спущено еще пять больших кораблей и четырнадцать галер, остальные суда торопливо достраивались, — до самой слободы Чижовки виднелись их ребристые остовы. Если прибавить все это к азовскому флоту, султану, берегущему Черное море, как чистую, непорочную девицу, не придется теперь слишком надуваться в переговорах о мире…
Антонида в нежно-лазоревом платье, Ольга — в пронзительно-лимонном кушали в двухсветной, дощатой, наспех построенной зале, — полтораста гостей сидели с внешней стороны поставленного покоем стола, — внутри возились шуты: скакали в чехарду, дрались пузырями с горохом, лаяли, мяукали, поднимали такую возню — сено летело на блюда и парики. На дураков никто уже не смотрел. Князь-папа в жестяной митре — под балдахином — умаялся, старик, махать платочком в окно пушкарям после каждой заздравной чаши, — от пушечных залпов сотрясались стены. Почтенный шут Яков Тургенев насмешил давеча всех, — надев чалму, татарский халат и туфли, въехал на горбатой грязной свинье в зало, тряс обрюзгшим лицом, привязной бородой.
— Подходитя, — кричал, — подходитя, целуйте пятку султанскому величеству…
Сейчас он, мертвецки пьяный, валялся под столом.
Охрипли матросы-песельники, роговые музыканты несли несуразное. Все ждали танцев. Рядом с Ольгой сидел кавалер — прапорщик Преображенского полку Леопольдус Мирбах, рядом с Антонидой — моряк поручик Варфоломей Брам. Ольгин кавалер еще лопотал кое-как по-русски, мял ладонями лицо, чтобы отрезветь, но датчанин Брам, красный, как говядина, только пил, подмигивал обмиравшей деве. Ах, какие там еще разговоры и о чем?.. — все пустое!.. Только подать кончики пальцев кавалеру, приподнять спереди юбочки и в лад под скрипки, с поклонами заскользить по навощенному полу. Девы были взволнованы, как лесное озеро в грозу.
Роман Борисович сидел за другим концом стола с Авдотьей. Князю не моглось, что далек от государя. Петра окружили иноземцы: рядом — герцог фон Круи, до того пьяный, что только мотал головой, как лошадь от мух, по другую сторону — Амалия Книперкрон. До последней минуты Петр был весел, шутил и развлекался… Но что-то случилось (заметили только, — к нему подходил Меньшиков, шепнул на ухо), — и в глазах его пропал смех. Он, видимо, сдерживался. Когда подали новую перемену блюд, так стал дергать ножом и вилкой, — то мимо тарелки, то себе в лицо, — Амалия Книперкрон с нежным участием положила руку ему на обшлаг:
— Герр Питер, нужно успокоиться…
Он бросил вилку, нож, морщась засмеялся:
— Руки — враги мои… (Сунул руку под стул.) Ну, чего уставилась, умница? Так сегодня еще спляшем — каблуки собьем…
Морщинки побежали на ее лоб, сказала тихо, с укоризной:
— Герр Питер, разве я более недостойна вашего доверия?
Зрачки его метнулись, крылья короткого носа раздулись:
— Вздор, вздор!
— Герр Питер, у меня тяжелое предчувствие.
— Старуха на бобах чего-нибудь нагадала?..
Отвернулся. У Амалии затряслись губы:
— Мой отец тоже в сильнейшей тревоге… Сегодня получила письмо…
— Письмо? — Он уставился кругло, как хищная птица, на взволнованное лицо девушки. — Что пишет Книперкрон?
— Герр Питер, мы бы хотели не видеть того, чего нельзя больше не замечать… Хотели бы не слушать. Но об этом говорят уже не таясь… (Амалия страшилась произнести какое-то слово, нос ее начал краснеть.) Сие противно разуму… Сие было бы коварство… (От напряжения у нее налились слезы.) Одно слово ваше, герр Питер…
Будто для глубокого вздоха она приоткрыла рот. За стулом Петра быстро, сурово остановился Василий Волков. Обветренное лицо — не брито, суконный кафтан смят, — видимо, только что вынут из походной сумки, — за обшлагом торчал угол письма. Амалия сильно побледнела, зрачки ее торопливо перебегали с царя на Волкова. Она знала, что Василий с женой — за границей… Сюда он прискакал явно не с добрыми вестями…
Петр указал ему на стул рядом: «Садись». Подошел, криво улыбаясь, Меньшиков в роскошном парике. Петр протянул руку, Волков поспешно подал письмо.
— От короля Августа, — сказал Петр, не глядя на Амалию. — Дурные вести… В Ливонии неспокойно… (Он вертел письмо, — решительно засунул его за борт кафтана.) Ну что ж… Ливония далека… нам веселиться не помешают… (И — Волкову.) Передай на словах…
Волков приподнялся было, Меньшиков за плечи посадил его и стоял, облокотясь о спинку стула.
— Саксонское войско короля Августа вторглось в Лифляндию без объявления войны, — запинаясь, сказал Волков. — Подошли к Риге, но смогли занять лишь невеликую крепость Кобершанц. Город атаковать побоялись за жестоким огнем шведов… Генерал Карлович после сей неудачной диверсии пошел к морю и приступом взял крепость Динамюнде, под коей в конце штурма был убит наповал из мушкета.
— Жаль, жаль Карловича, — проговорил Петр. — Что ж, это все твои вести?.. — Он положил холодную руку на руку Амалии. Девушка часто дышала. Он больно сжал ее руку. Волков замялся. Александр Данилович, пропуская локоны парика сквозь пальцы в перстнях, сказал небрежно:
— Я его спрашивал, более ничего не знает, — был в Варшаве, когда пришли вести из-под Риги. В тот же день король Август послал его сюда. Саксонцы Риги не взяли и не возьмут, — у шведов зубы крепки… Пустое дело затеяно.
Амалия, не выдергивая руки, быстро наклонила дрогнувшее лицо.
— Это война, это война, герр Питер, — зашептала. — Не скрывайте от меня… Я еще по дороге поняла… О, какое несчастье…
Он с минуту молчал. И — хриповато:
— Что поняла? Говорили что-нибудь? Кто говорил?
Тогда она сбивчиво стала рассказывать про то, как была изумлена речами князя Романа на взъезжем дворе.
— Буйносов тебе наболтал? — угрожающе переспросил Петр. — Который? Этот шут? (Амалия, брызгая со щек слезами, закивала.) Этому дураку поверила? А еще слывешь у нас умницей… Возьми платочек, оботрись… (Он чувствовал, — Амалия против воли своей внимает ему, затихает.) Так и напиши отцу: никогда не соглашусь начать несправедливую войну, не разорву вечного мира с Каролусом. А буде король польский и завладел бы Ригой, — не достанется ему сей город, вырву из лап… В сем клянусь богом…
Петр честно округлил глаза. Александр Данилович подтвердительно наклонил голову, лишь рот прикрыл пальцами, ибо усмешка какая-нибудь была бы неуместна в сем случае.
Амалия прикладывала к щекам платочек, смущенно улыбалась. Поверила и раскаивалась. Петр весело откинулся на кожаную спинку стула.
— Князь Роман, — позвал, — подь к нам.
За визгом шутов, поднявших возню вокруг блюда с миногами (катались клубком, вырывая, миноги изо рта другу друга). Роман Борисович не сразу расслышал царский голос, — до икоты смеялся. Антонида и Ольга страшными глазами указывали ему: зовет… Княгиня Авдотья потянула его за штаны: «Иди за милостью, иди, дождались, батюшка…»
Рысцой отправился на зов Роман Борисович, задрав шпагою сзади камзол, кланялся: «Вот он я, надежа, — твой с душой и телом». Петр даже щекой не повел в его сторону, и — Амалии:
— Муж сей — отменный политик и задорный. Уж не знаю — генералиссимусом его поставить, — боюсь — много крови прольет. Или взять для домашнего употребления.
И он так вдруг повернулся к Роману Борисовичу, — у того поплыла красная тьма в глазах:
— Слышал — воевать собираешься. Назад брать наши исконные ливонские вотчины. Так, спрашиваю?
Роман Борисович начал моргать, тошнота поползла от живота в колени…
— Смелые генералы нам нужны. За великую отвагу жалую тебя генералиссимусом всего шутейского войска.
Вскочив, Петр потащил за руку Романа Борисовича к помосту, где князь-папа, свесив руки, насупя опухшее лицо, рычал во сне, будто кончался. Петр начал его трясти… «Иди к черту», — пробормотал князь-папа. Гости, чуя новую потеху, теснились вокруг помоста. Шуты пролезли меж ногами, расселись на ступенях. Князю-папе вложили в руку крест из двух связанных табачных трубок, в другую — сырое яйцо. Романа Борисовича поставили на колени. Растормошенный князь-папа подбирал слюни:
— Жаловать? — спросил. — Пожалую, хрен с ним…
И тюкнул яйцом по темени Романа Борисовича, — желток потек по парику, — сунул в лицо трубками и ногой отпихнул его. Шуты закукарекали. Посадили князя Романа верхом на стул, дали держать обглоданную кость от свиного окорока, потащили в середину столов. Роман Борисович окаменел, сжав кость, разинув рот. Гости, тыча в него пальцами, качались от смеха. Звонко смеялась и Амалия Книперкрон — все страхи ее, вся боль сердца окончились потехой.
Антонида и Ольга только тогда воистину поняли беду, когда, оглянувшись, не нашли подле себя кавалеров, — Леопольдус Мирбах и Варфоломей Брам в дверях танцевальной залы, упрямо-спьяну и низко кланялись зловредным княжнам Шаховским. Восемь княжен, округляя голые руки, вертя напудренными париками, без счету приседали, поглядывали задорно на буйносовских дев.
2
Тогда зимой Волковы так и не доехали до Риги. Широкий зимний шлях лежал из Смоленска через Оршу на Крейцбург. За польской границей не то, что в Московском царстве (от деревни до деревни — день пути глухими лесами), — селенья попадались часто: на высоком месте монастырь или костел и барский дом, в иных местах и замок с каменными стенами и рвами. У нас в усадьбах жили одни мелкопоместные служилые люди или уж опальный какой-нибудь боярин сидел, как барсук, угрюмо за высоким тыном. Польские паны поживали весело, широко.
Александре Ивановне до смерти не моглось — свернуть с дороги в один из таких чудных замков, чьи острые графитовые крыши и огромные окна виднелись за вековыми липами. Волков сердился: «Мы люди государевы, едем с грамотами, напрашиваться нам невместно, пойми ты наконец…»
Напрашиваться не пришлось. Однажды поздним вечером въехали в большую деревню, будто мертвую, — даже собаки не брехали. Остановились у корчмы. Покуда хозяин, высокий, сутулый еврей в лисьей шапке, с трудом отворял ворота, Александра Ивановна вылезла из возка — размяться на снегу. Глядела на половину месяца, тоскливый свет его не загасил звезд. Саньке было томно отчего-то… Тихо шла по улице… Небольшие избы почти все позавалились, многие — без крыш, — одни жерди чернели в лунном небе. Дошла до заиндевевшей плакучей ивы, — под ней часовенка. У запертой дверцы уткнулась ничком, зажав ладонями лицо, какая-то женщина в белой свитке. Не обернулась на скрип снега. Санька постояла, вздохнула, отошла. Все ей чудилось — музыка где-то далеко.
Окликнул Волков. Пошли в корчму через длинные сени, уставленные кадушками и бочонками. Хозяин светил сальной свечой — плотная борода у него торчала вперед маленького лица, — с глазами старыми и мрачными.
— Клопов нет, хорошо будете спать, — сказал он по-белорусски. — Только пану Малаховскому не вошло бы в ум наехать на корчму. Ох, бог, бог…
В жаркой корчме пахло кислым. За рваной занавеской плакал в зыбке ребенок. Санька сняла шубу, прилегла на принесенные с холоду подушки, — ей тоже хотелось плакать. Зажмурясь, чувствовала, — поправее сердца (где живет душа) — невыносимая тревога… Не то жалко кого-то, не то любить хочется.
Дверь в корчме поминутно хлопала, — входил, уходил хозяин, люди какие-то. Ребенок плакал покорно… «Опять не спать ночь…» Муж позвал: «Саня, ужинать-то будешь?» Притворилась, будто спит. Мерещился ущербный месяц, тускло светивший у часовни на спину бабы в белой свитке. Отмахнуться хотела — нет… Мерещилось давнишнее: страшные глаза матери, когда умирала… Горит светец, маленькие братики в обмоченных рубашонках свесили головы с печи, слушают, как стонет мать, глядят на тень от прялки на бревенчатой стене, — будто это старик с тонкой шеей, с козлиной бородой… «Саня, Саня, — вздохом одним звала мать, — Саня, их жалко».
Волков не спеша хлебал лапшу. Дверь опять бухнула, кто-то, войдя, осторожно вздыхал. Санька глотала слезы: «Вот так и проедешь мимо счастья». Муж — опять: «Саня, да съешь ты хоть молочка».
Женский голос у двери: «Милосердный пан, сохранит тебя владычица небесная, — третий день не ели, пожалуй от своих милостей хлебца». Санька, — будто у нее душу прокололо, — села на лавке. У двери на коленях стояла женщина, за пазухой белой свитки у нее бочком лежало ребячье жалкое личико. Санька сорвалась, схватила блюдо гусятины: «На! — подала и невольно сама закивала ей по-бабьи. — Уходи, уходи».
Баба ушла. Санька села к столу, — так билось сердце — молока даже не могла выпить. Волков спросил у еврея-корчмаря:
— Что же — у вас неурожай, что ли, был?
— Нет, до этого бог еще не довел. Пан Малаховский забрал хороший урожай и уже отвез его в Кенигсберг…
— Видишь ты, — удивился Волков и положил ложку. — В Кенигсберг продают. И цены берут хорошие?
— Ох, цены, цены! — Хозяин закряхтел, вертя войлочной бородой, поставил подсвечник на лавку, но сам сесть не решался. — Нынче кенигсбергские купцы хорошо понимают, — кроме них, ни к кому не повезешь пшеницу, в Ригу не повезешь, — кто же захочет платить пошлины шведам. Ну, и дают гульден…
— Гульден! За пуд? — Волков недоверчиво раскрыл голубые глаза. — Да ты, может быть, врешь?
— А, ей-богу, не вру, зачем мне врать ясновельможному пану? Когда я был молодой — возили хлеб в Ригу, так давали по полтора и по два гульдена. Пан не рассердится, если я сяду? Ох, бог, бог… Все шутки пана Малаховского… зарубил саблей нашего еврея Альтера на деревне у пана Бадовского. А пан Бадовскнй такой пан, что за простую курицу готов поднять всю свою загоновую шляхту, — Альтер был у него фактором. Так пан Бадовский налетел со шляхтой на пана Малаховского. Была стрельба из пистолей! О, бог, бог… Потом пан Малаховский налетел со своей шляхтой на пана Бадовского. Сколько извели пороха — и все из-за одного убитого еврея… Потом они помирились и выпили пятьдесят бочонков пива. Сюда налетели шляхтичи пана Малаховского, схватили меня, схватили пятерых наших евреев, бросили нас на простую телегу, придавили жердями, как снопы возят, «и повезли к пану Бадовскому на двор… Пан Малаховский держался за живот, — так он смеялся: „Вот тебе, пан Бадовский, за одного жида — шестеро“. У Янкеля Кагана сломали ребро, покуда он лежал в телеге, у Моисея Левида отбили печенку, у меня ноги сохнут с тех пор…
— Так, если не врешь, — сказал Волков, наливая молока в глиняную тарелку, — отчего же деревня у вас худая?
— А мужикам с чего жиреть?
— Не жиреть, зачем? Обрастать мужику нельзя давать очень-то… Все-таки избы прикрыть бы надо. Это что же у вас, — я посмотрел, — скоты лучше живут… Оброчных, видимо, нет совсем?