Снимает боярин шапку о сорока соболей, снимают шапки дворяне, низко кланяются с той стороны. И — глядят, разводя руками… Отцы и деды нерушимой стеной стояли вокруг царя, оберегали, чтоб пылинка али муха не села на его миропомазанное величие. Без малого как бога живого водили к народу в редкие дни, блюли византийское древнее великолепие… А это что? А этот что же вытворяет? С холопами, как холоп, как шпынь ненадобный, бегает по доскам, бесстыдник, — трубка во рту с мерзким зелием, еже есть табак… Основу шатает… Уж это не потеха, не баловство… Ишь, как за рекой холопы зубы-то скалят…

Иной боярин, наберясь смелости, затрясет бородой и крикнет дрожащим голосом:

— Казни, государь, за правду, стар я молчать, — стыдно глядеть, срамно, небывало…

Как жердь длинный, вылезет Петр на плетеный вал, прищурится:

— А, это ты… Слышь… Что Голицын пишет, — завоевал он Крым-то али все еще нет?

И пойдут гыкать, гоготать за валами проклятые иноземцы, а за ними и свои, кому не глотку драть, — на колени становиться, завидя столь ближнего царям человека. Бывало и так, что уж, — все одно голова с плеч, — заупрямится боярин и, не отставая, увещевает и стыдит: «Отца-де твоего на коленях держал, дневал и ночевал у гроба государя, род-де наш от Рюрика, сами сидели на великих столах. Ты о нашей-то чести подумай, брось баловство, одумайся, иди в баню, иди в храм божий…»

— Алексашка, — скажет Петр, — давай фитиль. — И, наведя, ахнет из двенадцатифунтового единорога горохом по боярину. Захохочет, держась за живот, генерал Зоммер, смеется Лефорт, добродушно ухмыляется молчаливый Тиммерман; весь в смеющихся морщинах, как печеное яблоко, трясется низенький, коренастый Картен Брандт. И все иноземцу и русские повыскочат на валы глядеть, как свалилась горлатная шапка, помертвев, повалился боярин на руки ближних дворян, шарахнулись, брыкаются лошади. На весь день хватит смеха и рассказов.

Крепость наименовали стольный город Прешпург.

<p>4</p>

Алексашка Меньшиков, как попал в ту ночь к Петру в опочивальню, так и остался. Ловок был, бес, проворен, угадывал мысли: только кудри отлетали, — повернется, кинется и — сделано. Непонятно, когда спал, — проведет ладонью по роже и, как вымытый, — весел, ясноглазый, смешливый. Ростом почти с Петра, но шире в плечах, тонок в поясе. Куда Петр, туда и он. Бить ли на барабане, стрелять из мушкета, рубить саблей хворостину, — ему нипочем. Начнет потешать — умора; как медведь полез в дупло за медом, да напоролся на пчел, или как поп пугает купчиху, чтоб позвала служить обедню, или как поругались два заики… Петр от смеха плакал, глядя — ну, прямо — влюбленно на Алексашку. Поначалу все думали, что быть ему царским шутом. Но он метил выше: все — шуточки, прибауточки, но иной раз соберутся генералы, инженеры, думают, как сделать то-то или то-то, уставятся в планы, Петр от нетерпения грызет заусенцы, — Алексашка уже тянется из-за чьего-нибудь плеча и — скороговоркой, чтобы не прогнали:

— Так это же надо вот как делать — проще простого.

— О-о-о-о-о-о! — скажут генералы.

У Петра вспыхнут глаза.

— Верно!

Раздобыть ли надо чего-нибудь, — Алексашка брал денег и верхом летел в Москву, через плетни, огороды, и доставал нужное, как из-под земли. Потом, подавая Никите Зотову (ведающему Потешным приказом) счетик, — степенно вздыхал, подшмыгивая, помаргивая: «Уж что-что, а уж тут на грош обману нет…»

— Алексашка, Алексашка, — качал головой Зотов, — да видано ли сие, чтоб за еловые жерди плачено по три алтына? Им красная цена — алтын… Ах, Алексашка…

— Не наспех, так и — алтын, а тут — дорого, что наспех. Быстро я с жердями обернулся, вот что дорого, — чтобы Петра Алексеевича нам не томить…

— Ох, повесят тебя когда-нибудь за твое воровство.

— Господи, да что вы, за что напрасно обижаете, Никита Моисеич… — отвернув морду, нашмыгав слезы из синих глаз, Алексашка говорил такие жалостные слова.

Зотов, бывало, махнет на него пером:

— Ну, ладно, иди… На этот раз поверю, — смотри-и…

Алексашку произвели в денщики. Лефорт похваливал его Петру: «Мальчишка пойдет далеко, предан, как пес, умен, как бес». Алексашка постоянно бегал к Лефорту в слободу и ни разу не возвращался без подарка. Подарки он любил жадно, — чем бы ни одаривали. Носил Лефортовы кафтаны и шляпы. Первый из русских заказал в слободе парик — огромный, рыжий, как огонь, — надевал его по праздникам. Брил губу и щеки, пудрился. Кое-кто из челяди начал уже величать его Александром Данилычем.

Однажды он привел к Петру степенного юношу, одетого в чистую рубашку, новые лапти, холщовые портяночки:

— Мин херц [2] (так Алексашка часто называл теперь Петра), прикажи показать ему барабанную ловкость… Алеша, бери барабан…

Не спеша положил Алешка Бровкин шапку, принял со стола барабан, посмотрел на потолок скучным взором и ударил, раскатился горохом, — выбил сбор, зорю, походный марш, «бегом, коли, руби, ура», и чесанул плясовую, — ух ты! Стоял, как истукан, одни кисти рук да палочки летали — даже не видно.

Петр кинулся к нему, схватил за уши, удивясь, глядел в глаза, несколько раз поцеловал.

— В первую роту барабанщиком!..

Так и в батальоне оказалась у Алексашки своя рука. Когда дни стали коротки, гололедицей сковало землю, из низких туч посыпало крупой, — начались в слободе балы и пивные вечера с музыкой. Через Алексашку иноземцы передавали приглашения царю Петру: на красивой бумаге в рамке из столбов и виноградных лоз, — пузатый голый мужик сидит на бочке, сверху — голый младенец стреляет из лука, снизу — старец положил около себя косу. Посредине золотыми чернилами вирши:

«С сердечным поклоном зовем вас на кружку пива и танцы», а если прочесть одни заглавные буквы — выходило «герр Петер».

Только смеркалось, Алексашка подавал к крыльцу тележку об один конь (верхом Петр ездить не любил, слишком был длинен). Вдвоем они закатывались на Кукуй. Алексашка по дороге говорил:

— Давеча забегал в аустерию, мин херц, — заказать полпива, как вы приказали, — видел Анну Ивановну… Обещалась сегодня быть беспременно…

Петр, шмыгнув носом, молчал. Страшная сила тянула его на эти вечера. Кованые колеса громыхали по обледенелым колеям, в тьме не разглядеть дороги, на плотине воют голые сучья. И вот — приветливые огоньки. Алексашка, всматриваясь, говорил: «Левей, левей, мин херц, заворачивай в проулок, здесь не проедем…» Теплый свет льется из низких голландских окон. За бутылочными стеклами видны огромные парики. Голые плечи у женщин. Музыка. Кружатся пары. Трехсвечные с зерцалом подсвечники на стенах отбрасывают смешные тени.

Петр входил не просто, — всегда как-нибудь особенно выкатив глаза: длинный, без румянца, сжав маленький рот, вдруг появлялся на пороге. Дрожащими ноздрями втягивал сладкие женские духи, приятные запахи трубочного табаку и пива.

— Петер! — громко вскрикивал хозяин. Гости вскакивали, шли с добродушно протянутыми руками, дамы приседали перед странным юношей — царем варваров, показывая в низком книксене пышные груди, высоко подтянутые жесткими корсетами. Все знали, что на первый контраданс Петр пригласит Анхен Монс. Каждый раз она вспыхивала от радостной неожиданности. Анхен хорошела с каждым днем. Девушка была в самой поре. Петр уже много знал по-немецки и по-голландски, и она со вниманием слушала его отрывочные, всегда торопливые рассказы и умненько вставляла слова.

Когда, звякнув огромными шпорами, приглашал ее какой-нибудь молодец-мушкетер, — на Петра находила туча, он сутулился на табуретке, искоса следя, как разлетаются юбки беззаботно танцующей Анхен, повертывается русая головка, клонится к мушкетеру шея, перехваченная бархоткой с золотым сердечком.

У него громко болело сердце — так желанна, недоступно соблазнительна была она.

Алексашка танцевал с почтенными дамами, кои за возрастом праздно сидели у стен, — трудился до седьмого пота, красавец. Часам к десяти молодежь уходила, исчезала и Анхен. Знатные гости садились ужинать кровяными колбасами, свиными головами с фаршем, удивительными земляными яблоками, чудной сладости и сытости, под названием — картофель… Петр много ел, пил пиво, — стряхнув любовное оцепенение, грыз редьку, курил табак. Под утро Алексашка подсаживал его в таратайку. Снова свистел ледяной ветер в непроглядных полях.

— Была бы у меня мельница на слободе али кожевенное заведение, как у Тиммермана… Вот бы… — говорил Петр, хватаясь за железо тележки.

— Тоже — чему позавидовали… Держитесь крепче — канава.

— Дурак… Видел, как живут? Лучше нашего…

— И вы бы тогда женились…

— Молчи, в зубы дам…

— Погоди-ка… опять сбились…

— Завтра маменьке отвечай… В мыльню иди, исповедуйся, причащайся, — опоганился… Завтра в Москву ехать, — мне это хуже не знаю чего… Бармы надевай, полдня служба, полдня сиди на троне с братцем — ниже Соньки… У Ванечки-брата из носу воняет. Морды эти боярские, сонные, — так бы сапогом в них и пхнул… Молчи, терпи… Царь! Они меня зарежут, я знаю…

— Да зря вы, чай, так-то думаете, — спьяну.

— Сонька — подколодная змея… Милославские — саранча алчная… Их сабли, колья не забуду… С крыльца меня скинуть хотели, да народ страшно закричал… Помнишь?

— Помню!

— Васька Голицын одно войско в степи погубил, ведено в другой раз идти на Крым… Сонька, Милославские дождаться не могут, когда он с войсками вернется… У них сто тысяч… Укажут им на меня, ударят в набат…

— В Прешпурге отсидимся…

— Они меня уж раз ядом травили… С ножом подсылали. — Петр вскочил, озираясь. Тьма, ни огонька. Алексашка схватил его за пояс, усадил. — Проклятые, проклятые!

— Тпру… Вот она где — плотина. — Алексашка хлестнул вожжами. Свистели ветлы. Добрый конь вынес на крутой берег. Показались огоньки Преображенского. — Стрельцов, мин херц, ныне по набату не поднимешь, эти времена прошли, спроси кого хочешь, спроси Алешку Бровкина, он в слободах бывает… Они сестрицей вашей тоже не слишком довольны…

— Брошу вас всех к черту, убегу в Голландию, лучше я часовым мастером стану…

Алексашка свистнул.

— И не видать Анны Ивановны, как ушей.

Петр нагнулся к коленям. Вдруг кашлянул и засмеялся.

Весело загоготал Алексашка, стегнул по лошади.

— Скоро вас мамаша женит… Женатый человек, — известно, — на своих ногах стоит… Недолго еще, потерпите… Эх, одна беда, что она — немка, лютеранка… А то бы чего проще, лучше… А?..

Петр придвинулся к нему, с дрожащими от мороза губами силился разглядеть в темноте Алексашкины глаза…

— А почему нельзя?

— Ну, — захотел! Анну Ивановну-то в царицы? Жди тогда набата…

<p>5</p>

Прельстительные юбочки Анхен кружились только по воскресеньям, — раз в неделю бывали хмель и веселье. В понедельник кукуйцы надевали вязаные колпаки, стеганые жилеты и трудились, как пчелы. С большим почтением относились они к труду, — будь то купец или простой ремесленник. «Он честно зарабатывает свой хлеб», — говорили они, уважительно поднимая палец.

Чуть свет в понедельник Алексашка будил Петра и докладывал, что пришли уже Картен Брандт, мастера и подмастерья. В одной из палат Преображенского устроена была корабельная мастерская: Картен Брандт строил модели судов по амстердамским чертежам. Немцы — мастера и ученики — подмастерья, взятые по указу из ближних стольников и потешных солдат, кто половчее, — строгали, точили, сколачивали, смолили небольшие модели галер и кораблей, оснащивали, шили паруса, резали украшения. Тут же русские учились арифметике и геометрии.

Стук, громкие, как на базаре, голоса, пение, резкий хохот Петра разносились по сонному дворцу. Старушонки обмирали. Царица Наталья Кирилловна, скучая по тишине, переселилась в дальний конец, в пристройку, и там, в дымке ладана, под мерцание лампад, все думала, молилась о Петруше.

Через верных женщин она знала все, что делается в Кремле: «Сонька-то опять в пятницу рыбу трескала, греха не боится… Осетров ей навезли из Астрахани — саженных. И ведь хоть бы какого плохонького осетренка прислала тебе, матушка… Жадна она стала, слуг голодом морит…» Рассказывали, что, тоскуя по Василии Васильевиче, Софья взяла наверх ученого чернеца, Сильвестра Медведева, и он вроде как галант и астроном: ходит в шелковой рясе, с алмазным крестом, шевелит перстнями, бороду подстригает, — она у него — как у ворона и хорошо пахнет. Во всякий час входит к Соньке, и они занимаются волшебством. Сильвестр влазит на окно, глядит в трубу на звезды, пишет знаки и, уставя палец к носу, читает по ним, и Сонька наваливается к нему грудью, все спрашивает: «Ну, как, да — ну, как?»… Вчера видели, — принес в мешке человечий след вынутый, кости и корешки, зажег три свечи, — шептал прелестные слова и на свече жег чьи-то волосы… Соньку трясло, глаза выпучила, сидела синяя, как мертвец…

Наталья Кирилловна, хрустя пальцами, наклонялась к рассказчице, спрашивала шепотом:

— Волосы-то чьи же он жег? Не темные ли?

— Темные, матушка царица, темные, истинный бог…

— Кудрявые?

— Именно — кудрявые… И все мы думаем: уж не нашего ли батюшки, Петра Алексеевича, волосы жег…

Про Сильвестра Медведева рассказывали, что учит он хлебопоклонной ереси, коя идет от покойного Симеоны Полоцкого и от иезуитов. Написал книгу «Манна», где глаголет и мудрствует, будто не при словах «сотвори убо» и прочая, а только при словах: «Примите, ядите» — хлеб пресуществляется в дары. В Москве только и говорят теперь и спорят, и бедные и богатые, в палатах и на базарах, что о хлебе: при коих словах он пресуществляется? Головы идут кругом, — не знают — как и молиться, чтоб вовремя угодить к пресуществлению. И многие кидаются от этой ереси в раскол…

По Москве ходит рыжий поп Филька и, когда соберутся около него, начинает неистовствовать: «Послан-де я от бога учить вас истинной вере, апостолы Петр и Павел мне сородичи… Чтоб вы крестились двумя перстами, а не тремя: в трех-де перстах сидит Кика-бес, сие есть кукиш, в нем вся преисподняя, — кукишом креститесь…» Многие тут же в него верят и смущаются. И никакой хитростью схватить его нельзя.

От поборов на крымский поход все обнищали. Говорят: на второй поход и последнюю шкуру сдерут. Слободы и посады пустеют. Народ тысячами бежит к раскольникам, — за Уральский камень, в Поморье, и в Поволжье, и на Дон. И те, раскольники, ждут антихриста, — есть такие, которые его уже видели. Чтоб хоть души спасти, раскольничьи проповедники ходят по селам и хуторам и уговаривают народ жечься живыми в овинах и банях. Кричат, что царь, и патриарх, и все духовенство посланы антихристом. Запираются в монастырях и бьются с царским войском, посланным брать их в кандалы. В Палеостровском монастыре раскольники побили две сотни стрельцов, а когда стало не под силу, заперлись в церкви и зажглись живыми. Под Хвалынском в горах тридцать раскольников загородились в овине боронами, зажглись и сгорели живыми же. И под Нижним в лесах горят люди в срубах. На Дону, на реке Медведице, беглый человек, Кузьма, называет себя папой, крестится на солнце и говорит: «Бог наш на небе, а на земле бога не стало, на земле стал антихрист» — московский царь, патриарх и бояре — его слуги…» Казаки съезжаются к тому папе и верят… Весь Дон шатается.

От таких разговоров Наталье Кирилловне страшно бывало до смертной тоски. Петенька веселился, забавлялся, не ведая, какой надвигается мрак на его головушку. Народ забыл смирение и страх… Живыми в огонь кидаются, этот ли народ не страшен!

Содрогалась Наталья Кирилловна, вспоминая кровавый бунт Стеньки Разина… Будто вчера это было… Тогда так же ожидали антихриста, Стенькины атаманы крестились двумя перстами. В смятении глядела Наталья Кирилловна на огоньки цветных лампад, со стоном опускалась на колени, надолго прижималась лбом к вытертому коврику…

Думала: «Женить надо Петрушу, — длинный стал, дергается, вино пьет, — все с немками, с девками… Женится, успокоится… Да пойти бы с ним, с молодой царицей по монастырям, вымолить у бога счастья, охраны от Сонькина чародейства, крепости от ярости народной…»

Женить, женить надо было Петрушу. Бывало раньше, — приедут ближние бояре, — он хоть часок посидит с ними на отцовском троне в обветшалой Крестовой палате. А теперь на все: «Некогда…» В Крестовой палате поставили чан на две тысячи ведер — пускать кораблики, паруса надувают мехами, палят из пушечек настоящим порохом. Трон прожгли, окно разбили.

Царица плакалась младшему брату Льву Кирилловичу. Тот вздыхал уныло: «Что ж, сестрица, жени его, хуже не будет… Вот у Лопухиных, у окольничего Лариона, девка Евдокия на выданье, в самом соку, — шестнадцати лет… Лопухины — горласты, род многочисленный, захудалый… Как псы будут около тебя…»

По первопутку Наталья Кирилловна поехала будто бы на богомолье в Новодевичий монастырь. Через верную женщину намекнули Лопухиным. Те многочисленным родом — человек сорок — прискакали в монастырь, набились полну церковь, — все худые, злые, низкорослые, глаза у всех так и прыгали на царицу. В крытом возочке с большим бережением привезли Евдокию, полумертвую от страха. Наталья Кирилловна допустила ее к руке. Осмотрела. Повела ее в ризницу и там, оставшись с девкой вдвоем, осмотрела ее всю, тайно. Девица ей понравилась. Ничего в этот раз не было сказано. Наталья Кирилловна отбыла, — у Лопухиных горели глаза…

Одна радость случилась среди горя и уныния: двоюродный брат Василия Васильевича, князь Борис Алексеевич Голицын, вернувшись из крымского войска, из-под Полтавы, в самый день рождения правительницы, стоял обедню в Успенском соборе — мертвецки пьяный на глазах у Софьи, а потом за столом ругал Василия Васильевича: «Осрамил-де нас перед Европой, не полки ему водить — сидеть в беседке, записывать в тетради счастливые мысли», ругал и срамил ближних бояр за то, что «брюхом думаете, глаза жиром заплыли, Россию ныне голыми руками ленивый только не возьмет…» И с той поры зачастил в Преображенское.

Глядя на постройку Прешбурга, на экзерциции преображенцев и семеновцев, Борис Алексеевич не качал головой с усмешкой, как другие бояре, но любопытствовал, похвалил. Осматривая корабельную мастерскую, сказал Петру:

— При Акциуме римляне захватили корабли морских разбойников, да не знали, что с ними делать, — отрезали им медные носы, прибили на ростры, сиречь колонны. Но лишь научась сами рубить и оснащать корабли, завоевали моря и — весь мир.

Он долго говорил с Картеном Брандтом, пытая его знание, и присоветовал строить потешную верфь на Переяславском озере, что в ста двадцати верстах от Москвы. Прислал в мастерскую воз латинских книг, чертежей, листов, оттиснутых с меди, картин, изображающих голландские города, верфи, корабли и морские сражения. Для перевода книг подарил Петру ученого арапского карлу Абрама с товарищами Томосой и Секой, карлами же, ростом — один двенадцать вершков, другой — тринадцать с четвертью, одетых в странные кафтанцы и в чалмы с павлиньими перьями.

Борис Алексеевич был богат и силен, ума — особенной остроты, ученостью не уступал двоюродному брату, но нравом — невоздержан к питию и более всего любил забавы и веселую компанию. Наталья Кирилловна вначале боялась его, — не подослан ли Софьей? С чего бы такому знатному вельможе от сильных клониться к слабым? Но, что ни день, гремит на дворе Преображенского раскидистая карета — четверней, с двумя страшенными эфиопами на запятках. Борис Алексеевич первым долгом — к ручке царицы-матушки. Румяный, с крупным носом, — под глазами дрожат припухлые мешочки, — от закрученных усов, от подстриженной, с пролысинной, бородки несет мускусом. Глядя на зубы его, засмеешься: до того белы, веселы…

— Как изволила почивать царица? Единорог опять не приснился ли? А я все к вам да к вам… Надоел, прости…

— Полно, батюшка, тебе всегда рады… Что в Москве-то слышно?

— Скучно, царица, да уж так в Кремле скучно… Весь дворец паутиной затянуло…

— Что ты говоришь? Да ну тебя…

— По всем палатам бояре на лавках дремлют. Ску-ука… Дела пло-охи, никто не уважает… Правительница третий день личика не кажет, заперлась… Сунулся к ручке, к царю Ивану, — лежит его царское величество на лежаночке в лисьей шубке, в валеночках, так-то пригорюнился: «Что, — говорит мне, — Борис, скучно у нас? Ветер воет в трубах, так-то страшно… К чему бы?..»

Наталья Кирилловна догадалась наконец, — все шутит. Метнула взором на него, засмеялась…

— Только и приободришься, что у вас, царица… Доброго ты сына родила, умнее всех окажется, дай срок… Глаз у него не спящий…

Уйдет, и у Натальи Кирилловны долго еще блестят глаза. Волнуясь, ходит по спаленке, думает. Так в беспросветный дождь вдруг проглянет сквозь тучи летящие синева, поманит солнцем. Значит — непрочен трон под Сонькой, когда такие орлы прочь летят…

Петр полюбил Бориса Алексеевича; встречая, целовал в губы, советовался о многом, спрашивал денег, и князь ни в чем не отказывал. Часто сманивал Петра с генералами, мастерами, денщиками и карлами гулять и шалить на Кукуе, — выдумывал необыкновенные потехи. Не раз, разгоряченный вином, вскакивал, — бровь нависала, другая задиралась, сверкали зубы, багровел нос… И по-латыни читал из Вергилия:

«Прославим богов, щедро наполняющих вином кубки, и сердце — весельем, и душу — сладкой пищей…»

Петр очарованно глядел на него. За окнами шумел ветер, летя через тысячеверстные равнины, лесную да болотную глушь, лишь задерет солому на курной избе, да повалит пьяного мужика в сугроб, да звякнет мерзлым колоколом на покосившейся колокольне… А здесь — взлохмачены парики, красные лица, дым валит из длинных трубок, трещат свечи. Шумство. Веселье…

— Быть пьяному синклиту нерушимо! — Петр приказал Никите Зотову писать указ: «От сего дня всем пьяницам и сумасбродам сходиться в воскресенье, соборно славить греческих богов». Лефорт предложил сходиться у него. С этого так и повелось. Зотов, самый горчайший, был пожалован званием архипастыря и флягой с цепью — на шею. Алексашку, во всем безобразии, сажали на бочку с пивом, и он пел такие песни, что у всех кишки лопались от смеху.

В Москву дошел слух об этих сборищах. Бояре испуганно зашептали: «На Кукуе немцы проклятые царя вконец споили, кощунствуют и бесовствуют». В Преображенское приехал князь Приимков-Ростовский, истовый старик, ударил Петру челом и с час говорил — витиевато, на древнеславянском — о том, как беречь византийское благолепие и благочестие, на коем одном стоит Россия. Петр молча слушал (в столовой палате играл с Алексашкой в шахматы, были сумерки). Потом толкнул доску с фигурами и заходил, грызя заусенец. Князь все говорил, поднимая рукава тяжелой шубы, — длиннобородый, сухой… Не человек — тень надоевшая, ломота зубная, скука! Петр нагнулся к Алексашкину уху, тот фыркнул, как кот, ушел, скалясь. Скоро подали лошадей, и Петр велел князю сесть в сани, — повез его к Лефорту.

За столом на высоком стуле сидел Никита Зотов, в бумажной короне, в руках держал трубку и гусиное яйцо. Петр без смеха поклонился ему и просил благословить, и архипастырь с важностью благословил его на питье трубкой и яйцом. Тогда все (человек двадцать) запели гнусавыми голосами ермосы. Князь Приимков-Ростовский, страшась перед царем показать невежество, тайно закрестился под полой шубы, тайно отплюнулся. А когда на бочку полез голый человек с чашей, и царь и великий князь всея Великия и Малыя и прочая, указав на него перстом, промолвил громогласно: «Сие есть бог наш, Бахус, коему поклонимся», — помертвел князь Приимков-Ростовский, зашатался. Старика без памяти отнесли в сани.

С этого дня Петр велел называть Зотова всепьянейшим папой, архижрецом бога Бахуса, а сходбища у Лефорта — сумасброднейшим и всепьянейшим собором.

Дошел слух о том и до Софьи. В гневе послала она говорить с Петром ближнего боярина, Федора Юрьевича Ромодановского. Из Преображенского он вернулся задумчивый.

Докладывал правительнице:

— Шалостей и забав там много, но и дела много… В Преображенском не дремлют…

Ненавистью, смутным страхом зашлось сердце у Софьи. Не успели, кажется, и оглянуться, — подрос волчонок…

<p>6</p>

Неожиданно из Полтавы прибыл Василий Васильевич. Еще только брезжил рассвет, а уж в дворцовых сенях и переходах — не протолкаться. Гул, как в улье. Софья не спала ночь. Вышитое золотом, покрытое жемчужной сетью, платье, — более пуда весом, — бармы в лалах, изумрудах и алмазах, ожерелья, золотая цепь — давили плечи. Сидела у окна, сжав губы, чтобы не дрожали. Верка, ближняя женщина, дышала на замерзшее стекло:

— Матушка, голубушка, — едет!

Подхватила царевну под локоть, и Софья взглянула: по выпавшему за ночь снегу от Никольских ворот шла крупной рысью шестерка серых в яблоках, на головах — султаны, на бархатных шлеях — наборные кисти до земли, впереди коней бегут в белых кафтанах скороходы, крича: «Пади, пади!», у дверей низкого, крытого парчой возка скачут офицеры в железных латах, коротких епанчах. Остановились у Красного крыльца. Дворяне, в тесноте ломая бока друг другу, кинулись высаживать князя…

У правительницы закатились глаза. Верка опять подхватила ее, — «вот соскучилась-то сердешная!». Софья прохрипела:

— Верка, подай Мономахову шапку.

Она увидела Василия Васильевича, только когда всходила на трон в Грановитой палате. В паникадилах горели свечи. Бояре сидели по скамьям. Он стоял, пышно одетый, но весь будто потраченный молью: борода и усы отросли, глаза ввалились, лицо желтоватое, редкие волосы слежались на голове…