— Петр Алексеевич, ничего ведь у нас не выйдет… Говорил я со Свешниковым, с Бровкиным, еще кое с кем… И они жмутся — идти в такое глухое дело интересанами… И мне обидно — вроде приказчика, что ли, у них… Трудов-то сколько надо положить, — поднять Урал…
Петр вдруг топнул башмаком.
— Что тебе нужно? Денег? Людей? Сядь… (Никита живо присел на край стула, впился в Петра запавшими глазами.) Мне нужно нынче летом сто тысяч пудов чугунных ядер, пятьдесят тысяч пудов железа. Мне ждать некогда, покуда — тары да бары — будете думать… Бери Невьянский завод, бери весь Урал… Велю!.. (Никита выставил вперед цыганскую бороду, и Петр придвинулся к нему.) Денег у меня нет, а на это денег дам… К заводу припишу волости. Велю тебе покупать людей из боярских вотчин… Но, смотри… (Поднял длинный палец, два раза погрозил им.) Шведам плачу — железо по рублю пуд, будешь ставить мне по три гривенника…
— Не сходно, — торопливо проговорил Никита. — Не выйдет. Полтинничек…
И он смотрел, лупя синеватые белки, и Петр с минуту бешено смотрел на него. Сказал:
— Ладно. Это потом. И еще, — я тебя, вора, вижу… Вернешь мне все чугуном и железом через три года… Ей-ей, ты смел… Запомни — ей-ей — изломаю на колесе…
Никита тихо поперхал и — одним горловым свистом:
— Эти денежки я тебе раньше верну, ей-ей…
Случится же такой вечер, — некуда себя деть… Петр хотел сказать, чтобы зажгли свечу, покосился на непрочитанные бумаги, — лег на подоконник, высунулся в окно.
Уже ночь, а будто стало еще теплее. Капало с листьев. Туманчик вился над травой… Петр забирал ноздрями густой воздух, — пахло набухшими соками. Капля упала на затылок, по телу пробежала дрожь. Медленно ладонью растер мокрое на шее.
В весенней тишине все спало настороженно. Нигде ни огонька, только издалече, из солдатской слободки, — протяжный крик часового: «Послу-у-у-ушивай». В теле — истома, будто все связано. Слышно, как шибко стучит сердце, прижатое к подоконнику. Только и оставалось, — ждать, стиснув зубы.
Ждать, ждать… Как бабе какой-нибудь в ночной тишине, поднимая голову от горячей подушки, слушать чудящийся топот… Весь день валилось дело из рук. Просили ужинать к Меньшикову, — не поехал… Там, чай, пируют! Никогда еще не было так трудно, вся сила в том сейчас, чтобы ждать — уметь ждать… Король Август влез в войну сгоряча, не дождавшись, коготки и завязли под Ригой… И Христиан датский не дождался — сам виноват…
— Сам виноват, сам виноват, — бурчал Петр, таращась на темные кусты сирени, отяжелевшей после дождя. Там кто-то возился, — денщик, должно быть, с девчонкой… Сегодня приехал полковник Ланген от короля Августа с тревожными вестями: шведский львенок неожиданно показал зубы. С огромным флотом появился перед фортами Копенгагена, потребовал сдачи города. Устрашенный Христиан, не доведя до боя, начал переговоры. Карл тем временем высадил пятнадцать тысяч пехоты в тылу у датской армии, осаждавшей голштинскую крепость. Шведы ворвались в Данию стремительно, как буря. Ни свои, ни чужие не могли и помыслить, чтобы сей шалун, изнеженный юноша, в короткое время проявил разум и отвагу истинного полководца.
Ланген еще передал просьбу Августа — прислать денег: Польшу-де можно поднять на войну, если передать примасу и коронному гетману тысяч двадцать червонцев для раздачи панам. Ланген со слезами молил Петра — не дожидаться мира с турками, — выступить…
От этих рассказов вся кожа начинала чесаться. Но — нельзя! Нельзя влезать в войну, покуда крымский хан висит на хвосте. Ждать, ждать своего часа… Давеча приходил Иван Бровкин, рассказывал: в Бурмистерской палате был великий шум, — Свешников и Шорин тайно начали скупать зерно, гонят его водой и сухим путем в Новгород и Псков. Пшеница сразу вскочила на три копейки. Ревякин им кричал: что-де безумствуете, — Ингрия еще не наша, и когда будет наша? Напрасно зерно сгноите в Новгороде и Пскове… И они отвечали ему: осенью будет наша Ингрия, по первопутку повезем хлеб в Нарву…
Мокрые кусты вдруг закачались, осыпались дождем. Метнулись две тени… «Ой, нет, миленький, — не надо, не надо…» Тень пониже пятилась, побежала легко, — босая… Другая, длинная (Мишка-денщик), зашлепала вслед ботфортами. Под липой встали рядом — и опять: «Ой нет, миленький…»
Петр едва не по пояс высунулся в окошко. В низине за седыми ивами поднималась, затянутая туманами, большая луна. На равнине выступили стога, древесные кущи, молочная полоса речонки. Все будто от века — неподвижное, неизменное, налитое тревогой… И эти, под темной липой, две тени торопливо шептали все про одно…
— Балуй! — басом гаркнул Петр. — Мишка! Шкуру спущу.
Девчонка притаилась за липовым стволом. Денщик, — минуты не прошло, — пронесся на цыпочках по скрипучей лестнице, поскребся в дверь.
— Свечу, — сказал Петр. — Трубку.
Курил, ходил. Взяв со стола бумагу, близко подносил к свече — бросал. Ночь только еще начиналась. Дико было и подумать — лечь спать… Трубочный дым тянуло к окошку, загибая под краем рамы, уносило в свежую ночь…
— Мишка! (Денщик опять вскочил в дверь, — лицо толстощекое, курносое, глаза одурелые). Ты смотри, — с девками! Что это такое! (Придвигался к нему, но Мишка, видно, — хоть бей его чем попало, — все равно без сознания). Беги, мне чтоб подали одноколку. Поедешь со мной.
Луна поднялась над равниной, в сизой траве поблескивали капли. Конь, похрапывая, косился на неясные кусты. Петр ударил его вожжами. С колес кидало грязью, разбрызгивались зеркальные колеи. Пронеслись по спящей улице Кукуя, где душной сладостью, — так же, как много лет назад, — пахли цветы табака за палисадниками. В окнах у Анны Монс, за пышно разросшимися тополями, светились отверстия — сердечки, вырезанные в ставнях в каждой половинке.
Анна Ивановна, пастор Штрумпф, Кенигсек и герцог фон Круи мирно, при двух свечах, играли в карты. Время от времени пастор Штрумпф, зарядив нос табаком, вытаскивал клетчатый платок, и с удовольствием чихал, — увлажненные глаза его весело обводили собеседников. Герцог фон Круи, рассматривая карты, сосредоточенно моргал голыми веками, висячие усы, побывавшие в пятнадцати знаменитых битвах, выпячиваясь, подъезжали под самые ноздри. Анна Ивановна в домашнем голубом платье, с голыми по локоть располневшими руками, с алмазными слезками в ушах и на шейной бархатке, слабо морщила лоб, соображая в картах. Кенигсек, подтянутый, нарядный, напудренный, то нежно улыбался ей, то шевелением губ незаметно старался помочь.
Несомненно, все бури летели мимо этой мирной комнаты, где приятно пахло ванилью и кардамоном, что кладут в хлебцы, где кресла и диваны уже стояли в парусиновых чехлах и медленно тикали стенные часы.
— Мы скромно говорим — трефы, вздыхал пастор Шрумпф, поднимая взор к потолку.
— Пики, — говорил герцог фон Круи, будто вытаскивая до половины ржавую шпагу.
Кенигсек, поднявшись, чтобы взглянуть из-за спины Анны Ивановны в ее карты, произносил сладко:
— Мы опять червы.
Петр, пройдя через черный ход, неожиданно отворил двери. Карты выпали из рук Анны Ивановны. Мужчины торопливо поднялись. Как ни владела собой Анна Ивановна, — и вскрикнула радостно и, вся засияв улыбкой, присела в реверансе, поцеловав руку Петра, прижала к груди, полуприкрытой косынкой, — все же ему померещился, мелькнувший отсветом, ужас в ее прозрачно-синих глазах. Петр сутуло повернулся к дивану:
— Играйте, я тут покурю.
Но Анна Ивановна, подбежав на острых каблучках к столу, уже смешала карты:
— Забавлялись скуки ради… Ах, Питер, как приятно, — вы всегда приносите радость и веселье в этот дом… (По-ребячьи похлопала в ладоши). Будем ужинать…
— Есть не хочу, — пробурчал Петр. Грыз чубук. Непонятно отчего, злоба начала подкатывать к горлу. Косился на чехлы, на пяльцы с клубками шерсти… Жирная складочка набежала на ясный лоб Анхен (раньше этой складочки не замечалось).
— О Питер, тогда мы придумаем какую-нибудь веселую игру… (И опять что-то жалкое в глазах.)
Он молчал. Пастор Штрумпф, взглянув на стенные часы, затем — на свои карманные: «Мой бог, уже третий час» — взял с подоконника молитвенник. Герцог фон Круи и Кенигсек также взялись за шляпы. Анхен голосом более жалобным, чем полагалось бы для вежливости, воскликнула, хрустнув пальцами:
— О, не уходите…
Петр засопел — из трубки посыпались искры. Ноги его начали подтягиваться. Вскочил. Стремительно шагая, вышел, бухнул дверью. Анхен начала дышать чаще, чаще, закрыла лицо платочком. Кенигсек на цыпочках поспешил за стаканом воды. Пастор Штрумпф осторожно качал головой. Герцог фон Круи у стола перебрасывал карты.
Пар шел от деревянных крыш, от просыхающей улицы, в лужах — синяя бездна. Звонили колокола, — было воскресенье — Красная Горка, кричали пирожники и сбитенщики. Шатался праздный народ, — все большей частью пьяные. На облупленной городской стене, между зубцами, парни в новых рубахах размахивали шестами с мочалой — гоняли голубей. Белые птицы трепетали в синеве, играя — перевертывались, падали. Повсюду — за высокими заборами, под умытыми ночью липами и серыми ивами — качались на качелях: то девушки, развевая косами, подлетали между ветвей, то лысый старик, озоруя, качал толстую женщину, сидевшую, повизгивая, на доске.
Петр ехал шагом по улице. Глаза у него запали, лицо насупленное. Солнце жгло спину. Мишка-денщик, всю ночь прождавший его в одноколке, вскидывал головой, чтобы не задремать. Народ раздавался перед мордой коня, — только редкий прохожий, узнав царя, рвал шапку, земно кланялся вслед.
От Анны Монс, этой ночью Петр поехал к Меньшикову. Но только поглядел на большие занавешенные окна, — оттуда слышалась музыка, пьяные крики. «Ну их к черту», — хлестнул вожжами, выкатил со двора и прямо повернул в Москву, в стрелецкую слободу. Ехали шибкой рысью, потом он погнал вскачь.
В слободе остановились у простого двора, где над воротами торчала жердь с пучком сена. Петр бросил Мишке вожжи, постучал в калитку. От нетерпения топтался по хлюпающему навозу. Застучал кулаками. Отворила женщина. (Мишка успел разглядеть, — рослая, круглолицая, в темном сарафане). Ахнула, взялась за щеки. Он, нагнувшись, шагнул во двор, хлопнул калиткой.
Мишка, стоя в одноколке, видел, как за воротами в бревенчатой избе затеплился свет высоко в двух окошечках. Потом эта женщина торопливо вышла на крыльцо, позвала:
— Лука, а Лука…
Стариковский голос отозвался:
— Аюшки…
— Лука, никого не пускай, — слышишь ты?
— А ну — ломиться будут?
— А ты что, — не мужик?
— Ладно, я их рожном.
Мишка подумал: «Все понятно».
Через небольшое время из переулка вышли трое в стрелецких колпаках, оглядели пустую улицу, залитую луной, и — прямо к воротам. Мишка сказал строго:
— Проходите…
Стрельцы подошли недобро к одноколке:
— Что за человек? Зачем в такой час в слободе?
Мишка им — тихо, угрожающе:
— Ребята, давайте отсюда скорей…
— А что? — злобно крикнул один, пьянее других. — Чего пугаешь? Знаем мы, откуда… (Другие двое ухватили его за плечи, зашептали.) Голова-то у тебя тоже на нитке держится… Погодите, погодите… (Товарищи уже оттаскивали его, не давали, чтобы он засучил рукав.) Не всех еще перевешали… Зубы у нас есть… Не торчать бы тому на коле… (Ему ударили по шее, — уронил шапку, — уволокли в переулок.)
Свет в окошечках скоро погас. Но Петр не выходил. За воротами Лука время от времени начинал сонно постукивать в колотушку. Скоро настала такая тишина — уморившийся конь и тот повесил голову. Мишка сквозь дрему услышал, как кричат петухи. Лунный свет похолодел. В конце улицы желтела, розовела заря. Во второй раз он проснулся от шепота, — кругом одноколки стояли мальчишки, иные без штанов. Но только он открыл глаза — все разбежались, махая рукавами, мелькая черными пятками. Солнце было уже высоко.
Петр вышел из калитки, надвинув на глаза шляпу. Густо кашлянул, взял вожжи.
«Вот и с плеч долой», — пробасил, тронул рысью.
Когда выехали из Москвы на зеленое поле, — вдали острые кровли Немецкой слободы, за ними лежащие за Играем земли снежные облака, — Петр сказал:
— Так-то вашего брата — денщика… А еще станешь по ночам баловаться — в чулан буду запирать. — И засмеялся, сдвинул шляпу на затылок.
Нагнали полуроту солдат в бурых нескладных кафтанах, к ногам у всех привязаны пучки травы и соломы — шли они вразброд, сталкиваясь багинетами. Сержант — отчаянно: «Смирна!» Петр вылез из одноколки, — брал за плечи одного, другого солдата, поворачивал, щупал корявое сукно.
— Дерьмо! — крикнул выкатывая глаза на угреватого сержанта. — Кто ставил кафтаны?
— Господин бомбардир, кафтанцы выданы на сухаревой швальне.
— Раздевайся. — Петр схватил третьего — востроносого, тощего солдата. Но тот будто задохнулся ужасом. глядя в нависшее над ним круглое, со щетиной черных усиков лицо бомбардира. Близстоящие товарищи выдернули из рук у него ружье, расстегнули перевязь, стащили с плеч кафтан. Петр схватил кафтан, бросил в одноколку и, не прибавив более ни слова, сел, — погнал в сторону Меньшикова дворца.
Раздетый солдат, дрожа всеми суставами, очарованно глядел на удаляющуюся по травянистой дороге одноколку. Сержант толкнул его тростью:
— Голиков, вон из строя, плетись назад… Смир-ррна! (Разинув пасть, закинулся, заорал на все поле.) Лева нога — сено, права нога — солома. Помни науку… Шагом, — сено — солома, сено — солома…
Сукно на сухаревскую военную швальню поставил новый завод Ивана Бровкина, построенный на реке Неглинной, у Кузнецкого моста. Интересанами в дело вошли Меньшиков и Шафиров. Преображенский приказ уплатил вперед сто тысяч рублей за поставку кафтанного сукна. Меньшиков хвалился Петру, что сукнецо-де поставит он не хуже гамбургского. Поставили дерюгу пополам с бумагой. Алексашка Меньшиков в воровстве рожден, вором был и вором остался. «Ну погоди!» — думал Петр, нетерпеливо дергая вожжами.
Александр Данилович сидел на кровати, пил рассол после вчерашнего шумства (гуляли до седьмого часу), — в синих глазах — муть, веки припухли. Чашку с огуречным рассолом держал перед ним домашний дьякон, по прозванию Педрила, зверогласный и звероподобный мужчина — без вершка сажень росту в обхват — как бочка. Сокрушаясь, лез пальцами в чашку:
— Ты огурчик, пожалуй, накося…
— Иди к черту…
Перед пышной кроватью сидел Петр Павлович Шафиров с приторным раздобревшим, как блин, умным лицом, с открытой табакеркой наготове. Он советовал пустить кровь — полстакана — или накинуть пиявки на загривок…
— Ах, свет мой, Александр Данилович, вы прямо губите себя неумеренным употреблением горячащих напитков…
— Иди ты туда же…
Дьякон первый увидел в окошко Петра: «Никак грозен пожаловал». Не успели спохватиться — Петр вошел в спальню и, не здороваясь, прямо к Александру Даниловичу — ткнул ему под нос солдатский кафтан:
— Это лучше гамбургского? Молчи, вор, молчи, не оправдаешься.
Схватил его за грудь, за кружевную рубаху, дотащил до стены и, когда Александр Данилович, разинув рот, уперся, начал бить его со стороны на сторону, — у того голова только болталась. Сгоряча схватил трость, стоявшую у камина, и ту трость изломал об Алексашку. Бросив его, повернулся к Шафирову, — этот смирно стоял на коленях около кресла. Петр только подышал над ним.
— Встань. (Шафиров вскочил.) Дрянное сукно все продашь в Польшу королю Августу по той цене, как я вам платил… Даю неделю сроку. Не продашь — быть тебе битым кнутом на козле, сняв рубаху. Понятно?
— Продам, много раньше продам, ваше царское величество…
— А мне с Ванькой Бровкиным поставите доброе сукно взамен.
— Мин херц, господи, — сказал Алексашка, вытирая сопли и кровь, — да когда же мы тебя обманывали… Ведь с этим сукнецом-то что вышло?..
— Ладно… Вели — завтракать…
Глава четвертая
1
Жара. Безветрие. Черепичные крыши Константинополя выцвели. Над городом — марево зноя. Нет тени даже в бурых пыльных садах султанского дворца. У подножия крепостных стен, на камнях у зеркальной воды, спят оборванные люди. Город затих. Только с высоких минаретов начинают кричать протяжные голоса — скорбным напоминанием. Да по ночам воют собаки на большие звезды.
Миновал год, как великий посол Емельян Украинцев и дьяк Чередеев сидели на подворье в Перу. Созваны были двадцать три конференции, — но ни мы — ни взад ни вперед, ни турки — ни взад ни вперед. На днях прибыл гонец от Петра с приказом вершить мир спешно, — уступить туркам все, что возможно, кроме Азова, о гробе господнем лучше совсем не поминать, чтобы не задирать католиков, и, уступив, уже на сей раз стоять крепко.
На двадцать третьей конференции Украинцев сказал: «Вот наше последнее слово… Жития нам осталось в Цареграде две недели… Не будет мира — сами на себя пеняйте: флот у великого государя не в пример прошлому году… Чай, слышали…» Для устрашения великое посольство перебралось с подворья на корабль. «Крепость» стоял так долго в бездействии, — плесенью заросли борта, в каютах завелись тараканы и клопы, капитан Памбург совсем обрюзг от скуки.
Украинцев и Чередеев просыпались до света, почесывались и кряхтели в душной каюте. Надевали прямо на исподнее татарские халаты, выходили на палубу… Тоска, — над темным еще Босфором, над выжженными холмами разливалась безоблачная заря, таящая зной. Садились закусывать. Квасу бы с погребицы… Какой черт! — ели вонючую рыбу, пили воду с уксусом, — все без вкуса. Капитан Памбург, пропустив натощак чарку, прохаживался в одних подштанниках по рассохшейся палубе. Выкатывалось оранжевое солнце. И скоро нестерпимо было глядеть на текучую воду, на лениво колыхающиеся у берега лодки с арбузами и дынями, на меловые купола мечетей, на колющие глаз полумесяцы в синеве. Доносился шум голосов, крики, звонки продавцов из узких переулков Галаты.
— Емельян Игнатьевич, ну, что тебе пользы от меня, — говорил дьяк Чередеев, — отпусти ты меня… Пешком уйду…
— Скоро, скоро домой, потерпи, Иван Иванович, — отвечал Украинцев, закрывая глаза, чтобы самому не видеть опостылевшего города.
— Емельян Игнатьевич, на одно бы согласился: в огороде, в лебеде, в прохладе полежать… (И без того длинное, узкобородое лицо Чередеева совсем высохло от жары и тоски, глаза завалились.) У меня в Суздале домишко… На огороде две березы старых, — во сне их вижу… Утречком встанешь — пошел скотинку взглянуть, ан ее уже выгнали на луг… Пойдешь на пасеку, — трава по пояс… На речке мужики идут бреднем… Бабы стучат вальками. Приветливо…
— Ай, ай, ай, да, да, да, — кивал морщинистым лицом великий посол.
— На обед — пирог с соминой…
Украинцев, покачиваясь, не открывая глаз:
— Сомина — жирновато, Иван Иванович… По летней поре — ботвинью… Квасок мятный…
— Хороша уха из ершей, Емельян Игнатьевич…
— И его чистить нельзя, ерша, как есть, сопливого надо варить. Сварил — долой и туда — стерлядь…
— Какое государство, боже мой! Ну, а здесь, Емельян Игнатьевич? Истинно — бусурмане. Так, марево какое-то. И гречанки здесь — истинно сосуд мерзостей…
— Вот этого тебе бы надо избегать, Иван Иванович.
У Чередеева на большом носу, как просо, проступал пот. Глаза глубже заваливались. От берега к кораблю шел шестивесельный сандал, покрытый ковром. Капитан Памбург вдруг закричал хрипло:
— Боцмана, свистать всех наверх! Давай трап.
На сандале подплыл, торопливо шлепая туфлями, — взобрался по трапу Соломон, один из подьячих великого визиря, быстрый в мыслях и в движениях тела, со скуластым лицом, приплюснутым носом. Живо обшарил глазами корабль, живо, — ладонь — ко лбу, к губам, к сердцу, — заговорил по-русски:
— Великий визирь просит спросить про твое здоровье, Емельян Игнатьевич… Боится, что тебе тесно на корабле. С чего разгневался на нас?
— Здравствуй, Соломон, — ответил Украинцев как можно не спеша, — скажи и ты про здоровье великого визиря… Все ли у вас слава богу? (При сих словах приоткрыл острый глаз. А нам и здесь хорошо. По дому соскучились. Всего дому-то здесь — пятьдесят футов под ногами.
— Емельян Игнатьевич, можно в сторонку?
— Отчего же, можно и в сторонку, — кашлянув, сказал Чередееву и Памбургу: — Отойдите от нас. — И сам отступил в тень паруса.
Соломон улыбкой открыл корявые десны:
— Емельян Игнатьевич, я вам истинный друг, врагов ваших по пальцам знаю… (Замелькал перстами перед носом Украинцева, — тот только: «Так, так».) Над их происками смеюсь… Не будь меня, Диван бы и говорить с вами перестал… Удалось мне повернуть дело, — великий визирь хоть завтра подпишет мир. Бакшиш надо дать кое-кому…
— Вот как? — повторил Украинцев. Все теперь было понятно. Один грек, состоявший у него на жалованье, вчера донес, что в Константинополь вернулся из Парижа французский посол и было собрание Дивана — султанских министров — и они получили большие подарки. Емельян всю ночь, мучаясь от жары и тараканов, думал: «К чему бы сие? Не иначе, как снова втравляют турок в войну с австрийским цезарем. А посему туркам надо развязать руки с московскими делами…»
— Что ж, бакшиш — дело десятое… Ты вот что скажи великому визирю: ждем-де мы только попутного ветра. Будет мир — хорошо, не будет — еще нам лучше… А миру быть так… (Твердо из-под седатых бровей стал глядеть на Соломона.) Днепровские городки мы разорим, как уговорились… Но взамен вокруг Азова быть русской земле на десять дней верхового пути. Это твердо…
Соломон, испугавшись, как бы совсем бакшиш не ушел от него, — русские, видимо, знали больше, чем надо, — схватил великого посла за рукава. Начал спорить. Пошли в каюту. Памбург, зная, что много глаз глядит в подзорные трубы на «Крепость», послал матросов на мачты — будто бы готовить паруса к походу. Емельян на минуту показался из каюты.
— Иван Иванович, приберись, в город поедем.
И скоро сам вышел при парике и шпаге. Соломон подхватывал его за локти, когда спускались по трапу в сандал.
После полудня впервые за много дней лениво плеснулся узкий вымпел на корабле. Далекие холмы стало затягивать бесцветной мглой. Синева неба будто насыщалась пылью, заволакивало город. Начал дуть ветер из пустыни.
На другой день был подписан мир.
2
Иван Великий гудел над Москвой, — двадцать четыре молодца гостинодворца раскачивали его медный язык. Шло молебствие о даровании победы русскому оружию над супостаты. Сегодня после обедни думный дьяк Прокофий Возницын по древнему обычаю, — в русской шубе, в колпаке меховом, в сафьяновых сапожках, — вышел на по стельное крыльцо (уже зараставшее крапивой и лопухами), внятно множеству сбежавшегося народа прочел царский указ: идти на свейские города ратным людям войною. Быть на коне всем стольникам, стряпчим, дворянам московским и жильцам и всем чинам, писанным в ученье ратного дела.
Давно ждали этого, и все же Москва всколыхнулась до утробы. С утра, пылью застилая улицы, проходили полки и обозы. Солдатские женки бежали рядом, взмахивали отчаянно длинными рукавами. Посадские люди во множестве жались к заборам от прыгающих по бревенчатой мостовой пушек. В раскрытые двери из древних церковок громогласно вопили дьякона: «Побе-е-ды!..» Распахивались ворота боярских дворов, выскакивали всадники, — иные по-старинному в латах и епанчах, — горяча коней, врезались в толпу, хлестали нагайками. Сталкивались телеги, трещали оси, грызлись, взвизгивали кони.
В Успенском соборе в огнях множества свечей слабый телом патриарх Адриан, окутанный дымами ладана, плакал, воздев ладони. Бояре и за ними плотною толщей именитые купцы и лучшие гостиной сотни стояли на коленях. Все плакали, глядя на слезы, текущие по запрокинутому к куполу лицу владыки. Архидьякон, разинув пасть, надув жилы на висках, возгласами победы, подобно трубе Страшного суда, покрывал патриарший хор. Черна была мантия патриарха, черны лики святителей в золотых окладах, — золотом и славою сиял храм.
Купечество в таком множестве в первый раз допускалось в Успенский собор — в твердыню боярскую. Бурмистерская палата пожертвовала на сей случай двадцать пять пудов восковых свечей, да многие именитые поставили отдельно свечи — кто в полпуда, а кто и в пуд. Дьяконов просили не жалеть ладана.
Иван Артемич Бровкин, сопя от слез, повторял: «Слава, слава…» По одну его сторону президент Митрофан Шорин самозабвенным голосом подпевал хору, по другую Алексей Свешников цыганскими глазами так жадно ел золото иконостаса, риз и венцов, будто вся эта мощь была его делом… «Победы!» — взревел, потрясая своды пышно облаченный архидьякон, — красные розы, вытканные на ризе его, затянуло клубами.
Пошли к кресту. Первым — тучный, седой князь-кесарь Федор Юрьевич, — с минуту целовал крест, вздрагивая дряхлыми плечами. За ним — князья и бояре, один старее другого (молодые уже все были на службе и в походе). Истово двинулось купечество. Церковному старосте, державшему большой поднос, бросали со звоном червонцы, перстни, жемчужные нитки. Выходили из собора, подняв головы. Еще раз перекрестясь на огромный лик над входом, встряхивали волосами, надевали шапки и шляпы, шли через плешивую, поросшую травкой площадь в Бурмистерскую палату, — бойко стучали каблучками, хозяйственно поглядывали на толпы простого народа, на окна приказов.