В последний раз так-то пролетел по Москве Василий Васильевич. Что будет завтра? Изгнание, монастырь, пытка? Он спрятал лицо в воротник дорожного тулупчика. Казалось — дремал. Но, когда Васька Силин попробовал пошевелиться, князь со всей силой ударил его ногой…

«Вот как», — удивился Васька. У князя подергивалась щека под закрытым глазом. Когда выехали на заставу, Василий Васильевич сказал тихо:

— Ложь, воровство, разбой еси твое волхвованье… Пес, страдный сын, плут… Кнутом тебя ободрать — мало…

— Не, не, не сомневайся, отец родной, все, все тебе будет, и — царский венец…

— Молчи, молчи, вор, бл… сын!

Василий Васильевич закинулся и бешено топтал колдуна, покуда тот не заохал…



В версте от Медведкова мужик-махальщик, завидев карету, замахал шапкой, на опушке березовой рощи отозвался второй, на бугре за оврагом — третий. «Едет, едет!»… Человек пятьсот дворни, на коленях, кланяясь в мураву, встретили князя. Под ручки вынесли из кареты, целовали полы тулупчика… Испуганные лица, любопытные глаза. Василий Васильевич неласково оглянул челядь, — больно уж низко кланяются, торопливы, суетливы… Посмотрел на частые стекла шести окон бревенчатого дома под четырехскатной голландской крышей, с открытым крыльцом и двумя полукруглыми лестницами… Кругом широкого двора — конюшни, погреба, полотняный завод, теплицы, птичники, голубятни…

«Завтра, — подумал, — налетят подьячие, перепишут, опечатают, разорят… Все пойдет прахом…» С важной неторопливостью Василий Васильевич вошел в дом. В сенях кинулся к нему сын Алексей, повадкой и лицом, покрытым первым пухом, похожий на отца. Прильнул дрожащими губами к руке, — нос холодный. В столовой палате Василий Васильевич, словно с досадой, нехотя перекрестился, сел за стол против веницейского зеркала, где отражались струганые стены, в простенках — шпалерные ковры, полки с дорогой посудой… Все пойдет прахом!.. Налил чарку водки, отломил черного хлеба, окунул в солонку и не выпил, не съел, — забыл. Облокотился, опустил голову. Алексей стоял рядом, не дыша, готовый кинуться, рассказать что-то…

— Ну? — спросил Василий Васильевич сурово.

— Батюшка, были уж здесь…

— Из Троицы?

— Двадцать пять человек драгун с поручиком и стольник Волков…

— Вы что сказали?

— Сказали, — батюшка-де в Москве, а сюда и не думает, мол… Стольник сказал: пусть князь поторопится к Троице, коли не хочет бесчестья…

Василий Васильевич криво усмехнулся. Выпил чарку, жевал хлеб и не чувствовал вкуса. Видел, что сын едва себя сдерживает, — плечо повисло, ступни по-рабски — внутрь, половица мелко трясется под ним. Чуть было Василий Васильевич не гаркнул на сына, но взглянул в испуганное лицо, и стало его жаль:

— Не дрожи коленкой, сядь…

— И мне, батюшка, приказали быть с тобой к Троице…

Тогда Василий Васильевич побагровел, приподнялся, но и тут удержала его гордость. Прикрылся ресницами. Налил вторую чарку, отрезал студня с чесноком. Сын торопливо пододвинул уксусницу…

— Собирайся, Алеша, — проговорил Василий Васильевич. — Отдохну, — в ночь выедем… Бог милостив… (Жевал, думал горько. Вдруг испарина выступила на лбу, зрачки забегали.) Вот что надо, Алеша: мужика одного с собой привез… Поди присмотри, чтоб отвезли его под речку, в баню, да заперли бы там, берегли пуще глаза…

Когда Алексей ушел, Василий Васильевич опустил нож с дрожащим на конце его куском студня, ссутулился, — морщинами собралось лицо, оттянулись мешочки под веками, отвалилась губа…



Васька Силин сидел в баньке, на реке под обрывом. Весь день кричал и выл, чтоб дали ему есть. Но безлюдно вокруг шумели кусты, плескалась плотва в речке, спасаясь от щук, да стая скворцов, готовясь к перелету, летала и переливалась крылышками в синеве, что видна была колдуну сквозь волоковое окошко. Утомились птицы, сели на орешник, защебетали, засвистели, не пугаясь человеческих вздохов…

«Родная моя Полтавщина, — шептал колдун, — черт меня занес в проклятую Московщину! Чтоб вас чума взяла, чтоб вам всем врозь поразойтись, чтоб все города у вас позападали…»

Закатное солнце залило светом узкое окошечко и опустилось за лесные вершины. Васька Силин понял, что есть не дадут, и лег на холодный полок, под голову положил веник. Задремал и вдруг вскинулся, с испугу выставил бороду: на пороге стоял Василий Васильевич. На голове черная треухая шляпа, под дорожным тулупчиком черное иноземное платье, хвостом торчит шпага…

— Что теперь скажешь, провидец? — спросил князь странным голосом.

Сплоховал Васька Силин, — задрожал, затрясся… А понять бы ему, что оставалась еще вера у князя в его провиденье… Схватить бы князя сильно за руку да завопить: «К царю на смертную муку идешь! Иди, не бойся… Четыре зверя когти разжали… Четыре ворона прочь отлетели… Смерть отступилась… Вижу, все вижу…» Вместо этого Васька со страху, с голоду понес околесицу все про те же царские венцы, заплакал, стал просить:

— Отпусти меня, Христа ради, на Полтавщину… От меня ни вреда, ни проносу не будет…

Василий Васильевич бешеными глазами смотрел на него с порога. Вдруг выскочил, привалил дверь из предбанника поленом, навесил замок… Забегал около бани. Васька понял: хворостом заваливает!.. Закричал: «Не надо!»… Князь ответил: «Много знаешь, пропади!»… И дул, покашливая, раздувая трут. Потянуло гарью. Васька схватил шайку, разбил ее о дверь, но двери не выбил. Просунул боком голову в волоковое окошечко, стал кричать, — глотку забило дымом… Хворост, разгораясь, затрещал, зашумел… Между бревен осветились щели. Огонь поднимался гудящей стеной. Васька полез под самый низ полка, — спастись от жара. Скорежилась крыша. Пылали стены…

В ночном безветрии, гася звезды, полыхало пламя высоко над речкой. И долго еще красноватые тени от шести сивых коней, от черной кожаной кареты, уносившейся к ярославской дороге, летели по жнивьям, то растягивались в глубину сырого оврага, то взлетали на косогоры, то, скользя, ломались на стволах березовой рощи…

— Где горит? Отец… Не у нас ли? — не раз и не два спрашивал Алексей.

Василий Васильевич не отвечал, дремля в углу кареты…

<p>21</p>

На воловьем дворе в подземелье, где в Смутное время были пороховые погреба, теперь — подвалы для монастырских запасов, плотники расчистили место под низкими сводами, утвердили меж кирпичных столбов перекладину с блоком и петлей, внизу — лежачее бревно с хомутом — дыбу, поставили скамью и стол для дьяков, записывающих показания, и вторую, обитую кумачом, скамью для высших, и починили крутую лестницу — из подполья наверх, в каменный амбар, где в цепях второй день сидел Федька Шакловитый.

Розыск вел Борис Алексеевич. Из Москвы, из Разбойного приказа, привезли заплечного мастера, Емельяна Овежева, известного тем, что с первого удара кнутом заставлял говорить. На торговых казнях у столба он мог бить с пощадой, но если бил без пощады, — пятнадцатым ударом пересекал человека до станового хребта.

Допрошено было много всякого народу, иные сами приносили изветы и давали сказки. Удалось взять Кузьму Чермного. Хитростью захватили близкого Софье человека, пристава Обросима Петрова, два раза отбившегося саблей от бердышей и копий. Но Никита Гладкий с попом Медведевым ушли, для поимки их посланы были грамоты во все воеводства.

Очередь дошла до Федора Шакловитого. Вчера на допросе Федька на все обвинения, читаемые ему по изветам, сказкам и расспросам, отвечал с горячностью: «Поклеп, враги хотят меня погубить, вины за собой не знаю…» Сегодня приготовили для него Емельяна Свежева, но он этого не знал и готовился по-прежнему отпираться, что-де бунта не заводил и на государево здоровье не умышлялся…

Петр в начале розыска не бывал на допросах, — по вечерам Борис Алексеевич приходил к нему с дьяком, и тот читал опросные столбцы. Но когда были захвачены Чермный и Петров с товарищами — Огрызковым, Шестаковым, Евдокимовым и Чечеткой, когда заговорили смертные враги, Петр захотел сам слушать их речи. В подполье ему принесли стульчик, и он садился в стороне, под заплесневелым сводом. Уперев локти в колена, положив подбородок на кулак, не спрашивал, только слушал. Когда в первый раз заскрипела дыба и на ней повис, голый по пояс, широкогрудый и мускулистый Обросим Петров, — рябоватое лицо посерело, уши оттянулись, зубы, ощерясь, захрустели от боли, — Петр подался со стулом в тень за кирпичный столб и, не шевелясь, сидел во все время пытки. Весь тот день был он бледен и задумчив. Но раз за разом попривык и уже не прятался.

Сегодня Наталья Кирилловна задержала его у ранней обедни: патриарх говорил слово, поздравляя с благополучным окончанием смуты. Действительно, — Софья была еще в Кремле, но уже бессильная. Оставшиеся в Москве полки посылали выборных — бить челом царю Петру на прощение и милость, соглашались идти хоть в Астрахань, хоть на рубежи, только бы оставили их живу с семьями и промыслами.

Из собора Петр пошел пешком. На воловьем дворе полно было стрельцов. Зашумели: «Государь, выдай нам Федьку, сами с ним поговорим…» Нагнув голову, торопливо махая руками, он побежал мимо к ветхому амбару, срываясь на ступеньках, спустился в сырую темноту подвала. Запахло кожами и мышами. Пройдя между кулей. Мешков и бочек, толкнул низкую дверь. Свеча на столе, где писал дьяк, желто освещала паутину на сводах, мусор на земляном полу, свежие бревна пыточного станка. Дьяк и сидевшие рядом на другой скамье — Борис Алексеевич, Лев Кириллович, Стрешнев и Ромодановский — важно поклонились. Когда опять сели, Петр увидел Шакловитого: он на коленях стоял в шаге от них, кудрявая голова уронена, дорогой кафтан, — в нем его взяли во дворце, — порван под мышками, рубаха в пятнах. Федька медленно поднял осунувшееся лицо и встретил взгляд царя. Понемногу зрачки его расширились, красивые губы растянулись, задрожали будто беззвучным плачем. Весь подался вперед, не сводя с Петра глаз. Покосился на царя и Борис Голицын, осторожно усмехнулся:

— Прикажешь продолжать, государь?

Стрешнев проговорил сквозь густые усы:

— Воруй и ответ умей давать, — а что же мы так-то бьемся с тобой? Государю хочется знать правду…

Борис Алексеевич повысил голос:

— У него один ответ: слов таких не говаривал да дел таких не делывал… А по розыску — на нем шапка горит… Пытать придется…

Шакловитый, будто толкнули его, побежал на коленках в сторону, как мышь, — хотел бы спрятаться за вороха кож, за бочки, воняющие соленой рыбой… И — припал. Замер. Петр шагнул к нему, увидел под ногами толстую бритую Федькину шею. Сунул руки в карманы ферязи. Сел, — важный, презрительный, и — сорвавшимся юношеским голосом:

— Пусть скажет правду…

Борис Алексеевич позвал:

— Емеля…

За дыбой из-за свода вышел длинный, узкоплечий человек в красной рубахе до колен. Шакловитый, должно быть, не ждал его так скоро, — сел на пятки, — голова ушла в плечи, глядел на равнодушное лошадиное лицо Емельяна Свежева, — лба почти что и нет, одни надбровья, большая челюсть. Подошел, как ребенка, поднял Федьку, тряхнув — поставил на ноги. Бережливо и ловко, потянув за рукава, сдернул кафтан, отстегнул жемчугом вышитый ворот; белую шелковую рубаху разорвал пальцем до пупа, сдернул, оголил его до пояса… Федька хотел было честно крикнуть, — вышло хрипло, невнятно:

— Господи, все скажу…

Бояре на скамье враз замотали головами, бородами, щеками. Емельян завел назад Федькины руки, связал в запястьях, накинул ременную петлю и потянул за другой конец веревки. Изумленно стоял Шакловитый. Блок заскрипел, и руки его стали подниматься за спиной. Мускулы напряглись, плечи вздувались, он нагибался. Тогда Емельян сильно толкнул его в поясницу, присев, поддернул. Руки вывернулись из плеч, вознеслись над головой, — Федька сдавленно ахнул, и тело его с раскрытым ртом, расширенными глазами, с ввалившимся животом повисло носками внутрь на аршин над землей. Емельян укрепил веревку и снял с гвоздя кнут с короткой рукояткой…

По знаку Бориса Алексеевича дьяк, воздев железные очки и приблизив сухой нос к свече, начал читать:

— «И далее на расспросе тот же капитан Филипп Сапогов сказал: „В прошлом-де году, в июле, а в котором числе — того не упомнит, приходила великая государыня Софья Алексеевна в село Преображенское, а в то время великого государя Петра Алексеевича в Преображенском не было, и царевна оставалась только до полудня. И с нею был Федор Шакловитый и многие разных полков люди, и Федор взял их затем, чтобы побить Льва Кирилловича и великую государыню Наталью Кирилловну убить же… В то время он, Федор, вышел из дворца в сени и говорил ему, Филиппу Сапогову: „Слушайте, как учинится в хоромах крик…“ А того часу царица загоняла словами царевну, крик в хоромах был великий… «Учинится-де крик, будьте готовы все: которых вам из хором станем давать, вы их бейте до смерти…“

— Таких слов не говаривал, Филипп напрасно врет, — выдавил из горла Шакловитый…

По знаку Бориса Алексеевича Емельян отступил, поглядел, — удобно ли — закинулся, размахнулся кнутом и, падая наперед, ударил со свистом. Судорога прошла по желто-нежному телу Федьки. Вскрикнул. Емельян ударил во второй раз. (Борис Алексеевич быстро сказал: «Три».) Ударил в третий. Шакловитый вопленно закричал, брызгая слюной:

— Пьяный был, говорил спьяну, без памяти…

— «И далее, — когда замолк крик, продолжал дьяк читать, — говорил он Филиппу же про государя Петра Алексеевича неистовые слова: „Пьет-де и на Кукуй ездит, и никакими-де мерами в мир привести его нельзя, потому что пьет допьяна… И хорошо б ручные гранаты украдкой в сени его государевы положить, чтоб из тех гранат убить его, государя…“

Шакловитый молчал. «Пять!» — жестко приказал Борис Алексеевич.

Емельян размахнулся и со страхом опустил трехаршинный кнут. Петр подскочил к Шакловитому, глазами вровень, — так был высок, — глядел в обезумевшие Федькины глаза… Спина, руки, затылок ходуном ходили у него…

— Правду говори, пес, пес… (ухватил его за ребра). Жалеете — маленького меня не зарезали? Так, Федька, так?.. Кто хотел резать? Ты? Нет? Кто?.. С гранатами посылали? Кого? Назови… Почему ж не убили, не зарезали?..

В круглое пятнисто-красное лицо царя, в маленький перекошенный рот Федька забормотал оправдания, — жилы надулись у него от натуги…

— …одни слова истинно помню: «Для чего, мол, царицу с братьями раньше не уходили?..» А того, чтоб ножом, гранатами, — не было, не помню… А про царицу говорил воровски Василий…

Едва он помянул про Василия Васильевича, со скамьи сорвался Борис Алексеевич, бешено закричал палачу:

— Бей!

Емельян, берегясь не задеть бы царя, полоснул с оттяжкой четырехгранным концом кнута Федьку между лопаток, — разорвал до мяса… Шакловитый завыл, выставляя кадык… На десятом ударе голова его вяло мотнулась, упала на грудь.

— Сними, — сказал Борис Алексеевич и вытер губы шелковым платочком, — отнеси наверх бережно, оботри водкой, смотри, как за малым дитем… Чтобы завтра он говорил…

…Когда бояре вышли из подполья на воловий двор, Тихон Никитьевич Стрешнев спросил Льва Кирилловича на ухо:

— Видел, Лев Кириллович, как князь-та, Борис-та?

— Не-ет… А что?

— Со скамьи-та сорвался… Федьке рот-та заткнуть…

— Зачем?

— Федька-то лишнее сказал, кровь-то одна у них — у Бориса-та, у Василия-та… Кровь-то им дороже, знать, государева дела…

Лев Кириллович остановился как раз на навозной куче, удивился выше меры, взмахнул руками, ударил себя по ляжкам.

— Ах, ах… А мы Борису верим…

— Верь, да оглядывайся…

— Ах, ах…

<p>22</p>

В курной избе топилась печь, дым стоял такой, что человека было видно лишь по пояс, а на полатях вовсе не видно. Скудно мерцал огонек лучины, шипели угольки, падая в корытце с водой. Бегали сопливые ребятишки с голым пупастым пузом, грязной задницей, то и дело шлепались, ревели. Брюхатая баба, подпоясанная лыковой веревкой, вытаскивала их за руку в дверь: «Пропасти на вас нет, съели меня, оглашенные!»

Василий Васильевич и Алексей сидели в избе со вчерашнего дня, — в монастырские ворота их не пустили: «Великий-де государь велел вам быть на посаде, до случая…» Ждали своего часа. Еда, питье не шло в горло. Царь не захотел выслушать оправданий. Всего ждал Василий Васильевич, по дороге готовился к худшему, — но не курной избы.

Днем заходил полковник Гордон, веселый, честный, — сочувствовал, цыкал языком и, как равного, потрепал Василия Васильевича по коленке… «Нашего, — сказал, — не будь задумшиф, князь Фасилий Фасильевич, перемелется — мука будет». Ушел, вольный счастливец, звякая большими шпорами.

Некого послать проведать в лавру. Посадские и шапок не ломали перед царевниным бывшим любовником. Стыдно было выйти на улицу. От вони, от ребячьего писку кружилось в голове, дым ел глаза. И не раз почему-то на память приходил проклятый колдун, в ушах завяз его крик (из окошка сквозь огонь): «Отчини двеееерь, пропадешь, пропадешь…»

Поздно вечером ввалился в избу урядник со стражей, закашлялся от дыма и — беременной бабе:

— Стоит у вас на дворе Васька Голицын?

Баба ткнула рваным локтем:

— Вот сидит…

— Ведено тебе быть ко дворцу, собирайся, князь.

Пешком, как страдники, окруженные стражей, пошли Василий Васильевич и Алексей через монастырские ворота. Стрельцы узнали, повскакали, засмеялись, — кто шапку надвинул на нос, кто за бородку схватился, кто растопырился похабно.

— Стой веселей… Воевода на двух копытах едет… А где ж конь его? А промеж ног… Ах, как бы воеводе в грязь не упасть…

Миновали позор. На митрополичье крыльцо Василий Васильевич взбежал бегом. Но навстречу важно из двери вышел неведомый дьяк, одетый худо, указательным пальцем остановил Василия Васильевича и, развернув грамоту, читал ее громко, медленно, — бил в темя каждым словом:

— «…за все его вышеупомянутые вины великие государи Петр Алексеевич и Иван Алексеевич указали лишить тебя, князя Василия Голицына, чести и боярства и послать тебя с женой и детями на вечную ссылку в Каргополь. А поместья твои, вотчины и дворы московские и животы отписать на себя, великих государей. А людей твоих, кабальных и крепостных, опричь крестьян и крестьянских детей, — отпустить на волю…»

Окончив долгое чтение, дьяк свернул грамоту и указал приставу на Василия Васильевича, — тот едва стоял, без шапки, Алексей держал его под руку…

— Взять под стражу и совершить, как сказано…

Взяли. Повели. За церковным двором посадили отца и сына на телегу, на рогожи, сзади прыгнули пристав и драгун. Возчик, в рваном армяке, в лаптях, закрутил вожжами, и плохая лошаденка потащила шагом телегу из лавры в поле. Была ночь, звезды затягивало сыростью.

<p>23</p>

Троицкий поход окончился. Так же, как и семь лет назад, в лавре пересидели Москву. Бояре с патриархом и Натальей Кирилловной, подумав, написали от имени Петра царю Ивану:

«…А теперь, государь братец, настает время нашим обоим особам богом врученное нам царство править самим, понеже есьми пришли в меру возраста своего, а третьему зазорному лицу, сестре нашей, с нашими двумя мужскими особами в титлах и расправе дел быти не изволяем…»

Софью без особого шума ночью перевезли из Кремля в Новодевичий монастырь. Шакловитому, Чермному и Обросиму Петрову отрубили головы, остальных воров били кнутом на площади, на посаде, отрезали им языки, сослали в Сибирь навечно. Поп Медведев и Никита Гладкий позднее были схвачены дорогобужским воеводой. Их страшно пытали и обезглавили.

Жалованы были награды — землицей и деньгами: боярам по триста рублей, окольничим по двести семьдесят, думным дворянам по двести пятьдесят. Стольникам, кои прибыли с Петром в лавру, — деньгами по тридцать семь рублей, кои прибыли вслед — по тридцать два рубля, прибывшим до 10 августа — по тридцать рублей, а прибывшим по 20 августа — по двадцать семь рублей. Городовым дворянам жаловано в том же порядке по восемнадцать, по семнадцать и по шестнадцать рублей. Всем рядовым стрельцам за верность — по одному рублю без землицы.

Перед возвращением в Москву бояре разобрали между собой приказы: первый и важнейший — Посольский — отдан был Льву Кирилловичу, но уже без титла сберегателя. По миновании военной и прочей надобности совсем бы можно было отказаться от Бориса Алексеевича Голицына, — патриарх и Наталья Кирилловна простить ему не могли многое, а в особенности то, что спас Василия Васильевича от кнута и плахи, но бояре сочли неприличным лишать чести такой высокий род: «Пойдем на это, — скоро и из-под нас приказы вышибут, — купчишки, дьяки безродные, иноземцы да подлые всякие люди, гляди, к царю Петру так и лезут за добычей, за местами…» Борису Алексеевичу дали для кормления и чести приказ Казанского дворца. Узнав о сем, он плюнул, напился в тот день, кричал: «Черт с ними, а мне на свое хватит», — и пьяный ускакал в подмосковную вотчину — отсыпаться…

Новые министры, — так начали называть их тогда иноземцы, — выбили из приказов одних дьяков с подьячими и посадили других и стали думать и править по прежнему обычаю. Перемен особенных не случилось. Только в кремлевском дворце ходил в черных соболях, властно хлопал дверями, щепотно стучал каблуками Лев Кириллович вместо Ивана Милославского…

Это были люди старые, известные, — кроме разорения, лихоимства и беспорядка и ждать от них было нечего. В Москве и на Кукуе — купцы всех сотен, откупщики, торговый и ремесленный люд на посадах, иноземные гости, капитаны кораблей — голландские, ганноверские, английские — с великим нетерпением ждали новых порядков и новых людей. Про Петра ходили разные слухи, и многие полагали на него всю надежду. Россия — золотое дно — лежала под вековой тиной… Если не новый царь поднимет жизнь, так кто же?

Петр не торопился в Москву. Из лавры с войском вышел походом в Александровскую слободу, где еще стояли гнилые срубы страшного дворца царя Ивана Четвертого. Здесь генерал Зоммер устроил примерное сражение. Длилось оно целую неделю, покуда хватило пороху. И здесь же окончилась служба Зоммера, — упал, бедняга, с лошади и покалечился.

В октябре Петр пошел с одними потешными полками в Москву. Верст за десять, в селе Алексеевском, встретили его большие толпы народа. Держали иконы, хоругви, караваи на блюдах. По сторонам дороги валялись бревна и плахи с воткнутыми топорами, и на сырой земле лежали, шеями на бревнах, стрельцы, — выборные, из тех полков, кои не были в Троице… Но голов не рубил молодой царь, не гневался, хотя и не был приветлив.

Глава пятая

<p>1</p>

Лефорт становился большим человеком. Иноземцы, живущие на Кукуе и приезжие по торговым делам из Архангельска и Вологды, отзывались о нем с большим уважением. Приказчики амстердамских и лондонских торговых домов писали о нем туда и советовали: случится какое дело, посылать ему небольшие подарки, — лучше всего доброго вина. Когда он за троицкий поход жалован был званием генерала, кукуйцы, сложившись, поднесли ему шпагу. Проходя мимо его дома, многозначительно подмигивали друг другу, говоря: «О, да…» Дом его был теперь тесен — так много людей хотело пожать ему руку, перекинуться словечком, просто напомнить о себе. Несмотря на позднюю осень, начались торопливые работы по надстройке и расширению дома — ставили каменное крыльцо с боковыми подъездами, украшали колоннами и лепными мужиками лицевую сторону. На месте двора, где прежде был фонтан, копали озеро для водяных и огненных потех. По сторонам строили кордегардии для мушкетеров.

По своей воле, может быть, Лефорт и не решился бы на такие затраты, но этого хотел молодой царь. За время троицкого сидения Лефорт стал нужен Петру, как умная мать ребенку: Лефорт с полуслова понимал его желания, стерег от опасностей, учил видеть выгоды и невыгоды и, казалось, сам горячо его полюбил, постоянно был подле царя не за тем, чтобы просить, как бояре, уныло стукая челом в ноги, — деревенек и людишек, а для общего им обоим дела и общих потех. Нарядный, болтливый, добродушный, как утреннее солнце в окошке, он появлялся — с поклонами, улыбочками — у Петра в опочивальне, — и так весельем, радостными заботами, счастливыми ожиданиями — начинался день. Петр любил в Лефорте свои сладкие думы о заморских землях, прекрасных городах и гаванях с кораблями и отважными капитанами, пропахшими табаком и ромом, — все, что с детства мерещилось ему на картинках и печатных листах, привозимых из-за границы. Даже запах от платья Лефорта был не русский, иной, весьма приятный…

Петр хотел, чтобы дом его любимца стал островком этой манящей иноземщины, — для царского веселья украшался Лефортов дворец. Денег, сколько можно было вытянуть у матери и Льва Кирилловича, не жалелось. Теперь, когда в Москве, наверху, сидели свои, Петр без оглядки кинулся к удовольствиям. Страсти его прорвало, и тут в особенности понадобился Лефорт: без него хотелось и не зналось… А что могли присоветовать свои, русские? — ну, соколиную охоту или слепых мужиков — тянуть Лазаря… Тьфу! Лефорт с полуслова понимал его желания. Был он, как лист хмеля в темном пиве Петровых страстей.