— Сэр, — сказала я, стараясь даже в обращении быть как можно более формальной, — значит ли это, что я могу подавать документы в Гарвард?
   — Опять же, конечно, это право университета, Гарварда в данном случае, — принять вас или нет, у них могут быть, конечно, свои критерии, но я не думаю, что они нам откажут. У нас близкие, дружеские отношения, все же в одном городе, многие их профессора также читают лекции и у нас, и вообще они считаются с нашим мнением. То есть, если коротко, ответ: да, хотя, конечно, обещать я не могу.
   Теперь я уже нервничала по-настоящему, мне даже пришлось напрячь мышцы, чтобы сдержать подступающую дрожь. Гарвардский университет в моем сознании был не просто олицетворением безоговорочного успеха, а чем-то недосягаемым, доступным только для избранных, о чем любой другой человек и мечтать не может. Сколько раз от разных людей я слышала, что достаточно только закончить Гарвард, и карьера обеспечена, что люди из Гарварда и Иеля правят страной и так далее. И вот теперь, похоже, этот тайно желаемый, но запретный для всех плод раскрыт передо мной, перед, в общем-то, глупой девчонкой, которой только-то и повезло, что она встретила Марка, моего любимого Марка.
   — Но и это еще не все. У нас есть специальный фонд для студентов, добившихся определенных успехов, но не имеющих собственных финансовых ресурсов. Этот фонд рассчитан на то, чтобы помогать им продолжить обучение, в смысле — материално помогать. Так что вы, Марина, можете подавать заявление на стипендию из этого фонда. Я думаю, ее вам будет достаточно, чтобы проучиться пару лет, скажем, в Гарварде, и не быть обремененной финансовыми вопросами. Ну а дальше все зависит, конечно, от вас, — он поднялся, я тоже встала. — Хотя я лично в вас не сомневаюсь.
   Он проводил меня до дверей, задал какой-то снова нейтральный вопрос и уже у выхода пожал мне руку, пожелав успеха, и я искренне, действительно искренне, поблагодарила.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

   Я вышла, как в тумане, ошеломленная и даже испуганная всем происшедшим, не понимая, что со мной, собственно, произошло, не зная, что мне теперь делать, чтобы нечаянно все не испортить, не вспугнуть, не сглазить. В университете у меня на сегодня больше дел не было, и я поехала домой. Марк, видимо, поджидал меня, потому что, когда я открыла дверь, он стоял в прихожей и смотрел на меня с улыбкой, и только глаза у него были слишком голубые для такого еще раннего времени дня.
   — Меня вызывал к себе декан, — сказала я более насторожено и испуганно, чем радостно, и тут же обессиленно плюхнулась на стоящий у стенки стул.
   — Я знаю, — признался Марк.
   И хотя его ответ должен был меня удивить, но он не удивил, у меня уже не хватало сил на эмоции, по крайней мере на сегодня резерв эмоций был исчерпан. Максимум, что мне удалось, — это поднять брови.
   — Я уже два дня, как знаю, но не хотел тебе говорить. Хотел, чтобы они сами объявили, так более торжественно. Значит, сам декан.
   — Ага, — меланхолично подтвердила я.
   — Ну что ж, малыш, поздравляю, лучшего сценария нельзя было даже вообразить, хотя я нечто подобное предполагал. Они для тебя целый пакет приготовили: деньги, докторантура, статьи — весь набор. Это абсолютно грандиозно.
   Он залез в буфет и вытащил бутылку коньяка. Во-первых, я никогда не видела Марка, пьющего днем что-либо более крепкое, чем пиво, во-вторых, даже мне было рано для коньяка. А в-третьих, у меня не было сил встать со стула — руки, брошенные вниз, к полу, застряли между вяло расставленных колен, шея подламывалась под тяжестью головы, — во мне не было ни жизни, ни желания. Мне казалось, что мое опустошение перешло на стул, и он сейчас, трухлявый, рассыплется под моей безжизненной тяжестью.
   — Марк, рано для коньяка, — выдавила я из себя и, чтобы он понял, что такое рано, пояснила: — Еще двенадцать часов только.
   — Для коньяка рано не бывает, — сказал Марк.
   Даже для аморфно-невосприимчивой меня его наглое утверждение, да и не менее наглый голос прозвучали неожиданно, так что я даже приподнялась со стула. Видимо, лицо мое выразило столько неподдельного изумления, что Марк сразу добавил, как бы извиняясь:
   — Что ж ты думаешь, я молодым не был? Был, и молодым, и лихим был, и могу тебе сказать, что если выпивать, то лучше всего вообще с утра.
   Нет, это не Марк, это переодетый чувак, работающий под Марка. Но странно, от этой почти комической ситуации силы вдруг стали возвращаться ко мне, впрочем, кто их знает, откуда.
   На меня вдруг пахнуло забытым чувством свободы от всяких «надо», от давящего, но не раздавливающего враз, а неумолимо сжимающего расписания дел— будь то книга, которая уже лежит месяц и ждет своей очереди; или отчет, который пора начинать писать, может быть, не сегодня, но уже сегодня надо думать о нем. Думать, думать... И в конце концов, это постоянное, по всем плоскостям, давление становится патологическим состоянием ума, закабаляющей, извращенной привычкой. Как будто вечно кому-то чего-то должна,
   А сейчас от неожиданной дурашливости Марка давление вдруг исчезло, будто разжались тиски, как на кадрах кинохроники механически разжимаются обручи, только что сдерживавшие и направлявшие ракету. Вдруг пришло понимание, не умственное, а скорее физическое, что все, этап закончился, что всем, кому задолжала, —отдала, и можно расслабиться. Не то чтоб навсегда, но пока — можно.
   — Но что ж, Марк, ты сам меня подбил, — в моем голосе должна была звучать угроза. — Пить так пить.
   — Не пугай, — сказал Марк с неожиданным испугом, значит, угроза действительно прозвучала.
   Все же уважают нас, русских, хотя бы за это, подумала я.
   — Все, уходим в запой до завтрашнего утра.
   — Ну вот, до утра, — заныла я. — А я думала, на неделю.
   — А хоть и на неделю, — с отчаянием согласился Марк, и я догадалась, что он решительно настроился не отставать.
   На неделю мы, конечно, в запой не ушли, но на четыре дня загуляли, надоев всем знакомым, которые, услышав по домофону наши дрожащие от смеха голоса, не могли не открыть дверь.
   Неожиданно оказалось, что друзья Марка присоединялись к нам легче, чем мои сильно пьющие совыходцы из не менее сильно пьющей страны. Мои пребывали в суетливых делах, в заботах, с дурацкими отговорками, типа «завтра на работу» или «как же мы уйдем, ведь ребенок проснется».
   Американцы то ли из приличия, то ли из-за хорошего отношения, то ли от непривычки к неподготовленным развлечениям на все покорно соглашались и ехали безобразничать с нами. Только потом я поняла, что они, люди в целом более наивные и непосредственные, по-детски легче заряжались нашими импровизированными выходками.
   По-настоящему пьяными мы с Марком все же не были, а пребывали в постоянном, двадцать четыре часа в сутки, подпитии, просыпаясь даже ночью каждые два-три часа, каждый раз одновременно, удивляясь и смеясь этой странной взаимной чуткости и отхлебывая несколько раз из бутылки, чтобы поддержать нужную концентрацию начинавшего рассасываться опьянения. А потом, плотно сжавшись телами, сильно проникали друг б друга губами до тех пор, пока Марк не подминал меня, сразу расслабившуюся, под себя и не входил сильно, жадно, какими-то дикими, давящими толчками, что было так не похоже на всегда скорее тягучего и всегда ласкового Марка...
   Эти четыре дня мы занимались любовью, ломая все наши прежние формы и привычки, а с ними — все зарегистрированные и незарегистрированные рекорды.
   Казалось, что непрекращающееся опьянение вовлекло в себя и непрекращающийся секс, и казалось, секс, как и опьянение, пронизывает наше колеблющееся существование, делая и то и другое единственной нашей заботой. Конечно, мы не проводили в постели круглые сутки, но Марк неожиданно придумал, как можно быть в постоянном любовном подпитии, в постоянном, никогда не утоляемом желании, подобно тому, как мы ни разу не утолили наше опьянение.
   Мы занимались любовью минут пять-десять, и Марк выходил из меня, не пресыщенный, еще более желавший и оставляющий непресыщенную и еще более желавшую меня, и мы заставляли себя одеться или запахнуться, как было удобнее, и продолжать делать что-то постороннее, серьезное, что мы делали до этого, то есть ничего. И только через час, или два, или через сколько нам удавалось, в зависимости от места, иногда даже не раздеваясь, если не было времени, снова вдруг ощутить себя друг в друге и умереть от накопившейся животности, и снова через несколько минут заставить себя разняться и отодвинуться друг от друга на расстояние больше, чем сантиметры, и вернуться либо к заждавшимся приятелям, либо за ресторанный столик, либо еще куда-нибудь, где мы должны были находиться, с еще более разросшимся, сдерживаемым только лишь остатками воли желанием, и продержаться так еще часы. Нам нужен был этот перерыв, но только для того, чтобы потом опять, не нарушая приличий, попросить: «Марк, можно тебя на минутку, мне надо поговорить с тобой», и снова использовать эту растянувшуюся минутку, чтобы еще сильнее, до помутнения сознания, взвести и без того взведенную до предела пружину, чтобы опять не дать ей распрямиться, и так до стремящейся вслед за ними бесконечности.
   Эта введенная в жизнь игра извращенного мозга создавала физическое, на уровне тела, и эмоциональное, на уровне сознания, ощущение непрекращаемости секса. Возникало чувство, что секс, далее когда он явно отсутствует, все равно тем не менее присутствует косвенно, растворенный в накапливающемся, требующем незамедлительного удовлетворения желании.
   Странно было то, что сама с трудом сдерживаемая раздраженность желания, которая, казалось бы, должна бесить своей невозможностью реализоваться, на самом деле придавала новый, причудливо острый смысл и всему сиюминутному существованию, и нервному ожиданию следующей, заранее предвкушаемой попытки, и самой попытке, обреченной кончиться таким же бесславным незавершением.
   Единственный раз мы чуть не выдали себя у знакомых Марка, приличной стареющей профессорской четы, которые не могли нам отказать, хотя не очень понимали, что мы тут делаем. Они все говорили о чем-то умно-отвлеченном, и я вышла в ванную, больше похожую на вертолетную площадку, если бы не холодящий мрамор вокруг, якобы поправить волосы, и даже не услышала, как тихо Марк подошел ко мне сзади и, испугав меня, нажал требовательно на шею и нагнул вперед. И тут же, взметнув, опустил мое длинное платье мне на плечи, и, рукой убедившись, что на мне нет белья, которое мне еще вчера надоело каждый раз снимать и надевать, в очередной раз переступая через обруч распластанных на полу трусиков, он, как всегда в эти дни, без жалости ко мне и к себе, боясь потерять и без того лишь призрачно существующую секунду, вошел в меня таким разрывающим рывком, что то ли от неожиданности, то ли от накопившейся животной истомы, то ли от чувствительной резкости движения, то ли от всего этого вместе я вскрикнула, наверное, слишком громко, так что хозяйка спросила обеспокоен-но из-за двери, не решаясь, впрочем, войти, что случилось. На это я, стараясь ответить как можно более трезвым голосом, сказала, что ничего, я просто порезала палец и, не отпуская всеми напрягшимися мышцами пытавшегося отстраниться от трезвости моего голоса Марка, а, наоборот, схватив рукой его запястье, смотря под углом в зеркало и видя в нем только узкую полоску движений непривычных глазу форм, я умышленно неловко толкнула стаканчик с ванной полки и, поймав взгляд Марка в зеркале и остановив его на своих, сейчас расширенных зрачках, я медленно надавила пальцем на разлетевшиеся в раковине стекляшки.
   Я подняла палец с сочившейся кровью к своим глазам и то ли от вида медленно ползущей по ладони капли, или от безумия убийственных по своей силе, разрывающей меня насквозь непрекращающихся движений Марка, или от его взгляда, странного взгляда, сконцентрированного теперь на капающей крови, или от нового, так желаемого прежде, а сейчас случившегося на самом деле подтверждения хрупкости живой человеческой плоти я почувствовала, что ноги мои подгибаются, как будто став помятыми подставками, вырезанными из старой пожухлой газеты. Я не знаю, через сколько мгновений нашла себя в руках Марка, уже повернутая к нему, и его рот проникал в мои легкие, заряжая меня и воздухом и вернувшимся сознанием.
   — Это все кровь, — прошептала я.
   — Да, кровь, — оторвался от меня Марк.
   Когда через минуту, все еще бледная, я вышла из ванной, извинившись за разбитый стакан и причиненное беспокойство, искренне взволнованная и жалеющая меня хозяйка побежала на кухню за пластырем. Кровь остановили, я выпила по настоянию хозяина рюмку коньяка и чашку крепкого кофе, бледность исчезла, и инцидент был исчерпан, и только так и не прошедшая, отягощенная небритостью звериная синева в глазах Марка все еще напоминала о нем.
   Потом, в какое-то утро, проснувшись б своей кровати, Марк посмотрел на меня не отдохнувшим от сна взглядом и, подтверждая правду изнуренного лица, сказал:
   — Все, больше не могу. Иначе, чувствую, все это до добра не доведет.
   Я не спросила: «До какого добра», у меня у самой было неясное, смутное ощущение, что мы на грани, которую нельзя, не следует переходить, что надо вернуться назад, к тому спокойному, ласковому быту, по которому я на самом деле соскучилась и которого, я вдруг поняла, я вновь страстно желала, больше, значительно больше, чем того, что могло меня встретить, если продолжать искушать судьбу.
   — Да, — сказала я и слегка придвинулась телом и дотронулась губами до его губ, но лишь на мгновение, не провоцируя, а как бы говоря: «Эта ласка — это все, что есть, больше ничего не будет», и, положив сладко голову на его плечо, сказала:
   — Я соскучилась по тебе привычному.
   — Все, — сказал Марк, выдыхая из груди набранный воздух, как бы удаляя вместе с ним шальное безрассудство последних дней. — Возвращаемся к нормальному существованию, да? — попросил он моего подтверждения.
   — Да, — ответила я.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

   Впрочем, возвращение к нормальному существованию само потребовало пару дней, так как, по-видимому, дни загула выбили из колеи не только здоровое состояние тела, но и здоровое состояние ума, нарушив тем самым наши привычки и распорядок. В первый же день я отправила всем потревоженным друзьям извинительные открытки, что умоляем, мол, простить за наше безрассудное поведение, что, мол, признаем, виноваты, но, сами понимаете — загул вполне оправдательная причина для мелкого дебоширства.
   Марк такой текст для своих соплеменников забраковал, и я позволила ему придумать свое, куда как более формальное оправдание, которое в его лицемерной интерпретации стало благодарностью за приятно проведенный вечер.
   Своим обеспокоенным приятелям я подобрала самые что ни на есть белоснежные открыточки с ангелочками, вот, мол, смотрите на небесную невинность и постарайтесь так же философски отнестись к нашим беспечным шалостям.
   Потом мы отправились завтракать, и вид Марка, безукоризненно выбритого, в белоснежной рубашке, заставил меня как бы по-новому посмотреть на него и с гордостью оценить то, что обычно со временем перестаешь ценить. При этом я все пыталась разобраться, откуда еще вчера проглядывала его пугающая звериность, я пыталась найти ее давешний источник, но не могла, Мы пили кофе и ели полезные овощные салатики, пытаясь настроиться на привычный лад, пытаясь припомнить, какие именно заботы должны вновь завладеть нашими полегчавшими за последние дни головами.
   — Надо решить вопрос, кто будет твоим шефом на новой работе. Мне уже посоветовали, но надо еще сделать несколько звонков, — сказал Марк. — А тебе надо готовить статью в журнал и документы в Гарвард и на стипендию, так что дел хватает.
   Я хотела по инерции ответить ему: «Да, сэр», со звучным ударением на слове «сэр», и козырнуть удало, как это делают в элитных войсках и как я привыкла делать во время нашей пьяной вольности, но вовремя спохватилась — все, игра закончилась. А поэтому ответила сдержанно и пристойно:
   — Конечно.
   Назавтра Марк объявил имя моего нового шефа.
   — Профессор Зильбер, — сказал Марк. — Я слышал о профессоре раньше, и слышал разное, хотя никогда не встречал, и хочу рассказать о нем то, что знаю, хотя, конечно, то, что я знаю, в основном слухи.
   Имя профессора как-то знакомо срезонировало в моем сознании.
   — Марк, — спросила я, — могла я раньше слышать это имя? Как ты говоришь? Профессор Зильбер?
   — Вполне, — ответил Марк. — Он мировая знаменитость, в тысяча не помню каком году был номинирован на Нобелевскую премию, хотя так и не получил ее, чего никогда не простил мировому научному сообществу. А да, конечно, год тому назад я приносил его монографию по психоанализу, вот, наверное, откуда ты помнишь его имя.
   Разве это называется «помню», с самоуничижительным сомнением подумала я. Вот он помнит. Я с завистливым восхищением посмотрела на Марка. Вот у него память! Попроси его, и он список литературы, приведенный в этой монографии, наизусть, как стихи, продекламирует.
   — Вообще, он знаменитая и в достаточной степени одиозная личность, — продолжал Марк. — Начнем с того, что он старый, и я имею в виду — действительно старый, ему хорошо за семьдесят, но не дряхлый, наоборот, еще вполне боевой, хотя, конечно, поутих немного. За ним закреплено звание патриарха, знаешь, знаменитого ученого старой закалки, смотрящего свысока на мельтешащие и конкурирующие поколения. Он, наверное, последний оставшийся ученик Фрейда — не поддельный, а настоящий ученик. Вроде бы Фрейд даже ссылается на него, вернее, не ссылается, а приводит его имя, хотя сам я этой работы не видел, но я и не прочитал всего Фрейда, так что не знаю. Уехал он из Вены, конечно же, вовремя, как раз перед приходом нацистов, и перебрался сначала в Англию, а потом, после войны, сюда, в Штаты, но говорит он со смешным европейским, таким немецко-идиш акцентом, знаешь, как говорят ученые-злоумышленники в старых голливудских фильмах.
   Я была поражена подробностью информации и поэтому перебила Марка с не особенно замаскированной иронией:
   — Послушай, где ты берешь все эти сведения? У тебя, видимо, целый штат осведомителей.
   Марк, кажется, иронии не заметил.
   — Видишь ли, малыш, в научном мире раздобыть информацию о человеке совсем несложно. Ты это сама скоро почувствуешь. Впрочем, я рассказываю для того, чтобы тебе было проще общаться с профессором.
   — Да, Марк, я понимаю, извини, я глупость сказала, — созналась я и подумала, как же я все-таки люблю свои ошибки признавать, а еще больше извиняться за них. — Продолжай, пожалуйста.
   Марк примирительно улыбнулся.
   — Профессор Зильбер, при всей своей известности, не считается приятным человеком, более того, еще в молодости, когда, видимо, энергии было побольше, он зарекомендовал себя трудным в общении, заносчивым, короче, тяжелым субъектом. Он высокомерно относился к коллегам, а иногда даже пренебрежительно, гонял своих учеников в хвост и в гриву — такая, знаешь, старая школа, так что немногие выдержали полный курс его подготовки. И потом, тебе это будет особенно интересно, он был преуспевающим вумэнайзером, — и хотя я вполне поняла, Марк пояснил: — За женщинами приударял очень активно, вплоть до скандалов. Видишь ли, на чем же ему, ученику Фрейда, принявшему, можно сказать, из самых его рук палочку психоанализа, было еще оттачивать свои психоаналитические способности, как не на запутанных межполовых отношениях?
   — Так почему ты меня устраиваешь к нему, если он такой тяжелый человек. Мало ли других? — спросила я, искренне не понимая.
   — Видишь ли, тем не менее он — величина. Он признан в мире как один из лучших, если не лучший, в своем психоанализе, и действительно, если объективно, — он отличная школа. Те из его прошлых учеников, кто все же выдержал его придирки, сейчас отлично стоят и, как ни странно, благодарны ему за трудную молодость. К тому же он уже старенький, и прыти небось поубавилось во всяком случае в отношении женщин.
   — Марк, — сказала я, успокоенная, — но психоанализ — это ведь совсем не то, что я хочу.
   — Ничего, ты же не навеки у него останешься. А годик или два для тебя будут полезны, он, как я понимаю, забавный старик. Тебе в этот четверг надо с ним встретиться, ожидается нечто вроде собеседования. Хотя, как я понимаю, вопрос уже практически решен.
 
   Через два дня я убедилась, что профессор Зильбер именно такой, каким мне описал его Марк, во всяком случае внешне он выглядел именно так, как я его представляла. Несмотря на годы, он был статный, большой, и старческая сутулость только добавляла ему массивности. Он был широк в кости, но поджарый то ли от возраста, то ли от природы, с широкой, размашистой походкой. Крупные черты лица сразу привлекали внимание, но даже на их фоне выделялись глаза. Хоть и суженные морщинами век, они, казалось, выпирали из-под линз очков, казалось, что линзы — эти увеличительные стекла — имели лишь единственное назначение: увеличивать то, что сохранено за ними, и, только когда он снимал очки, было видно, что глаза живут отдельной от остального лица жизнью, как бы автономно. Возможно, от их выпуклой величины создавалось впечатление, что перемещаются они не в двух, как им положено, а как бы в трех измерениях и не имеют никакого отношения ни к мимики остального лица, ни к жестикуляции рук.
   Только увидев его глаза, немного, совсем чуть-чуть навыкат, я поняла, что у этого человека не могло быть другого занятия, кроме психоанализа, они сами по себе были связаны и с психо, и с анализом. Впрочем, подумала я, неизвестно, с чем больше. Крупный, неправильной формы нос являлся придатком к глазам, он как бы пытался связать их со всем остальным лицом, не давая им уж совсем оторваться, и придавал всему лицу дополнительную гармоничную выразительность.
   Странно, подумала я, именно крупный нос придает лицу, особенно лицу мужскому, чувственность и характер, именно он является базой для харизмы, для обаяния. Маленький, пусть даже правильный нос, невыразителен, он не притягивает взгляда, и, это, наверное, правда — именно с носа формируется конструкция всего остального лица.
   Вообще красота шаблонна, она невыразительна, человечество создало эталон, шаблон красоты, как создало эталон измерения веса или длины. Но аналогично тому, как ни килограмм, ни метр не привлекают, так как они есть стандарт, так и приближение к красоте есть приближение к стандарту, а стандарт не может быть красив. Красив отход от стандарта, он неожидан, он волнует новизной, он притягивает. Конечно, он должен быть эстетичен, но эстетика — это уже относительное понятие.
   Я все же отогнала посторонние мысли, собралась и подошла к профессору.
   — Я — Марина, — представилась я, стараясь мило улыбнуться.
   Профессор Зильбер посмотрел на меня сверху вниз, так, что глаза его округлились от нескрываемого, до изумления откровенного любопытства, и произнес громко, отчетливо, но с явным недовольством в голосе:
   — Ага, — и, повернувшись ко мне спиной и уже отойдя на приличное расстояние, так что я едва расслышала, добавил на ходу: — Следуйте за мной.
   Мы вошли в небольшую комнату, по-видимому, его кабинет, где посередине стоял огромный письменный стол, старый, массивный, с поверхностью, обитой тонкой зеленой кожей, и от его размеров, наверное, комната и казалась маленькой. Зильбер уселся, указав мне взглядом на стул по другую сторону стола, мол, устраивайтесь, девушка, что я и сделала со смиренным, даже более того, покорным видом. Воцарилась тишина, типа театральной, он высверливал на моем лице две маленькие дырочки своими слишком уж живыми глазами, я же, чтобы не соперничать с ними, просто разглядывала обстановку необычного кабинета.
   Левая боковая стена была вся увешана грамотами, сертификатами, свидетельствами о наградах, вставленными в недешевые рамки, и от множества этих застекленных бумаг сама стена выглядела как экспонат окружного музея боевой и спортивной славы. Прямо передо мной, над столом, висела гравюра, и, посмотрев на нее, я сразу заподозрила недоброе, а напрягши глаза, получила подтверждение своим самым страшным подозрениям: в правом нижнем углу я различила мелкие буковки — «Пикассо». Неужели подлинник, подумала я. Здесь, в офисе?
   — Подлинник, девочка, самый что ни на есть, — как бы читая мои мысли, снисходительно сказал Зильбер, прервав таким образом затянувшуюся паузу, и глаза его от радости психоаналитического трюка сделали поворот против часовой стрелки.
   Это было не просто пижонство, а дурной вкус. Тоже мне старая школа, подумала я, его этому Фрейд, что ли, научил? Как будто сложно было догадаться по моему прищуру, что я что-то читаю у него за спиной, а читать там, кроме подписи, было нечего. Тоже мне доктор Ватсон! Шерлок Холмс был твой учитель, а не Фрейд.
   И тут я поняла, что если прикинусь чайником (хорошее слово «чайник», подумала я, как раз для гарвардской атмосферы), то все потом пойдет с этим выпендрежным профессором вкривь и вкось, и мне надо именно сейчас дать ему понять, что я не клиент для его незамысловатых тестов. А потому я сказала с милейшей, невинной улыбкой, подыгрывая ей смеющимися глазами:
   — Доктор, сознайтесь, за последние три года вы произносили эту фразу больше ста раз. Не правда ли?