Я снова засела в библиотеке и с приятным удивлением обнаружила, что продвигаюсь с изумительной легкостью, с изящной, игривой быстротой. Я писала в среднем работу в день, что было совсем не тяжело, а даже приятно — настолько казалось легче по сравнению с тем, что я делала прежде.
   К концу второй недели я раздала свои работы по преподавателям, почтительно извинившись при этом за задержку.
   Еще через неделю меня вызвали в деканат, и сам декан, выйдя из своего кабинета, сказал, что я допущена до экзаменов, заметив, что мои работы получили блестящие отзывы от профессоров, и заодно поинтересовался, как продвигается моя большая работа, та, о которой я упомянула в прошлом разговоре.
   Я опять расплывчато ответила, что все в порядке, и улыбнулась и поблагодарила его за терпение и помощь, хотя точно не знала, за какую.
   Экзамены оказались если не пустой формальностью, то, во всяком случае легкой прогулкой. Профессора в основном обсуждали со мной те работы, которые я им недавно представила, и выглядели наши беседы, скорее, как равноправный обмен мнений между коллегами, чем как экзамены.
   Я вышла на диссертационный отрезок, здесь тоже все было понятно — я решила использовать часть своей работы, потому что целиком она не влезла бы и в десять диссертаций.
   У меня появилось неожиданно много свободного времени, и я поняла, что пора браться за серию статей, где должно было разместиться все, что я наработала, все то, что через несколько месяцев будет опубликовано и «взорвет науку», именно так, как когда-то обещал Марк.
   Марк, он тоже изменился за последний месяц, возвратясь к тому своему старому, почти утраченному облику, и, казалось, что переход ему дался так же, как и мне мои экзамены — легко и естественно. Как будто наступил сезон линьки, и пришла пора сменить недоевшую и устаревшую кожу и блеснуть новой, впрочем, уже тоже ношеной, но сброшенной до срока.
   Он избавился от бессонницы, правда, не так быстро, как я, и первый раз за долгое время мы снова спали вместе, что было непривычно, и потому поначалу старались не касаться друг друга, каждый под своим одеялом. Он больше не читал своих дурацких книжек, мы стали часто выходить, и, так как ему особенно было нечем заняться, он записался в какой-то клуб, где полагалось «качаться» и играть в сквошь, что он и пытался делать, но, как я понимала, не очень усердно.
   Однажды я обратила внимание, что в квартире что-то изменилось, и, еще не поняв, что именно, обвела взглядом стены и мебель и обнаружила, что со стен исчезли фотографии рожиц Марка, и удивилась и спросила, зачем он их выбросил.
   — Я не выбросил, я их просто снял, надоели. Они — часть прошлого и больше не нужны, — ответил он.
   Теперь Марк снова вставал вместе со мной, и мы снова пили кофе по утрам, почти как прежде. Впрочем, это «почти» все же присутствовало и во мне, и, наверное, в нем тоже. Я не могла отделаться от внутреннего сжимающего дискомфорта, от преследующего чувства неловкости то ли перед ним, то ли перед собой, то ли перед нами обоими. Все выглядело как когда-то давно, прежде, внешне уж точно, но все же что-то пропало, ощущение доверенности, взаимосвязи, ощущение единого целого.
   Он был милый, и приятный, и нежный, но он стал чужим, он не был больше частью меня. Как бы он ни интересовался снова моими делами, мне была безразлична его забота, как и безразличны были его советы, которые он, впрочем, и не пытался давать. Он и сам все понимал, и я замечала в его глазах то ли растерянность, то ли неуверенность, будто он сомневался, что все можно вернуть.
   Я искренне, так же, как и он, пыталась все восстановить, ну если не все, то хотя бы что-нибудь. Все же не чужой, — думала я, да и как может быть чужим человек, с которым плохо или хорошо, но прожила больше семи лет и который пусть раньше, но все же так много сделал для меня и так много значил. И я старалась, я шла навстречу, пытаясь встретить его посередине разделяющей нас дороги, и что-то получилось, в чем-то стало лучше, что-то я снова смогла принять.
   Но от скованности, так прочно, просто каменно засевшей во мне, я так никогда и не смогла отделаться. Когда Марк оказывался рядом, какой-то мой внутренний дозорный сразу наращивал бдительность, и я ничего не могла поделать, и хотя старалась выглядеть естественной и расслабленной, но не могла.
   Я пробовала шутить и смеяться, и шутила и смеялась, но как-то деланно, пропала искренность, свобода выразить себя в смехе. Вместо того чтобы смеяться, потому что смешно, я смеялась, потому что так надо по сценарию, потому что перед тем как рассмеяться, пусть на мгновение, но я успевала подумать: «Надо рассмеяться». И само наличие такой мысли ломало все удовольствие от смеха и от шутки.
   Однажды в библиотеке, оторвавшись от чего-то, что не требовало моего полного внимания, я задумалась, а нужно ли пытаться? Не исчерпали ли себя наши с Марком отношения, не тянут ли они назад, не жалкое ли это повторение того, что не может больше существовать, Может быть, надо закончить сейчас, пока не засосало, не стало хуже, пока еще не растворилась в запрудившей нас обоих вязкой, изнуряющей напряженности хоть какая-то оставшаяся у нас хорошая память?
   Но, возразила я, у меня все равно нет никого ближе, и пусть я люблю его не так, как раньше, все равно как-то ведь люблю. Да и нельзя все время любить одинаково, потому что жизнь в динамике, и все изменяется, и чувства— они изменяются тоже, и кто знает, не последует ли когда-нибудь за падением новый подъем?
   Может быть, и моя прежняя любовь к Марку вернется, как и вернется его любовь ко мне, ну а если нет, то, возможно, появится новое по качеству чувство, еще не знакомое мне. В любом случае, думала я, отношения, даже самые трепетные, самые любовные требуют работы, и без нее не в силах продержаться хотя бы какое-то длительное время. Главное, чтобы работа не была слишком уж тяжелой, главное, чтобы от нее не надорваться.
   Постепенно мы стали спать ближе друг к другу, и однажды случайно, скорее инстинктивно, я протащила руку под одеяло Марка и почувствовала прохладность его кожи, и замерла от неожиданности и непривычки.
   Он тут же повернулся ко мне, и я в темноте увидела красивый контур его лица.
   — Что, милая? — спросил он и потянулся ко мне, и дотронулся до моего лица, и провел по волосам и по щеке, и я вздрогнула от прикосновения.
   — Подожди, не надо. Не надо спешить, дай привыкнуть, — сказала я и постаралась вложить в голос больше просьбы. Он сразу понял и не настаивал, он сам, наверное, чувствовал так же.
   Прошло время, к удивлению, совсем немного времени, и мы снова привыкли друг к другу и снова стали заниматься любовью, и мое старое понимание, что секс является дополнением любви, опять оказалось правдой.
   Было хорошо, иногда очень, но это «хорошо» не становилось таким умопомрачительным, безрассудочным, как раньше, когда, казалось, одного тончайшего движения, да не движения даже, взгляда, голоса достаточно было, чтобы разлить накопившуюся истому и утонуть в ней и сознанием, и телом. А сейчас все происходило правильно, технично и иногда очень технично и даже слишком, и, конечно, физика брала свое, к тому же никто ей и не противился. Но вот прежнего сумасшедшего, бесконтрольного сумасбродства, когда тело отвергало вмешательство сознания и само знало, что ему делать, и, предоставленное себе, творило то, что никогда не смогло бы под чужим контролем, — этого не было. Теперь сознание контролировало тело, его движения, направляя и поправляя, и оно, испуганное под жестким взглядом, смущалось и ошибалось.
   Кроме того, поначалу мне было как-то неудобно физически. Да и психологически тоже. Я вдруг стала стесняться своей обнаженности и обнаженности Марка, и его поцелуев, и своего возбуждения, и ощущений прикосновения его тела к моему.
   Я отвыкла заниматься любовью, мои движения оказались слишком неловки и отрывочны и потеряли плавность, и потеря эта была очевидной, и я не знала, как восполнить ее.
   Когда он входил в меня, было так сильно и остро, что даже становилось неприятно, и я пугалась своему неумению воспринимать. Я помнила, что прежде я стремилась, гналась за силой и остротой, и сейчас удивлялась, как могло случиться, что желанное раньше, теперь вызывало у меня внутренние спазмы отторжения. Я пыталась затаиться, затормозить движения, свести их на нет, и вскоре сама поразилась своей статичности, сравнимой с безразличием.
   Раньше мне всегда нравилось двигаться. Я любила находиться наверху и приближать свои глаза к глазам Марка и губы к его губам, и грудью, самыми кончиками, скользить по его груди, как бы отдавая свои и забирая обратно его заряды, которые, проходя сквозь кожу маленькими взрывами, растекались в затылке у истоков немеющей шеи. Потом я выпрямлялась и меняла положение ног и, пружиня на них, начинала приподниматься, но только так, чтобы не выпустить, не потерять, а, наоборот, чтобы медленно, тягуче пройтись своей скользящей влажностью по его замирающей глади, и дойти медленно до самого верха, и задержаться там, уменьшив амплитуду до миллиметров, и играться этими едва заметными, но пронзающими смещениями. А потом вновь чуть-чуть уйти вниз, чтобы снова скользнуть вверх и снова задержаться на самом пределе, и так, дразня и обманывая его ожидание, вдруг в самом верхнем, непредвиденном взлете бросить тело вниз, упасть им, добавив к тяжести свое умышленное ускорение, и вогнать его в себя до самой глубокой глубины. И обжигаясь внезапностью и стремительностью летящего движения, задевая по дороге все пытающиеся соприкоснуться места, ощутить и боль, и резкость, которые не уменьшали, а, наоборот, странно добавляли, и потом, дойдя до самого его корня, казалось, использовав всю его мощь и напряжение, не удовлетвориться ими и без остановки, не давая опомниться, не теряя темп, так же стремительно, уже сидя на нем, нажать на мякоть тела и выделить еще немного, пусть совсем чуть-чуть. Но этих миллиметров как раз и не хватало, и, завладев ими и удовлетворившись вполне, я устремлялась нетерпеливым движением, пока оставались силы, вперед и назад по горизонтали, задевая — бдагодаря еще секунду назад недоступной глубине — что-то новое, не тронутое прежде, и, добавляя головокружительную остроту к только что казавшемуся вершиной любви падению.
   Так повторялось много раз, я снова медленно поднималась, балансируя на самом кончике, чтобы потом снова в самое непредвиденное мгновение упасть и услышать сдавленный крик Марка и ответить ему эхом своего, не менее сдавленного стона.
   Иногда Марк угадывал мое падение и ловил его встречным движением, и тогда они сходились удвоенной силой, и мы замирали, не в силах даже испугаться мощности импульса, и я только могла прошептать: «Так не бывает», и Марк неосмысленно мотал головой, и губы его все же раскрывались и повторяли за мной: «Нет, не бывает».
   Но так было раньше, и теперь повториться не могло, хотя, казалось, ничего не изменилось ни в моей, ни в его технике, но не получалось, даже приблизиться не могло в сравнении. Да и все другие наши приемы не вполне получались, и я не понимала, в чем дело, в чем проблема, пока Марк не сказал однажды больше удивленно, чем раздраженно:
   — Мы конкурируем в движениях.
   И по голосу его, по удивленной интонации я поняла, что он тоже искал ответа.
   «Он абсолютно прав, — подумала я, — мы именно конкурируем в движениях. Если раньше они, наши движения, являлись одним общим, были соединены невидимой нитью гармонии, то сейчас каждое из них оказалось как бы за себя и подчинялось только своим собственным целям и задачам. Более того, теперь каждое из них пыталось подавить другое, соперничающее, чтобы то не мешало и не встревало своими неуклюжими потугами».
   Мое знание психоанализа подсказывало мне, что эта борьба неспроста, что она лишь частное отражение того, что на самом деле происходит со мной и с Марком, что происходит в наших отношениях. Просто неосмысленная, подсознательная борьба за инициативу теперь преследовала нас и в постеле.
   «Раньше, — думала я, — именно на каком-то неосознанном уровне я не то чтобы подчинялась, нет, но, скорее, отдавала инициативу Марку. Я даже не задавалась вопросом: почему? Мне и так было понятно: он и старше, и опытнее, и знает больше, и сильнее, и дальновиднее».
   Сейчас же я чувствовала себя более опытной, более изощренной, чем он, лучше понимающей жизнь, даже, как это ни странно, я не ощущала себя моложе, наоборот, я была старше его — более должной, более ответственной, что и определяет в конечном счете. Я во всем оказалась сильнее и интуитивнее его и способной на большее.
   «Но с другой стороны, — думала я, — я могу и превосходство свое подавить, лишь бы сохранялось желание быть вместе. И вообще, кто изобрел формулу счастья? Ее нет, этой формулы, и, может быть, не прав был Толстой, когда писал, что каждая пара счастлива одинаково. Наоборот, все счастливы по-разному, по-своему, уникально, и дай им всем Бог — лишь бы были счастливы!
   Кто же еще выдумывает правила в этой игре, называемой совместной жизнью, как не только те двое ее участников, которым именно и играть, и жить по ним?! А потому пусть и правила у всех будут разные, лишь бы подходили они и соответствовали и были приняты обоими».
   И гармония в постели, надеялась я, может быть, тоже когда-нибудь вернется. Может быть, другая, измененная, не похожая на прежнюю, но опять же, всем гармониям не обязательно походить друг на друга.

ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ

   Прошли май и июнь, шел июль, диссертация моя была готова, и статьи тоже были закончены, я собралась на днях послать их в редакцию и ждать, я знала точно, первой разрушающей силовой волны, как от ядерного взрыва. А пока мы с Марком планировали поехать отдохнуть на пару недель, куда-нибудь к морю. Все более или менее вошло в русло, не до конца, конечно, но потихоньку входило, и однажды мне неожиданно позвонил домой Джефри и застал врасплох.
   Был уже почти вечер, Марк подошел к телефону и лишь пожал плечами, передавая мне трубку, и я взяла, вслушалась в голос и не различила сразу, а когда узнала, почувствовала сердцебиение и выдержала паузу, чтобы успеть спрятать подступившее волнение.
   Оказалось, что звонил Джефри по делу, если это могло называться делом. У Зильбера случился инфаркт, уже несколько дней назад, и сначала было очень плохо, и он, Джефри, не хотел меня беспокоить, но сейчас стало получше, сейчас дед уже может говорить и даже ходить немного, и он сам сказал позвонить мне и попросил меня приехать.
   Я не удивилась просьбе, во мне все сжалось, когда я услышала про инфаркт, и почему-то я даже ощутила нечто похожее на вину, хотя умом понимала, что никакой вины у меня перед ним нет, да и быть не может. Я спросила, когда мне лучше подъехать, что, если я приду завтра с утра и проведу в больнице полдня. На что Джефри ответил: конечно.
   Марк, узнав, что у Зильбера инфаркт, казалось, сам расстроился, что было трогательно, я видела, что последнее время он старается быть отзывчивым и чутким, и у него это, надо сказать, очень даже получалось. Он сказал, что, конечно, я должна поехать и пробыть там, сколько потребуется, и что он завтра с утра сам отвезет меня в больницу.
   Когда я вошла в палату, Зильбер спал, и я тихо присела на стул у кровати. Он был весь в каких-то подсоединенных капельницах и прочих кислородных устройствах, и уже от этого выглядел постаревшим, вернее, просто старым и жалким, в смысле — его хотелось жалеть. Нос его, всегда большой, сейчас заострился на похудевшем лице, и нераспознаваемость глаз, закрытых веками, меняло все лицо и делало его неузнаваемо упрощенным.
   Он проснулся через полчаса и, открыв глаза, посмотрел на меня, и глаза его, как два знакомых щенка, тут же попытались сорваться с привязи и прыгнуть ко мне и потереться о щеку, но не смогли.
   — А, Марина, — сказал Зильбер, и в голосе его не было ни удивления, ни радости, так, констатация, — спасибо, что пришли. Вам Джефри позвонил? — Я кивнула.
   — Вы как, профессор? — спросила я.
   — Да, кажется, выкарабкиваюсь. Они говорят, — он кивнул в сторону коридора, — что все будет нормально. — Он как-то очень по-стариковски вздохнул. — Что ж, будем надеяться.
   Голос его тоже изменился, стал тише, менее выпуклым, с меньшими интонационными модуляциями, хотя акцент заметно усилился, и иногда мне приходилось напрягать слух, чтобы понять его. Казалось, ему было тяжело правильно произносить так и не привившиеся за столько лет звуки, видимо, эта работа стала сейчас слишком утомительной, а может быть, ему было безразлично, какое он производит впечатление. Он почти поймал мои мысли, но только почти.
   — Странно вам, Марина, меня видеть таким, — сказал он и. как бы поясняя, каким «таким», с высоты подушки провел взглядом по своему длинному телу, укрытому простыней. — Но ничего, тоже жизнь, каждый человек может оказаться...
   Он не договорил, казалось, он уговаривал не меня, а самого себя, и я, не зная, что ответить, накрыла своей ладонью, хотя и частично, его большую, с выступающими жилами руку, подсвеченную синеватыми линиями подкожных вен.
   — Все будет хорошо, профессор, — сказала я коротко и повторила, потому что он молчал: — Все будет в порядке.
   — Вы знаете, Марина, — произнес Зильбер после паузы, — казалось, он просто думает вслух, — это странно, я вспоминаю сейчас: в молодости любая перемена в организме, любая его дисфункция... даже не дисфункция, а просто возрастное изменение вызывало панику, стресс, шоковое состояние, — он замолчал, обдумывая следующее предложение или просто переводя дух. — А с возрастом свыкаешься. С возрастом перестаешь обращать внимание на изменения, воспринимаешь их как должное, более того, становишься к ним психологически невосприимчивым. А потом то же самое происходит с болезнями: сначала пугаешься, а потом — даже не то что привыкаешь, а принимаешь саму идею естественности болезни. Так, наверное, и со смертью.
   Он замолчал. Я приготовилась выслушать все, я за этим сюда и пришла, чтобы слушать, если ему это помогает. Зильбер продолжал молчать, и я заметила улыбку на его неулыбчивых губах, она разрасталась, и он не мог уже сдержать ее.
   — Что, профессор? — спросила я, но он только замотал отрицательно головой. И все-таки ему нетерпелось что-то мне рассказать, я видела это, и стала настаивать.
   — Хорошо, — наконец согласился он, — хотя я и не уверен, что эта история подходит для вас, но вы ведь, Марина, уже большая девочка.
   «Вот кокет», — подумала я, но вслух согласилась, что да, вполне большая и взрослая, и он мне все может рассказывать.
   — Собственно, и рассказывать нечего, я просто вспомнил, что, когда мне было лет двадцать пять или двадцать шесть или семь, сейчас уже не помню, но что-то типа того, у меня увеличился регенерационный период между эрекциями. Вы понимаете, о чем я говорю?
   — Понимаю, — согласилась я, хотя мне действительно стало почему-то неловко. — Он едва заметно кивнул.
   — Я знал, конечно, так как, помимо прочего, тогда изучал медицину, что с возрастом так происходит и что это нормальный и естественный процесс. Но у меня переход произошел внезапно и резко, практически в один день, и промежуток увеличился тоже резко.
   Он замолчал, и я видела, что он вспоминает конкретные цифры, и удивилась, неужели они так важны?
   Да, — вернулся его голос, — резко увеличился, что-то с пятнадцати минут до часа.
   Я опять почувствовала себя неловко, возможно, из-за этих конкретных цифр.
   — И знаете, Марина, это явилось для меня шоком, и мне пришлось выходить из почти дипрессивного состояния месяца два, а то и больше, сейчас уже не помню. Интересно то, — Зильбер все еще продолжал улыбаться, видимо, волнения пятидесятипятилетней давности действительно забавляли его, — что когда промежуток перешел с одного часа на три, а потом на шесть часов, а потом и на сутки, этих переходов я даже не заметил. А если и заметил, то не придал значения, потому что я уже начал свыкаться с неизбежностью изменений, а потом и свыкся вовсе, — он покачал головой. — Странно, да, как иногда психика заодно с телом, в одном, общем с ним заговоре.
   Он замолчал и продолжал молчать, долго, я тоже не знала, что говорить, моя рука так и лежала на его. В какой-то момент мне показалось, что он снова заснул, и я попыталась убрать руку, но только чуть двинулась, он открыл глаза.
   — Я не сплю, — сказал он, и я замерла ладонью на прежнем месте. — Знаете, Марина, я вот о чем думаю. — Он повернул голову и посмотрел на меня, я едва, совсем чуть-чуть улыбнулась. — Я думаю о том, почему страшно умирать, — он говорил медленно, как бы пытаясь найти ответ — прежде всего для себя. — Я ведь, знаете, чуть не умер в этот раз. Собственно, Джефри пришел совершенно случайно и вовремя вызвал «скорую», а так бы... — Я хотела возразить, но он чуть двинул рукой, предупреждая мои слова. — Бог с ним, я не к тому, я не про себя, я про то, почему страшно умирать. Это все ерунда, что страшит неизвестность, неизведанность того, что ожидает тебя после жизни. Ну, если неизвестно, то это даже весело, это как приключение, и совсем не страшно.
   — А почему? — спросила я, потому что мне пора было что-то сказать, я слишком долго молчала.
   — Умирать страшно, Марина, — теперь он как бы отвечал на мой вопрос, — по простой человеческой причине: потому что страшно больше никогда не увидеть любимых людей. Никогда не увидеть любимых людей, — повторил он, делая ударение на каждом слове, чтобы я еще больше проникла в их нехитрый смысл.
   «Впрочем, — подумала я, — здесь хитрость не в понимании простой мысли, а в проникновении в нее, в ее внутреннем принятии».
   — Знаете, Марина, лежал я там, в своем доме, на полу, я был вполне в сознании, но не мог подняться, даже пошевелиться не мог. Я понимал, что у меня что-то с сердцем, и догадывался, что инфаркт, хотя, конечно, не знал точно. Знаете, я прожил длинную и в общем-то удачную жизнь, по большому счету мне нечего больше желать, и я не боялся умереть. Но потом я подумал, что вот не увижу никогда ни детей, ни Джефри, он ведь мой единственный внук, вы знаете, Марина, ни вас.
   Я чуть не привстала от неожиданности: Джефри — внук Зильбера, я этого не знала, Джефри никогда даже не намекал. Вот почему он его зовет дед, потому что он и есть его дед. «Ну и Бог с ним, — подумала я, — какое мне дело? Непонятно, почему он и меня в этот список включил».
   — Да, Марина, как ни странно, я думал о вас, я даже сам удивился почему. Мы ведь с вами не виделись уже больше года, но как-то вы проникли в меня, в мою душу. Поэтому я попросил Джефри вам позвонить, чтобы вы пришли.
   Это было как признание в любви, мне так еще никто не признавался, так бескорыстно, что ли, не прося от меня ничего взамен, даже любви обратной. Я почувствовала, как перехватило дыхание и сжало горло, но я выдержала спазм, и слезы отошли, так и не подступив к моим глазам.
   — Так вот, — продолжал Зильбер, — я думал о вас, Марина, и обо всех других, кого люблю, и думал, что если вот сейчас умру, то никогда никого из вас больше не увижу, никогда не смогу поговорить, и дотронуться, и посмотреть в глаза, и услышать голос. И знаете, Марина, мне вдруг стало страшно, чертовски страшно, именно из-за этого «никогда». И тогда я понял, что это и есть то, чем она, смерть, берет нас — любовью к любимым.
   И дыхание, и комок в горле сделали вторую попытку, но я снова отогнала их, хотя теперь и с большим трудом.
   — Именно поэтому я и хотел увидеть вас, чтобы, если что-нибудь все же произойдет, получить последнее удовольствие, просто оттого, что вижу вас, оттого, что вы рядом. Чтобы не было так страшно потом.
   Я покачала головой и закусила губу, я наверняка не хотела слез, но они, сволочи, подкатывали.
   — Все будет хорошо, профессор, — повторила я. Слова помогли мне, и я снова сдержалась. — Вы ведь сами сказали, и врачи...
   — Да, да, — согласился он. — Знаете что, позовите сестру, я хочу встать, пройтись немного, мне это даже полезно.
   Я позвала сестру, она вошла, веселая, профессионально веселая, и так ловко помогла ему встать и подставила под него свое натренированное не по-женски тело, что я сразу поняла, что ее профессионализм заключается не только в демонстративно хорошем настроении. Мы втроем вышли из палаты и сделали круг по коридору.
   — Можно мы здесь немного посидим? — спросил Зильбер у сестры, указывая на кресла в холле, и она так же радостно согласилась и помогла ему сесть.
   — Когда решите вернуться в палату, позовите меня, — сказала сестра, обращаясь ко мне.
   Я кивнула, садясь в кресло рядом.
   — Как у вас дела, Марина? — спросил Зильбер через минуту, которая ему была, по-видимому, нужна, чтобы привести в порядок дыхание, и, не дождавшись ответа, сказал: — Я слышал — все в порядке.
   — Все в порядке, — повторила за ним я.
   — Вы все еще с этим человеком?
   — Да, — ответила я, предчувствуя нехорошее и не зная, как себя вести сейчас.
   — Будьте с ним осторожны, — опять сказал Зильбер, видимо, почувствовав мою растерянную незащищенность и пользуясь ею. — Никогда не знаешь, чего от него ждать.
   Собственно, эта фраза являлась вступлением к предстоящему рассказу, такой своеобразной проверкой, согласна ли я на его продолжение, и я могла бы возразить, но не возразила. «Пусть расскажет, в конце концов, сколько можно тянуть, — внутренне сжавшись, подумала я. — В любом случае я смогу сделать скидку на его странную предубежденность к Марку».
   — Профессор, — сказала я, стараясь как можно мягче, — вы не первый раз намекаете. Но вы ведь ни разу не видели человека, пока я вам его не представила, как вы можете судить, не зная?