Страница:
И все это называется самосовершенствованием, хотя нужно ли оно мне? Нужна ли эта постоянная жертва, жертва себя, приносимая себе самой? Хочу ли я приносить ее и хочу ли принимать? Безусловно, Марк хочет, но хочу ли я?
Я стала прислушиваться к себе, пытаясь понять, и, как ни удивительно, услышала едва различимый внутренний голос, нашептывающий однозначный, хотя, исходя из жизненного опыта, печальный ответ: «Да, хочу». Более того, одновременно пришло томительное нетерпение, возбуждающий зуд, —поскорее бы начать, нечего откладывать, ну ее, и конференцию, и прочую ерунду. Если уж действительно браться за большое, то какое все это имеет значение — не застояться бы, не перегореть, не растратиться бы на мелочи. Начинать так начинать!
Но при этом я понимала, что все имеет значение: и конференция, и прочая ерунда. А главное, я готовлю себя не к стометровке, а к марафону, где важно— умение сдерживать себя, не дать энергии и эмоциям преждевременно выплеснуться и, прежде всего двигаться в соответствии с заранее намеченным выверенным графиком. Ну, может быть, чуть быстрее.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Я стала прислушиваться к себе, пытаясь понять, и, как ни удивительно, услышала едва различимый внутренний голос, нашептывающий однозначный, хотя, исходя из жизненного опыта, печальный ответ: «Да, хочу». Более того, одновременно пришло томительное нетерпение, возбуждающий зуд, —поскорее бы начать, нечего откладывать, ну ее, и конференцию, и прочую ерунду. Если уж действительно браться за большое, то какое все это имеет значение — не застояться бы, не перегореть, не растратиться бы на мелочи. Начинать так начинать!
Но при этом я понимала, что все имеет значение: и конференция, и прочая ерунда. А главное, я готовлю себя не к стометровке, а к марафону, где важно— умение сдерживать себя, не дать энергии и эмоциям преждевременно выплеснуться и, прежде всего двигаться в соответствии с заранее намеченным выверенным графиком. Ну, может быть, чуть быстрее.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Я обкатывала свой доклад и на Зильбере, и на Джефри. Зильбер даже посвятил моей подготовке свой домашний семинар, что было очень мило с его стороны, и они все втроем, включая Далримпла, сначала выслушали мое пятнадцатиминутное выступление, а потом забросали меня бесчисленными запутывающими вопросами, на которые у меня, впрочем, находились вполне подготовленные ответы. Я выделила одно направление из моей работы, несколько расширила его и, не добавляя ничего принципиально нового, тем не менее нашла дополнительную, достаточно оригинальную аргументацию, выстроенную на базе появившегося за последние два года материала.
В целом мои теперь уже многочисленные тренеры оценили мой доклад и мою общую подготовленность как отличную. Когда все ушли, а я, как всегда, помогала Зильберу убирать со стола остатки чаепития, он сказал, что переживает мое первое выступление, как когда-то переживал свой первый доклад.
— Знаете, Марина, — сказал он, — в моей жизни было столько докладов, и сажных, и очень важных, и совсем не важных, но если я помню из них три-четыре, то это много. Странно. — Он вздохнул и замолчал, ожидая, видимо, что я отвечу. Но у меня не было ответа, я не помнила ни одного своего доклада, так как не делала ни одного.
— Это как с женщинами, — продолжил профессор, и я радостно насторожилась, подумав: ага, ну вот, наконец, долгожданная тема, как долго он, впрочем, крепился. — Точно так же: сколько у меня было романов, увлечений, сколько привязанностей, и в результате я помню лишь о трех женщинах. Я даже не знаю, почему именно о них, и только потому, что они остались в памяти, я понимаю, что как раз они и имели значение в моей жизни. Знаете, Марина, это вообще универсально: единственный показатель, единственный критерий ценности того или иного события в жизни, — это то, насколько хорошо память сохраняет его. Я измеряю, как ни смешно это звучит, свою жизнь — памятью.
— Это не смешно звучит, — вставила я.
— Знаете, что странно? Целые пласты, годы просто выпали, как будто их и не было, как будто я и не прожил их вовсе, а тогда они мне казались важными, может быть, даже критическими, поворотными, а вот — не помню. И не потому, что память стала плохой, память как раз еще ничего, хотя не как прежде, конечно, но дело в том, что я их вообще никогда не помнил. Я их забыл почти сразу, ну, под выражением «сразу» я понимаю лет десять.
Он усмехнулся, я тоже. Очевидно было, что мы по-разному относимся к понятию «сразу» и ко времени вообще.
— А другие события, казалось, ненужные, несущественные, не имеющие никакого значения ни для меня, ни для моей судьбы, почему-то остались, запечатлелись в памяти, и вот я живу с ними. И получается, что именно они и имеют значение, что именно они меня сформировали. Удивительно, да? Вот и получается, что памятью можно оценить истинную ценность того, что произошло в жизни человека.
— Странно это слышать от мэтра психоанализа, — сказала я.
Он махнул рукой.
— Марина, в моем возрасте уже ничего не странно.
Я взглянула на него — столько вдруг прозвучало тяжелой усталости в его словах, что мне захотелось поймать его взгляд, потому что как еще можно проникнуть в человека? — только через его глаза. А через что еще, что еще есть на лице такого, что связано с внутренним миром человека? Только глаза. Тем более что в данном случае это было нетрудно, потому что они, выпрыгнувшие, как всегда, наружу, вдруг там и застыли и остались снаружи, одновременно и живые, и застывшие и потому не защищенные от моего взгляда.
— И каким вы помните себя в жизни? — спросила я отчасти для того, чтобы переменить тему.
— Это тоже странно, Марина. Я часто вспоминаю, знаете ли, какие-то эпизоды, события, людей, себя самого, у меня ностальгия по прошлому, по детству, молодости — вообще, по прошлому. Это ведь на самом деле единственная существующая ностальгия — по прошлому. Все остальное — суррогат, подделка. Люди, которые, как мы с вами, чего-то лишились в жизни, часто подменяют ностальгию по прошлому ностальгией по стране, городу, дому, природе. Но это от непонимания, от неумения выделять и систематизировать. Ведь можно вернуться в город и убедиться, что он и сейчас душный и грязный, можно встретить старых друзей и убедиться, что они совсем не такие, какими ты их помнил, и, возможно, они изменились, а возможно, всегда были такими, просто ты не замечал. Можно войти в парк, где ты гулял когда-то с девушкой, и признаться себе, что есть парки и не хуже, а может быть, и лучше, сочнее и цветистее. Да и девушку лучше не встречать, потому что она, нынешняя, вероятно, увы, только испортит впечатление. Но если хочется, можно и встретить, можно вернуться во все места, из которых когда-то ушел. Не сегодня вернуться, так завтра, не завтра, так когда-нибудь потом, потому что почти всегда жизнь дает второй шанс, почти все обратимо во времени. Поэтому то, что, как тебе кажется, уйдет сейчас навсегда и больше никогда не случится, на самом деле когда-нибудь, почти наверняка вернется, встретится и одарит новой возможностью. Необратимо только одно, — он остановился. — Только смерть не дает второго шанса.
Он снова замолчал, и казалось, больше не продолжит, казалось, он закончил, потому что глаза его стали немыми и не выражали больше ничего. Но они все же ожили, вздрогнули, легонько вспорхнули, и Зильбер вздохнул:
— Возраст. Сложно стало концентрироваться и контролировать мысль, отвлекаюсь. Так о чем я говорил?
— О ностальгии, о возможности возвращения, — напомнила я.
— А, да. Так вот, всегда можно вернуться, но, когда возвращаешься, ностальгия по всему, что, казалось, томило тебя еще недавно, рассыпается, исчезает. Только в прошлое нельзя вернуться. Нельзя вернуть ту девушку, с которой гулял, она только на фотографии да в твоей памяти. Нельзя вернуть ночные споры с друзьями, и прежних тем уже нет, да и спорить незачем, и так все понятно. Можно вернуться в город, в парк, но нельзя вернуть своего тогдашнего восприятия, ощущения этого парка, а ведь именно в ощущении и заключалась вся прелесть, не в парке же самом. Единственное, куда нельзя вернуться, Марина, это в прошлое, и потому только по нему и возможна ностальгия. Потому что ностальгия может быть только по невозвратному.
— Так каким вы себя видите в прошлом? — напомнила я. Мне действительно хотелось услышать ответ, хотелось сравнить его с тем, как я ощущаю себя в моем прошлом.
Он задумался, но ненадолго, видимо, ответ уже существовал, и его требовалось только извлечь на поверхность.
— Это интересный вопрос. Потому что в прошлом я вижу не себя, а человека, похожего на меня, который, я знаю, и есть я, хотя твердой уверенности в этом все же нет. Знаете, Марина, это как если смотришь видеозапись: ты глядишь на себя со стороны и понимаешь, что видишь себя, но не чувствуешь себя тем человеком на пленке. Так и в памяти.
— Значит, вы видите себя, как в кинематографе? — уточнила я, потому что его сравнение не сходилось с моими собственными впечатлениями.
Он задумался.
— Никогда не думал. Ха, интересно: пожалуй, что нет, не совсем так. Пожалуй, я вижу себя, свое прошлое, как на фотографии: знаете, если у вас много фотографий и вы их перебираете, то медленно, то быстрее, то, может быть, остановитесь на одной какой-нибудь. Движение от смены картинок существует, но оно не непрерывное, как в кинематографе, а скорее дискретное, прерывистое. Он задержался на секунду. — Да, именно так, рывками. Получается, что память не кинематографична, она фотографична.
— А не кажется ли вам, профессор, что частота смены снимков зависит от удаленности вспоминаемых событий? — Я решила все же высказать свое. — Не думаете ли вы, что если событие находится в близкой памяти, то оно в движении, почти как на кинопленке, и ты видишь себя в нем двигающейся, размахивающей руками. Но, по мере того как событие отодвигается во времени, движения как бы урезаются, становятся суше, скупее и в конце концов отмирают вообще. И вот тогда память становится, как вы очень правильно сказали, фотографичной.
— То есть вы хотите сказать, Марина, что со временем память теряет динамику движения? — ограничил Зильбер мои рассуждения.
— Да, — подтвердила я.
— Это хорошее наблюдение. Вы построили более сложную модель, чем я, и, наверное, так и есть. Наверное, вы правы, — повторил он. — Впрочем, мне сложно судить. Знаете, я плохо помню то, что со мной произошло недавно, например, что со мной приключилось год или два назад. Вернее, если вспоминать, я вспомню, но в голове не фиксируется, не остается в активном запасе памяти. То, что я помню хорошо, все почему-то из далекого прошлого, иногда из очень далекого. Странно, да? — Этот вопрос не был обращен ко мне. — И главное, я не понимаю, почему так происходит. — Он покачал головой. — Так что мне сложно судить.
Зильбер замолчал. Но потом как будто спохватился, как будто вспомнил что-то:
— Например, я не помню отчетливо своих детей в возрасте шестнадцати, двадцати, тридцати лет, но я помню их, когда им год, как я купаю их в ванночке. Или когда им пять, и я читаю сказку перед тем, как они уснут, хотя что происходило после, наверное, в более важные для них периоды жизни, не помню.
Он в первый раз упомянул о своих детях, я и не знала даже, что у него есть дети, хотя, конечно, почему бы и нет. Я слушала внимательно, я уже привыкла его слушать и научилась получать удовольствие от его рассказов, замечаний, наблюдений.
— Вообще, Марина, время — странная, неоднозначная штука, и весьма, простите за банальность, относительная. Время меряется не секундами, минутами, часами, а восприятием. Впрочем, это скорее философский вопрос о субъективности времени, и я не хочу в него вдаваться, так как недостаточно сведущ. Опять я отвлекся. Говоря, что время неоднозначно, я хотел сказать о другом. Смотрите, мы проживаем день и ругаем его, что он так быстро прошел. Перед нами мелькают недели: понедельник-пятница, и опять мы не замечаем пролетевшего месяца и пугаемся, когда убеждаемся, что прошли годы, и время нам кажется стремительным, мгновенным, и эта скоротечность пугает нас. И тем не менее в какой-то момент мы осознаем, что жизнь длинна, подчас очень длинна, и именно поэтому из памяти выпадают целые пласты, но если их вдруг оживить хотя бы частично, то удивишься, как долго и много прожито. Более того, все эти мелькающие дни, недели, месяцы, годы не просто проходят мимо, а оседают, наслаиваются друг на друга и скапливаются в массу, которая начинает давить. С возрастом жизнь начинает казаться не только длинной, Марина, она становится утомительной. У меня были пациенты, в основном, конечно, старые люди, которые, будучи и психически и в целом физически здоровыми, не хотели жить по одной причине: потому что они устали. У них все шло хорошо и материально, и в семье любящие дети и внуки, и депрессия отсутствовала — они просто устали жить.
— И что, они пытались покончить с собой? — спросила я, вздрогнув от знакомого слова «депрессия», сразу вернувшего в мое сознание невидящие глаза Мэрианн.
— Нет. В этом-то и отличие их состояния от болезни. Они не были больны и поэтому не желали смерти, они просто устали от жизни, потому что ее было слишком много. Это даже с временной продолжительностью напрямую не связано, это сложнее, больше — с плотностью жизни, а не с ее длиной. Но в любом случае, если бы в тот момент им пришлось умирать, они бы не испугались, а приняли смерть как естественное освобождение от утомления жизнью. По-моему, кстати, так как раз у Толстого, впрочем, про Толстого вы лучше знаете.
— Но это в принципе идеальная ситуация, — не возразила, а скорее дополнила я, — когда человек, подходя к концу жизни, понимает, что был достаточен, что исчерпал жизнь до дна и что смерть — ее естественное продолжение, Не было ли так изначально задумано природой?
— Не знаю, сложно это. — Зильбер был по-прежнему задумчив. — Может быть, вы и правы, но и жить до последнего, со всей полнотой и до последнего, тоже хочется. Знаете, это абсолютная правда, что надежда умирает последней. Обреченный, умирающий больной еще за десять минут до смерти не верит, что умрет. Впрочем, — профессор встрепенулся, — хватит об этом, что нам с вами о смерти говорить, у нас еще столько тем про жизнь, — и глаза его с помощью акробатического кульбита объявили, что они обращены только к жизни. — Но ваше наблюдение, что воспоминания во времени постепенно вырождаются и переходят из области кинематографии в область фотографии, оно очень точно. Вы вообще, Марина, приятный собеседник — тонкий, думающий и, главное, проницательный. — Он слегка усмехнулся, и я так и не поняла, что означает эта усмешка.
Я поблагодарила за похвалу и, посмотрев на часы, вздрогнула: было так поздно, что скорее всего автобусы уже не ходили, а может, и ходили, но все равно я не хотела возвращаться одна.
— Простите, доктор, можно я от вас позвоню? — попросила я, решив, что Марк подъедет и заберет меня. В любом случае он уже с ума сходит, так что лучше позвонить.
— Конечно. Я бы вас сам отвез, но не те годы, знаете, чтобы вот так, в ночь.
— Что вы, что вы, профессор, — забеспокоилась я.
— Знаете, Марина, что проще всего сделать? Наш Джефри живет через два квартала и наверняка не спит — стихи пишет. Я ему позвоню, если вам самой неловко, и попрошу, чтобы он вас отвез.
— А это удобно? — для приличия спросила я, хотя идея мне понравилась: не надо ждать Марка, пока он приедет.
К тому же мн почему-то вдруг захотелось, чтобы меня по этому ночному, во влажных огнях городу повез именно Джефри — была в этом какая-то романтика, что ли, какая-то случайная непредвиденность. И не то что я хотела, чтобы что-нибудь произошло, наоборот, я твердо знала, что не хочу ничего. Но сознание, что вот именно такие ситуации рождают основу для непредсказуемости — волновало: так давно у меня не было случая попасть в подобную двусмысленную случайность.
— Конечно, удобно. Это даст ему романтический заряд, он будет только рад, — сказал Зильбер, направляясь к телефону.
В целом мои теперь уже многочисленные тренеры оценили мой доклад и мою общую подготовленность как отличную. Когда все ушли, а я, как всегда, помогала Зильберу убирать со стола остатки чаепития, он сказал, что переживает мое первое выступление, как когда-то переживал свой первый доклад.
— Знаете, Марина, — сказал он, — в моей жизни было столько докладов, и сажных, и очень важных, и совсем не важных, но если я помню из них три-четыре, то это много. Странно. — Он вздохнул и замолчал, ожидая, видимо, что я отвечу. Но у меня не было ответа, я не помнила ни одного своего доклада, так как не делала ни одного.
— Это как с женщинами, — продолжил профессор, и я радостно насторожилась, подумав: ага, ну вот, наконец, долгожданная тема, как долго он, впрочем, крепился. — Точно так же: сколько у меня было романов, увлечений, сколько привязанностей, и в результате я помню лишь о трех женщинах. Я даже не знаю, почему именно о них, и только потому, что они остались в памяти, я понимаю, что как раз они и имели значение в моей жизни. Знаете, Марина, это вообще универсально: единственный показатель, единственный критерий ценности того или иного события в жизни, — это то, насколько хорошо память сохраняет его. Я измеряю, как ни смешно это звучит, свою жизнь — памятью.
— Это не смешно звучит, — вставила я.
— Знаете, что странно? Целые пласты, годы просто выпали, как будто их и не было, как будто я и не прожил их вовсе, а тогда они мне казались важными, может быть, даже критическими, поворотными, а вот — не помню. И не потому, что память стала плохой, память как раз еще ничего, хотя не как прежде, конечно, но дело в том, что я их вообще никогда не помнил. Я их забыл почти сразу, ну, под выражением «сразу» я понимаю лет десять.
Он усмехнулся, я тоже. Очевидно было, что мы по-разному относимся к понятию «сразу» и ко времени вообще.
— А другие события, казалось, ненужные, несущественные, не имеющие никакого значения ни для меня, ни для моей судьбы, почему-то остались, запечатлелись в памяти, и вот я живу с ними. И получается, что именно они и имеют значение, что именно они меня сформировали. Удивительно, да? Вот и получается, что памятью можно оценить истинную ценность того, что произошло в жизни человека.
— Странно это слышать от мэтра психоанализа, — сказала я.
Он махнул рукой.
— Марина, в моем возрасте уже ничего не странно.
Я взглянула на него — столько вдруг прозвучало тяжелой усталости в его словах, что мне захотелось поймать его взгляд, потому что как еще можно проникнуть в человека? — только через его глаза. А через что еще, что еще есть на лице такого, что связано с внутренним миром человека? Только глаза. Тем более что в данном случае это было нетрудно, потому что они, выпрыгнувшие, как всегда, наружу, вдруг там и застыли и остались снаружи, одновременно и живые, и застывшие и потому не защищенные от моего взгляда.
— И каким вы помните себя в жизни? — спросила я отчасти для того, чтобы переменить тему.
— Это тоже странно, Марина. Я часто вспоминаю, знаете ли, какие-то эпизоды, события, людей, себя самого, у меня ностальгия по прошлому, по детству, молодости — вообще, по прошлому. Это ведь на самом деле единственная существующая ностальгия — по прошлому. Все остальное — суррогат, подделка. Люди, которые, как мы с вами, чего-то лишились в жизни, часто подменяют ностальгию по прошлому ностальгией по стране, городу, дому, природе. Но это от непонимания, от неумения выделять и систематизировать. Ведь можно вернуться в город и убедиться, что он и сейчас душный и грязный, можно встретить старых друзей и убедиться, что они совсем не такие, какими ты их помнил, и, возможно, они изменились, а возможно, всегда были такими, просто ты не замечал. Можно войти в парк, где ты гулял когда-то с девушкой, и признаться себе, что есть парки и не хуже, а может быть, и лучше, сочнее и цветистее. Да и девушку лучше не встречать, потому что она, нынешняя, вероятно, увы, только испортит впечатление. Но если хочется, можно и встретить, можно вернуться во все места, из которых когда-то ушел. Не сегодня вернуться, так завтра, не завтра, так когда-нибудь потом, потому что почти всегда жизнь дает второй шанс, почти все обратимо во времени. Поэтому то, что, как тебе кажется, уйдет сейчас навсегда и больше никогда не случится, на самом деле когда-нибудь, почти наверняка вернется, встретится и одарит новой возможностью. Необратимо только одно, — он остановился. — Только смерть не дает второго шанса.
Он снова замолчал, и казалось, больше не продолжит, казалось, он закончил, потому что глаза его стали немыми и не выражали больше ничего. Но они все же ожили, вздрогнули, легонько вспорхнули, и Зильбер вздохнул:
— Возраст. Сложно стало концентрироваться и контролировать мысль, отвлекаюсь. Так о чем я говорил?
— О ностальгии, о возможности возвращения, — напомнила я.
— А, да. Так вот, всегда можно вернуться, но, когда возвращаешься, ностальгия по всему, что, казалось, томило тебя еще недавно, рассыпается, исчезает. Только в прошлое нельзя вернуться. Нельзя вернуть ту девушку, с которой гулял, она только на фотографии да в твоей памяти. Нельзя вернуть ночные споры с друзьями, и прежних тем уже нет, да и спорить незачем, и так все понятно. Можно вернуться в город, в парк, но нельзя вернуть своего тогдашнего восприятия, ощущения этого парка, а ведь именно в ощущении и заключалась вся прелесть, не в парке же самом. Единственное, куда нельзя вернуться, Марина, это в прошлое, и потому только по нему и возможна ностальгия. Потому что ностальгия может быть только по невозвратному.
— Так каким вы себя видите в прошлом? — напомнила я. Мне действительно хотелось услышать ответ, хотелось сравнить его с тем, как я ощущаю себя в моем прошлом.
Он задумался, но ненадолго, видимо, ответ уже существовал, и его требовалось только извлечь на поверхность.
— Это интересный вопрос. Потому что в прошлом я вижу не себя, а человека, похожего на меня, который, я знаю, и есть я, хотя твердой уверенности в этом все же нет. Знаете, Марина, это как если смотришь видеозапись: ты глядишь на себя со стороны и понимаешь, что видишь себя, но не чувствуешь себя тем человеком на пленке. Так и в памяти.
— Значит, вы видите себя, как в кинематографе? — уточнила я, потому что его сравнение не сходилось с моими собственными впечатлениями.
Он задумался.
— Никогда не думал. Ха, интересно: пожалуй, что нет, не совсем так. Пожалуй, я вижу себя, свое прошлое, как на фотографии: знаете, если у вас много фотографий и вы их перебираете, то медленно, то быстрее, то, может быть, остановитесь на одной какой-нибудь. Движение от смены картинок существует, но оно не непрерывное, как в кинематографе, а скорее дискретное, прерывистое. Он задержался на секунду. — Да, именно так, рывками. Получается, что память не кинематографична, она фотографична.
— А не кажется ли вам, профессор, что частота смены снимков зависит от удаленности вспоминаемых событий? — Я решила все же высказать свое. — Не думаете ли вы, что если событие находится в близкой памяти, то оно в движении, почти как на кинопленке, и ты видишь себя в нем двигающейся, размахивающей руками. Но, по мере того как событие отодвигается во времени, движения как бы урезаются, становятся суше, скупее и в конце концов отмирают вообще. И вот тогда память становится, как вы очень правильно сказали, фотографичной.
— То есть вы хотите сказать, Марина, что со временем память теряет динамику движения? — ограничил Зильбер мои рассуждения.
— Да, — подтвердила я.
— Это хорошее наблюдение. Вы построили более сложную модель, чем я, и, наверное, так и есть. Наверное, вы правы, — повторил он. — Впрочем, мне сложно судить. Знаете, я плохо помню то, что со мной произошло недавно, например, что со мной приключилось год или два назад. Вернее, если вспоминать, я вспомню, но в голове не фиксируется, не остается в активном запасе памяти. То, что я помню хорошо, все почему-то из далекого прошлого, иногда из очень далекого. Странно, да? — Этот вопрос не был обращен ко мне. — И главное, я не понимаю, почему так происходит. — Он покачал головой. — Так что мне сложно судить.
Зильбер замолчал. Но потом как будто спохватился, как будто вспомнил что-то:
— Например, я не помню отчетливо своих детей в возрасте шестнадцати, двадцати, тридцати лет, но я помню их, когда им год, как я купаю их в ванночке. Или когда им пять, и я читаю сказку перед тем, как они уснут, хотя что происходило после, наверное, в более важные для них периоды жизни, не помню.
Он в первый раз упомянул о своих детях, я и не знала даже, что у него есть дети, хотя, конечно, почему бы и нет. Я слушала внимательно, я уже привыкла его слушать и научилась получать удовольствие от его рассказов, замечаний, наблюдений.
— Вообще, Марина, время — странная, неоднозначная штука, и весьма, простите за банальность, относительная. Время меряется не секундами, минутами, часами, а восприятием. Впрочем, это скорее философский вопрос о субъективности времени, и я не хочу в него вдаваться, так как недостаточно сведущ. Опять я отвлекся. Говоря, что время неоднозначно, я хотел сказать о другом. Смотрите, мы проживаем день и ругаем его, что он так быстро прошел. Перед нами мелькают недели: понедельник-пятница, и опять мы не замечаем пролетевшего месяца и пугаемся, когда убеждаемся, что прошли годы, и время нам кажется стремительным, мгновенным, и эта скоротечность пугает нас. И тем не менее в какой-то момент мы осознаем, что жизнь длинна, подчас очень длинна, и именно поэтому из памяти выпадают целые пласты, но если их вдруг оживить хотя бы частично, то удивишься, как долго и много прожито. Более того, все эти мелькающие дни, недели, месяцы, годы не просто проходят мимо, а оседают, наслаиваются друг на друга и скапливаются в массу, которая начинает давить. С возрастом жизнь начинает казаться не только длинной, Марина, она становится утомительной. У меня были пациенты, в основном, конечно, старые люди, которые, будучи и психически и в целом физически здоровыми, не хотели жить по одной причине: потому что они устали. У них все шло хорошо и материально, и в семье любящие дети и внуки, и депрессия отсутствовала — они просто устали жить.
— И что, они пытались покончить с собой? — спросила я, вздрогнув от знакомого слова «депрессия», сразу вернувшего в мое сознание невидящие глаза Мэрианн.
— Нет. В этом-то и отличие их состояния от болезни. Они не были больны и поэтому не желали смерти, они просто устали от жизни, потому что ее было слишком много. Это даже с временной продолжительностью напрямую не связано, это сложнее, больше — с плотностью жизни, а не с ее длиной. Но в любом случае, если бы в тот момент им пришлось умирать, они бы не испугались, а приняли смерть как естественное освобождение от утомления жизнью. По-моему, кстати, так как раз у Толстого, впрочем, про Толстого вы лучше знаете.
— Но это в принципе идеальная ситуация, — не возразила, а скорее дополнила я, — когда человек, подходя к концу жизни, понимает, что был достаточен, что исчерпал жизнь до дна и что смерть — ее естественное продолжение, Не было ли так изначально задумано природой?
— Не знаю, сложно это. — Зильбер был по-прежнему задумчив. — Может быть, вы и правы, но и жить до последнего, со всей полнотой и до последнего, тоже хочется. Знаете, это абсолютная правда, что надежда умирает последней. Обреченный, умирающий больной еще за десять минут до смерти не верит, что умрет. Впрочем, — профессор встрепенулся, — хватит об этом, что нам с вами о смерти говорить, у нас еще столько тем про жизнь, — и глаза его с помощью акробатического кульбита объявили, что они обращены только к жизни. — Но ваше наблюдение, что воспоминания во времени постепенно вырождаются и переходят из области кинематографии в область фотографии, оно очень точно. Вы вообще, Марина, приятный собеседник — тонкий, думающий и, главное, проницательный. — Он слегка усмехнулся, и я так и не поняла, что означает эта усмешка.
Я поблагодарила за похвалу и, посмотрев на часы, вздрогнула: было так поздно, что скорее всего автобусы уже не ходили, а может, и ходили, но все равно я не хотела возвращаться одна.
— Простите, доктор, можно я от вас позвоню? — попросила я, решив, что Марк подъедет и заберет меня. В любом случае он уже с ума сходит, так что лучше позвонить.
— Конечно. Я бы вас сам отвез, но не те годы, знаете, чтобы вот так, в ночь.
— Что вы, что вы, профессор, — забеспокоилась я.
— Знаете, Марина, что проще всего сделать? Наш Джефри живет через два квартала и наверняка не спит — стихи пишет. Я ему позвоню, если вам самой неловко, и попрошу, чтобы он вас отвез.
— А это удобно? — для приличия спросила я, хотя идея мне понравилась: не надо ждать Марка, пока он приедет.
К тому же мн почему-то вдруг захотелось, чтобы меня по этому ночному, во влажных огнях городу повез именно Джефри — была в этом какая-то романтика, что ли, какая-то случайная непредвиденность. И не то что я хотела, чтобы что-нибудь произошло, наоборот, я твердо знала, что не хочу ничего. Но сознание, что вот именно такие ситуации рождают основу для непредсказуемости — волновало: так давно у меня не было случая попасть в подобную двусмысленную случайность.
— Конечно, удобно. Это даст ему романтический заряд, он будет только рад, — сказал Зильбер, направляясь к телефону.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Джефри просигналил фарами с улицы, и я попрощалась с Зильбером и вышла. Немного моросило, после тепла дома было холодно, и я с благодарностью отдалась комфорту машины. Джефри не поздоровался — виделись лишь пару часов назад. Мы молча тронулись.
— Красиво ночью, — сказала я, чтобы разрядить тишину и еще потому, что ночью действительно красиво. — Дождь, и огни, и пустые улицы. Спокойно, и как будто в ожидании чего-то.
Он молчал, машина ехала медленно, как бы смакуя сам процесс движения.
— Днем не так, днем суетливо, — продолжала я.—А ночью все тонко, паутинно, хрупко, как сама темнота. В такую ночь лучше всего стихи писать. — Я подобралась к нужной теме и, выдержав паузу, добавила: — Ты, я слышала, стихи пишешь?
— Да, сказал он. — Тебе дед сказал?
— Дед, — призналась я.
Джефри ничего не ответил. Мы встали у светофора.
— У меня, кстати, есть стихотворение про ночь, вот про такую ночь, правда, очень короткое, всего одно четверостишие, — сказал он.
Это было мило с его стороны, сказать об этом вот так прямо, не кокетничая. Мне осталось только попросить прочитать.
Он кивнул и выдержал паузу.
— Мне очень понравилось, — сказала я.
Я сказала бы так в любом случае, но мне действительно понравилось. Как ни странно, было что-то в этих несложных четырех строчках из прошлого, из моего прошлого, была в них энергия, скорее, страстность, да, именно ностальгическая страстность. Почему-то я представила Москву, она по-прежнему ассоциировалась со страстностью. «Ностальгия бывает только по прошлому», — вспомнила я предостережение Зильбера.
Я посмотрела на Джефа. Откуда взялись такие слова у этого насквозь американского, мальчика? Откуда этот благополучный, нескладный, длиннорукий, смущенный интерн, кроме книжек и занятий, небось в своей жизни ничего не видевший, знает вот такое про ночь?
— Мне правда понравилось, — снова сказала я и повторила по не успевшей остыть памяти: — Я в ночь когда-нибудь уйду. Хорошо. Правда, хорошо.
Зажегся зеленый. Джефри положил ладонь на переключатель скоростей, снял с нейтралки и поставил первую. Рука его в неровном своем движении коснулась моей ноги, чуть выше колена. Я вздрогнула, то ли от неожиданности, то ли от пробежавшей дрожи. Он заметил.
— Извини, —сказал он.
Я молчала. Мы проехали минут пять.
— Я отвыкла от стихов, — произнесла я, видя, что он сам ничего не скажет,
И тут другая мысль догнала меня непрошеным признанием: и не только от стихов, от всего отвыкла.
— Знаешь, — вдруг сказал Джефри, — прекрасное требует тренировки. Умение чувствовать может атрофироваться, как мышца, если им долго не пользоваться.
Он замолчал.
Да, подумала я, он прав, он очень прав: и прекрасное, и любовь, и вообще умение чувствовать требуют тренировки.
Умение получать удовольствие и от этого ночного города, и от книги, и от человека, и от стихотворения — все требует тренировки, а без тренировки умение исчезает, как он сказал, атрофируется. А я тренируюсь в другом — в умении писать статьи, искать нужную литературу, сопоставлять данные и делать выводы. Я учусь выхватывать из страницы нужные фразы и составлять их с другими фразами, тренируюсь в умении планировать и проводить эксперименты, раскладывать все по полочкам, и анализировать, и докапываться до сути.
И все это вроде бы хорошо, но, увлекшись своими тренировками, я забыла о том, что мир не ограничивается ими, что еще есть чувства и эмоции, есть прекрасное и красота, на которых и оттачивается чувственность, и они так же важны, как и умение анализировать и докапываться до сути, потому что без них мир безжалостно препарирован. И мой мир препарирован, потому что я как раз и потеряла умение чувствовать красоту, и страсть, и порыв.
Когда я последний раз читала стихи, когда я вообще читала что-нибудь стоящее — не помню. Кажется, что никогда.
Мне стало грустно, я ощутила себя инвалидом, калекой, я очень явно вдруг это почувствовала, будто у меня обнаружилась потеря какого-то очень важного органа, без которого жить еще можно, но уже неполноценно.
— Ты прав, Джефри. Ты очень прав, и это печально, — сказала я.
Он посмотрел на меня, и по наступившему молчанию, и по его взгляду я поняла, что он хочет положить руку мне на ногу, но не положит. И еще я поняла, что сама могу взять его руку, и она будет послушна мне и ляжет там, где я пожелаю, и сделает то, что я пожелаю. Теперь я точно знала, что он хотел этого всегда — когда мы болтали, или шли рядом, или сидели и пили кофе. Я вдруг как-то сразу вспомнила украдкие взгляды, неловкие замечания, на которые никогда не обращала внимания, но которые сейчас стали такими очевидными.
Но я, конечно, не взяла его руку, я вообще замерла на сиденье, потому что ничего не хотела и ничего не могла. Безусловно, мне было приятно, что я нравлюсь ему, возможно, он даже влюблен в меня, но сознание этого мне было достаточно. В любом случае, подумала я, ничего не может произойти просто потому, что в моей жизни есть Марк. И еще потому, что я умею контролировать свои желания, потому что именно этим взрослый человек отличается от ребенка — умением контролировать желания.
Мы подъехали к моему дому, Джефри выключил мотор, и мы посидели минуту в темноте под уютный звук накатывающего дождя. Я не понимала, почему я даю ему эту минуту, может быть, потому, что знала: он не воспользуется ею.
— Спасибо, — сказала я в конце концов, — и пожалуйста, принеси мне свои стихи почитать. Я хочу начать заново тренировать мышцу и восстанавливать в себе чувство прекрасного.
Он улыбнулся, кивнул головой, и я вышла, махнув ему рукой, как полагается, перед тем, как открыть дверь подъезда.
Марк не сказал ни слова, и именно поэтому — но не только, а вообще по всему его виду— я поняла, что он, конечно же, раздражен.
— Я задержалась у Зильбера, — сказала я первая, чтобы предупредить возможные вопросы.
Марк поднял брови в поддельном изумлении, показывая всем видом, что вопросов не ожидается. Это его ребячество тронуло меня больше, чем все возможные расспросы и претензии, я почувствовала себя настоящей свиньей: позвонить-то хотя бы я могла,
А, действительно, вдруг мелькнуло во мне, почему я не позвонила? Не потому ли, что не хотела вмешивать его, даже косвенно, в происходящее? В рассказы Зильбера, в поездку с Джефри? Не казалось ли мне, что его присутствие, пусть неявное, что-то испортит?
— Марк, — сказала я чуть протяжно, чтобы задержать его внимание на моем голосе, — я заговорилась у Зильбера, даже времени не заметила. Знаешь, он забавный, с ним интересно, а потом Джефри меня отвез. Извини, что я не позвонила, я знаю — я должна была позвонить, извини, — я подошла и положила ему руку на грудь и провела ладонью вниз к животу. — Ладно?
— Конечно, — ответил он и отстранился от меня. Он все еще сердился.
— Что старик рассказывал? — все же спросил он через несколько минут, когда я уже разделась и прошла в комнату.
Я была рада вопросу: может быть, он снимет напряжение, которое неожиданно быстро сгустилось в воздухе и продолжало сгущаться. Казалось, раздраженность Марка создала вокруг него поле, которое распространялось и вбирало в себя все вокруг и подавляло все вокруг, в том числе и меня.
— Так, — сказала я миролюбиво, — в основном о своем прошлом. Как он себя в нем видит.
— Ну и как же он себя там видит?
Голос Марка был пропитан иронией, просто захлебывался ею. Мне стало неприятно — зачем обиду на меня переносить на других людей, они-то здесь при чем?
— Марк, — сказала я спокойно, — я знаю, ты раздражен, и я извинилась, но не надо выплескивать свои эмоции на других, это нечестно.
— Кто же просвещал тебя сегодня в вопросах чести, Зильбер или мальчик Джеф?
Это была явная провокация, и я поддалась на нее — столько пренебрежения, столько высокомерия было в его фразе по отношению к людям, которых я уважала, а значит, и ко мне. И откуда, с чего, где он взял это право — смотреть на людей сверху вниз, даже на тех, кого он никогда не встречал?
— Это зло, Марк, — взорвалась я. — И почему? Только лишь оттого, что я задержалась на полтора часа? Но я не девочка, в конце концов! И, в конце концов, ты знаешь: я была на семинаре. И вообще, Марк, откуда это пренебрежительное отношение к людям, абсолютно ко всем, даже к тем, кого ты не видел ни разу? Я понимаю, ты человек способный и, наверное, высокого мнения о себе, вероятно, вполне заслуженно. Но почему ты думаешь, что один такой? Ты сидишь, не вылезая, в этой квартире, никого не видишь, ни с кем не общаешься, у тебя нет друзей, ты замкнулся на книгах. Откуда ты знаешь, что там, за пределом твоего мира, нет таланта, нет других людей, которые не уступают тебе?
Я хотела добавить: «А может быть, превосходят», — но удержалась.
— Ты выйди, посмотри, может быть, удивишься.
Как ни странно, это был первый в моей жизни с Марком бунт — скорее не бунт, а так, бунтик, — когда я впервые, более умышленно, чем искренне, поставила под вопрос его исключительность, скорее всего, чтобы ответить злостью на злость. Но мой выпад почему-то положительно подействовал на него. Он улыбнулся своей самой милой улыбкой и сказал уже совсем другим, спокойным, мягким и, главное, добродушным голосом:
— Я был там. Впрочем, ты права: я был давно, может, все изменилось. — Он снова улыбнулся, и опять так же мило. — Ладно, не злись, пошли спать.
И мы пошли спать, и это был тот редкий случай, когда мы заснули сразу, во всяком случае я.
Утром мы проснулись, как всегда, одновременно, и пошли на кухню пить кофе. Марк выглядел, на удивление, свежим, гораздо свежее, чем обычно по утрам. Он был очень хорошенький этим утром, глаза его ярко светились, и весь он казался как-то особенно молодым, веселым, даже озорным.
— Красиво ночью, — сказала я, чтобы разрядить тишину и еще потому, что ночью действительно красиво. — Дождь, и огни, и пустые улицы. Спокойно, и как будто в ожидании чего-то.
Он молчал, машина ехала медленно, как бы смакуя сам процесс движения.
— Днем не так, днем суетливо, — продолжала я.—А ночью все тонко, паутинно, хрупко, как сама темнота. В такую ночь лучше всего стихи писать. — Я подобралась к нужной теме и, выдержав паузу, добавила: — Ты, я слышала, стихи пишешь?
— Да, сказал он. — Тебе дед сказал?
— Дед, — призналась я.
Джефри ничего не ответил. Мы встали у светофора.
— У меня, кстати, есть стихотворение про ночь, вот про такую ночь, правда, очень короткое, всего одно четверостишие, — сказал он.
Это было мило с его стороны, сказать об этом вот так прямо, не кокетничая. Мне осталось только попросить прочитать.
Он кивнул и выдержал паузу.
То ли от самого стихотворения, то ли оттого, как эмоционально он его прочитал, но я почувствовала себя странно: одна с молодым мужчиной, ночью, в машине, да еще светофор настойчиво продолжал светить красным.
О, ночь, тебя одну люблю,
С тобой одною молодею,
И если все-таки сумею,
Я в ночь когда-нибудь уйду.
— Мне очень понравилось, — сказала я.
Я сказала бы так в любом случае, но мне действительно понравилось. Как ни странно, было что-то в этих несложных четырех строчках из прошлого, из моего прошлого, была в них энергия, скорее, страстность, да, именно ностальгическая страстность. Почему-то я представила Москву, она по-прежнему ассоциировалась со страстностью. «Ностальгия бывает только по прошлому», — вспомнила я предостережение Зильбера.
Я посмотрела на Джефа. Откуда взялись такие слова у этого насквозь американского, мальчика? Откуда этот благополучный, нескладный, длиннорукий, смущенный интерн, кроме книжек и занятий, небось в своей жизни ничего не видевший, знает вот такое про ночь?
— Мне правда понравилось, — снова сказала я и повторила по не успевшей остыть памяти: — Я в ночь когда-нибудь уйду. Хорошо. Правда, хорошо.
Зажегся зеленый. Джефри положил ладонь на переключатель скоростей, снял с нейтралки и поставил первую. Рука его в неровном своем движении коснулась моей ноги, чуть выше колена. Я вздрогнула, то ли от неожиданности, то ли от пробежавшей дрожи. Он заметил.
— Извини, —сказал он.
Я молчала. Мы проехали минут пять.
— Я отвыкла от стихов, — произнесла я, видя, что он сам ничего не скажет,
И тут другая мысль догнала меня непрошеным признанием: и не только от стихов, от всего отвыкла.
— Знаешь, — вдруг сказал Джефри, — прекрасное требует тренировки. Умение чувствовать может атрофироваться, как мышца, если им долго не пользоваться.
Он замолчал.
Да, подумала я, он прав, он очень прав: и прекрасное, и любовь, и вообще умение чувствовать требуют тренировки.
Умение получать удовольствие и от этого ночного города, и от книги, и от человека, и от стихотворения — все требует тренировки, а без тренировки умение исчезает, как он сказал, атрофируется. А я тренируюсь в другом — в умении писать статьи, искать нужную литературу, сопоставлять данные и делать выводы. Я учусь выхватывать из страницы нужные фразы и составлять их с другими фразами, тренируюсь в умении планировать и проводить эксперименты, раскладывать все по полочкам, и анализировать, и докапываться до сути.
И все это вроде бы хорошо, но, увлекшись своими тренировками, я забыла о том, что мир не ограничивается ими, что еще есть чувства и эмоции, есть прекрасное и красота, на которых и оттачивается чувственность, и они так же важны, как и умение анализировать и докапываться до сути, потому что без них мир безжалостно препарирован. И мой мир препарирован, потому что я как раз и потеряла умение чувствовать красоту, и страсть, и порыв.
Когда я последний раз читала стихи, когда я вообще читала что-нибудь стоящее — не помню. Кажется, что никогда.
Мне стало грустно, я ощутила себя инвалидом, калекой, я очень явно вдруг это почувствовала, будто у меня обнаружилась потеря какого-то очень важного органа, без которого жить еще можно, но уже неполноценно.
— Ты прав, Джефри. Ты очень прав, и это печально, — сказала я.
Он посмотрел на меня, и по наступившему молчанию, и по его взгляду я поняла, что он хочет положить руку мне на ногу, но не положит. И еще я поняла, что сама могу взять его руку, и она будет послушна мне и ляжет там, где я пожелаю, и сделает то, что я пожелаю. Теперь я точно знала, что он хотел этого всегда — когда мы болтали, или шли рядом, или сидели и пили кофе. Я вдруг как-то сразу вспомнила украдкие взгляды, неловкие замечания, на которые никогда не обращала внимания, но которые сейчас стали такими очевидными.
Но я, конечно, не взяла его руку, я вообще замерла на сиденье, потому что ничего не хотела и ничего не могла. Безусловно, мне было приятно, что я нравлюсь ему, возможно, он даже влюблен в меня, но сознание этого мне было достаточно. В любом случае, подумала я, ничего не может произойти просто потому, что в моей жизни есть Марк. И еще потому, что я умею контролировать свои желания, потому что именно этим взрослый человек отличается от ребенка — умением контролировать желания.
Мы подъехали к моему дому, Джефри выключил мотор, и мы посидели минуту в темноте под уютный звук накатывающего дождя. Я не понимала, почему я даю ему эту минуту, может быть, потому, что знала: он не воспользуется ею.
— Спасибо, — сказала я в конце концов, — и пожалуйста, принеси мне свои стихи почитать. Я хочу начать заново тренировать мышцу и восстанавливать в себе чувство прекрасного.
Он улыбнулся, кивнул головой, и я вышла, махнув ему рукой, как полагается, перед тем, как открыть дверь подъезда.
Марк не сказал ни слова, и именно поэтому — но не только, а вообще по всему его виду— я поняла, что он, конечно же, раздражен.
— Я задержалась у Зильбера, — сказала я первая, чтобы предупредить возможные вопросы.
Марк поднял брови в поддельном изумлении, показывая всем видом, что вопросов не ожидается. Это его ребячество тронуло меня больше, чем все возможные расспросы и претензии, я почувствовала себя настоящей свиньей: позвонить-то хотя бы я могла,
А, действительно, вдруг мелькнуло во мне, почему я не позвонила? Не потому ли, что не хотела вмешивать его, даже косвенно, в происходящее? В рассказы Зильбера, в поездку с Джефри? Не казалось ли мне, что его присутствие, пусть неявное, что-то испортит?
— Марк, — сказала я чуть протяжно, чтобы задержать его внимание на моем голосе, — я заговорилась у Зильбера, даже времени не заметила. Знаешь, он забавный, с ним интересно, а потом Джефри меня отвез. Извини, что я не позвонила, я знаю — я должна была позвонить, извини, — я подошла и положила ему руку на грудь и провела ладонью вниз к животу. — Ладно?
— Конечно, — ответил он и отстранился от меня. Он все еще сердился.
— Что старик рассказывал? — все же спросил он через несколько минут, когда я уже разделась и прошла в комнату.
Я была рада вопросу: может быть, он снимет напряжение, которое неожиданно быстро сгустилось в воздухе и продолжало сгущаться. Казалось, раздраженность Марка создала вокруг него поле, которое распространялось и вбирало в себя все вокруг и подавляло все вокруг, в том числе и меня.
— Так, — сказала я миролюбиво, — в основном о своем прошлом. Как он себя в нем видит.
— Ну и как же он себя там видит?
Голос Марка был пропитан иронией, просто захлебывался ею. Мне стало неприятно — зачем обиду на меня переносить на других людей, они-то здесь при чем?
— Марк, — сказала я спокойно, — я знаю, ты раздражен, и я извинилась, но не надо выплескивать свои эмоции на других, это нечестно.
— Кто же просвещал тебя сегодня в вопросах чести, Зильбер или мальчик Джеф?
Это была явная провокация, и я поддалась на нее — столько пренебрежения, столько высокомерия было в его фразе по отношению к людям, которых я уважала, а значит, и ко мне. И откуда, с чего, где он взял это право — смотреть на людей сверху вниз, даже на тех, кого он никогда не встречал?
— Это зло, Марк, — взорвалась я. — И почему? Только лишь оттого, что я задержалась на полтора часа? Но я не девочка, в конце концов! И, в конце концов, ты знаешь: я была на семинаре. И вообще, Марк, откуда это пренебрежительное отношение к людям, абсолютно ко всем, даже к тем, кого ты не видел ни разу? Я понимаю, ты человек способный и, наверное, высокого мнения о себе, вероятно, вполне заслуженно. Но почему ты думаешь, что один такой? Ты сидишь, не вылезая, в этой квартире, никого не видишь, ни с кем не общаешься, у тебя нет друзей, ты замкнулся на книгах. Откуда ты знаешь, что там, за пределом твоего мира, нет таланта, нет других людей, которые не уступают тебе?
Я хотела добавить: «А может быть, превосходят», — но удержалась.
— Ты выйди, посмотри, может быть, удивишься.
Как ни странно, это был первый в моей жизни с Марком бунт — скорее не бунт, а так, бунтик, — когда я впервые, более умышленно, чем искренне, поставила под вопрос его исключительность, скорее всего, чтобы ответить злостью на злость. Но мой выпад почему-то положительно подействовал на него. Он улыбнулся своей самой милой улыбкой и сказал уже совсем другим, спокойным, мягким и, главное, добродушным голосом:
— Я был там. Впрочем, ты права: я был давно, может, все изменилось. — Он снова улыбнулся, и опять так же мило. — Ладно, не злись, пошли спать.
И мы пошли спать, и это был тот редкий случай, когда мы заснули сразу, во всяком случае я.
Утром мы проснулись, как всегда, одновременно, и пошли на кухню пить кофе. Марк выглядел, на удивление, свежим, гораздо свежее, чем обычно по утрам. Он был очень хорошенький этим утром, глаза его ярко светились, и весь он казался как-то особенно молодым, веселым, даже озорным.