За телевизионным очерком хлынули приглашения от журналистов, от телевизионных и радиопередач, и скоро я стала частой собеседницей в самых модных передачах, у самых модных ведущих.
   Я, по-видимому, подходила им остатками моей былой живости и еще не полностью утраченной непосредственностью, естественным смехом и способностью легко выйти за регламент — посмеяться и над ведущим, и над аудиторией. Им нравился мой непривычный для них юмор, и они смеялись либо потому, что было смешно, либо потому, что я начинала улыбаться, сигнализируя этим, что я пошутила, и что вам, дамы и господа, тоже полагается посмеяться.
   Какой-то женский журнал даже напечатал меня на обложке, и это было хотя и пошло, но почетно. К тому же я была не как все остальные на традиционных обложках, в полусуществующем бикини, а в своей врачебной, достаточно закрытой одежде.
   Я стала вдруг какой-то интеллектуальной звездой, образцом для подрастающего поколения, олицетворяя своим живым примером нехитросложную и оттого популярную формулу: «Если смогла я, то сможете и вы». И хотя мне очень хотелось при этом показать всем кукиш, но я не могла, хотя бы из приличия. Теперь меня приглашали в университеты и прочие колледжи не только по поводу моей методики, а чтобы поведать юным, как им полагается жить дальше, дабы повторить мой славный подвиг.
   Я была модной и меня звали на все самые престижные сборища — и научного, и прочего интеллектуального мира.
   Но все это была суета. Сначала эта разноцветная мишура развлекала меня, но мишура есть мишура, и скоро мне надоело.
   Оказалось, что деньги, которых стало наконец-то достаточно, потом много, а потом очень много, — не уменьшили проблем и не прибавили радостей. Я, конечно, поначалу от долгой экономии и нуворишеского жлобства накупила себе всего — и модную машину, и одежду, и аппаратуру, и, конечно, удобную квартиру, но скоро, даже очень скоро, закупочная лихорадка перестала меня увлекать.
   Я заперла машину в гараже, предпочитая ездить на трамвайчиках, — хоть почитать можно. Одежда меня тоже не слишком волновала, так как я могла по-прежнему не стесняться своей фигуры, и, значит, мне не требовалось тратить так уж много, чтобы скрывать свои телесные изъяны, а именно такая одежда стоит денег. Поэтому я без особой радости наблюдала за увеличивающимися цифрами моих месячных банковских счетов, так и не зная, как воплотить в жизнь свое вожделенное богатство. Хотя, с другой стороны, думала я, есть — и хорошо, пусть будет, не мешает ведь.
   Думая о Марке, а я часто думала о нем, я вспомнила, как он сказал как-то, что сами деньги ничего не стоят, они лишь бумажки, деньги всегда чем-то измеряются. Кто измеряет их в домах, кто в машинах, кто в одежде, кто в драгоценностях, кто в «красивой жизни», и, когда я спросила его, в чем измеряет деньги он сам, Марк, подумав, ответил, что измеряет их «свободой духа». Тогда я усмехнулась — мы тогда уже начинали понемногу ругаться, — но сейчас я вполне поняла, что он имел в виду. Только ведь и свободу духа можно измерять по-разному, впрочем, в любом случае для нее не требуется особенно много наличных средств.
   Я скоро устала и от внимания прессы, и от популярных лекций, и от прочей ерунды, и все вернулось в свое русло — работу, науку, пациентов, привычки. Хотя, если честно, шлейф знаменитости все так же продолжает тащиться за мной, и я не очень-то борюсь с ним. Он увеличивает мои повседневные возможности, и мне меньше времени приходится тратить на бытовую суету, а значит, больше остается для дела.
   Я часто вижусь с Зильбером, вернее, как только он оправился от инфаркта и Джефри уехал, я стала навещать его, и потихоньку мои визиты один-два раза в неделю, по вечерам, стали традицией. Я приношу либо торт, либо варенье, и сладкоежка Зильбер заваривает чай, и мы сидим с ним весь вечер, как в старые добрые времена, и разговариваем о науке, и не только о ней.
   Конечно, он сдал за годы, стал как будто ниже и суше и, хотя не потерял своей представительности, но сделался проще и доступнее в общении, и мне с ним теперь совсем легко. Хотя, когда он в моем присутствии разговаривает с кем-нибудь по телефону, в его голосе все же проступают старые требовательные нотки. Он не отступил после инфаркта, продолжал ходить на кафедру, читал лекции и делал другую работу. Но было видно, что ему это дается все с большим и большим трудом, и в конце концов он сам сознался себе в этом и сначала перешел на полставки, а потом на половинку от половинки, и так продолжалось, пока я не убедила его, что он может заняться более полезной работой, не приезжая каждый день в университет.
   Я уговорила его написать воспоминания о себе и о времени, о людях, которых он знал, о многих, кого несправедливо забыли или кого помнят, но как монумент, а не как живого человека, а Зильбер помнит их именно живыми.
   Ему понравилась идея, и все последние годы мы этим и занимаемся. Сначала он продумывает план главы, и мы его обсуждаем, потом наговаривает на диктофон свои мысли, воспоминания. Затем я отдаю пленки одной из своих девочек, она набивает новую главу в компьютер, и, получив напечатанный текст, мы начинаем работать — менять, резать, переставлять, добавлять.
   Я делаю это не для забавы, не для развлечения старика, хотя, конечно, работа повышает качество его повседневной жизни. Зто будет умная и мудрая книга, потому что профессор, потеряв свою высокомерную напыщенность, вдруг приобрел именно мудрость, и такт, и глубину и думает о том и замечает то, чего в суете не замечают и о чем не думают другие, Она, эта новая книга Зильбера, которая сейчас уже почти завершена, пропитана доброй и философской мудростью — не формально философской, не по учебнику, а жизненной, человечной и очень конкретной — с высоты долгой и непростой жизни.
   Однажды Зильбер мне сказал, что интеллект, или, скажем проще, поправился он, ум человека так же, как и память, не ухудшается с возрастом, как это принято считать, а просто видоизменяется.
   — Это как закон сохранения энергии, — сказал он. — Так же и мыслительные способности, они не исчезают вообще, они переходят из одной формы в другую. Действительно, с возрастом что-то начинаешь помнить хуже, на что-то не так быстро реагируешь. Но это лишь означает, что память и ум перешли в какую-то другую часть сознания, и начинаешь вспоминать, что не помнил, забыл раньше, и глубже понимаешь то, к чему раньше относился пренебрежительно и легковесно.
   Я спросила про медицину, почему врачи считают, что свозрастом все же мыслительные возможности ухудшаются, на чтоЗильбер ответил, что официальная медицина на все смотрит спозиции нормы и отклонения от нее. И поэтому — так как, конечно, пожилые люди норме молодых не соответствуют — возрастные изменения и считаются патологией. Но ведь не зря вовсех восточных, хотя и нетолько, культурах, вРоссии, кстати, тоже, добавил он, посмотрев на меня, понятия «мудрец», «мудрость» ассоциируются со старостью. Да иАвраам, и Моисей основные откровения получили от Бога стариками.
   Я посмотрела еще раз внимательно на Зильбера и подумала: «А ведь он прав. Во всяком случае, по отношению к нему это совершенно справедливо».
   —Наверное, вы правы, профессор, —сказала я.
   И так как я соглашалась с ним не так уж часто и вообще не спускала ему даже мельчайших неточностей, я видела: сейчас ему было приятно, что он так легко заполучил мое одобрение,
   Зильбер лишь однажды упомянул о Джефри. Он сказал, чта жалко, что у нас не получилось, что он бы хотел, чтобы получилось, так как именно нас двоих любит больше всего, каждого по-разному, конечно. И так как я промолчала, и он не дождался ответа, на который, может быть, и не рассчитывал, он добавил, что он не судья, что, если и не вышло, зто для него, в конце концов, ничего не меняет. И больше никогда о Джефри не упоминал.
   Иногда по вечерам, когда его очередная глава еще не вбита в компьютер, перед чаем мы ходим гулять по вечернему Бостону, и его свежий вечерний ветер, и темные безлюдные улицы с деревянными домиками, и немного усталые фонари на деревянных столбах, какие-то уж очень из детства, бросающие тени от случайного порыва ветра, и этот старый, мудрый, любящий меня, абсолютно бескорыстно любящий, чего почти никогда не бывает, человек, принимающий мои удачи и неудачи как единственно свои, — этот родной мне старик, как и эти ставшие тоже родными мне вечера, как и этот город, делают мою жизнь теплой, и наполненной, и иенапрасной.
   Я часто звоню Катьке и иногда, как правило, спонтанно и неожиданно наезжаю к ней. Она еще больше увеличилась в размере и теперь стала даже не крупной, а большой, что все же странно не портит, а даже подходит и дополняет ее царственную, величавую осанку.
   Ее двое мальчишек, такие же рыжие, как и она, не переняли от нее ни спокойствия, ни медлительности, казалось, они родились наперекор своей матери сумасшедшими и неуемными. Они переворачивают дом в постоянных спорах, драках и шумных, с грохотом, с постоянным топаньем убегающих ног и падающих тел, играх.
   Матвей совсем не изменился, даже отцовство, кажется, не повлияло на него, он все так же блестит глазами и пытается раскрутить меня на очередной спор, что ему почти никогда не удается.
   В доме, помимо собаки, появились кошка и попугай, и еще большой аквариум с рыбами, и все это, как ни странно, уживается в небольшой квартире, где каждый находит свой уголок, и только иногда оба мальчика, собака и кошка — все сплетаются на полу в перепутанный клубок из смеха, крика, мяуканья и лая.
   Из клубка то появляются, то исчезают рыжие детские головки, собачий нос, хвост кошки, а над этой свалкой вдобавок летает возбужденный попугай и орет человеческим голосом даже очень подходящие к случаю забавные слова. И только когда Катька говорит мне «подожди минуту» и идет с кухни и вырастает над этой перекатывающейся кучей, даже не говоря ни слова, а просто встает над ней, кажется, ее требовательное спокойствие властно передается всем, и попугай смолкает и залетает в открытую всегда клетку, а клубок распадается сам по себе, и все становится на свои места, и на секунду воцаряется тишина. Но только на секунду, а потом дом снова погружается в крики, шум, возню и веселое беспокойство, что и делает дом по-настоящему жилым.
   Я сижу на кухне и смотрю на Катьку, на ее терпеливое счастье и чувствую, как зависть, но не черная, а белая зависть заволакивает меня такой же белой, светлой, почти прозрачной грустью. И я думаю, что вот так, наверное, могло бы быть и у меня, но не случилось, а теперь уже наверняка никогда не случится.
   Странно, думаю я, по сути, я добилась всего, что считается успехом, но что-то все же упустила, потеряла, мимо чего-то прошла, не заметив. И не то что у меня не будет детей, почему нет, еще есть время, наверняка будут, но, боюсь, я уже не смогу дать им вот столько тепла и уюта и незаметной заботы, как делает это Катька. Каждый из нас, видимо, за годы развил свой талант, тот, который считал в себе самым важным, и теперь не имеет ни времени, ни способности развивать другой. И вот, глядя сейчас на Катьку, я не знаю, какой талант важнее и от какого отдача в результате больше, хотя понимаю, что мне просто не хватает честности признаться, что от Катькиного.
   Приходит с работы Матвей, и все — и дети, и животные — все забывают и про меня, и даже про Катьку.
   — Погляди, — говорит она мне, ке стесняясь его присутствия, — его целый день нет дома, он приходит, на детей даже не смотрит, на этих, — она кивает на прочую живность, — вообще не обращает внимания, а они, погляди, как к нему льнут. И хотя мне и странно, но в ее голосе нет ни зависти, ни обиды, а только удивление.
   И действительно, дети смолкают и садятся рядом с папкой и смотрят на него открытыми, светлыми, как у него, глазами.
   — Ага, — соглашается Матвей, — вот хотя бы собака. Она, — теперь он кивает на Катьку, — с ней занимается, кормит, гуляет, а смотри!
   Действительно, собака вроде бы и занята чем-то своим собачьим, но в то же время взгляд ее безотрывно устремлен на Матвея. Отовсюду: из другой комнаты, из-под стола, из коридора, лежа, стоя—только ему в глаза. Он не говорит собаке слов, он только поводит взглядом, и она, угадывая только ей понятные приказания, счастливая, что ее преданное внимание вознаграждено и она замечена, бежит исполнять — приносит тапочки или газеты или просто подходит, если хозяин хочет ее погладить.
   — Я ее не учил ничему. Не знаю, откуда набралась, — говорит Матвей, и в его голосе искренне звучит удивленное равнодушие.
   Маленький волнистый попугай уже давно забрался к нему на плечо и что-то влюбленно нашептывает на ухо. Матвей поворачивает голову и, глядя в близкие попугаичьи глаза, серьезно ему отвечает, на что попугай реагирует по-своему и либо смеется, либо вдруг беспокойно задумывается или опять начинает что-то интимно нашептывать.
   — У нас абсолютно гениальный попугай, — говорит Матвей. — Я даже не знал, что птица может быть такой умной, как человек, правда. Он, как член семьи у нас. Смотри, — говорит он мне и поворачивается к попугаю; — Кеша, поцелуй меня.—И я чуть не падаю со стула, потому что попугай со звонким звуком поцелуя дотрагивается своим гнутым клювом до щеки Матвея и открывает клюв, чмокая его.
   — Хорошо, — говорю я, — звук поцелуя яеще понимаю, но откуда он знает, что надо до щеки клювом дотрагиваться. Это ты его научил!
   Но Матвей качает головой:
   — Честное слово, не учил, понятия не имею. Я же говорю, гениальная птица.
   — Ты бы посмотрела, как даже безмозглые рыбы на него реагируют, — говорит Катька с гордостью.
   — Да, — подтверждает Матвей, — это совсем непонятно. Ты, Марин, подойди к аквариуму.
   Я подхожу, и рыбки все до одной прячутся в негустых водорослях, зарывая носы в песок.
   — А теперь смотри, — говорит, приближаясь, Матвей. — Только отойди на шаг.
   Я делаю шаг назад, но недалеко, чтобы увидеть, как рыбы, словно по команде, выстраиваются вдоль стенки, и глазеют на Матвея, и тычутся в стекло раскрывающимися ртами, как будто пытаются что-то ему сказать.
   — Ну, это просто, — говорю я, — ты их кормишь.
   — Нет, — отвечает Матвей, — я их вообще ке кормлю, она их кормит.
   Он снова указывает на Катьку, и та подтверждает:
   — Да, это я их кормлю, но от меня они тоже прячутся.
   Я смотрю на него, на всех на них, его домочадцев, людей и животных, замерших от его присутствия, и понимаю то, что не могла так долго понять.
   Есть в нем, в Матвее, что-то даже не физическое, а какая-то внутренняя прочность, не обременяющая, не занудливая, а легкая и легко принимаемая надежность, что-то почти нефиксируемое, что приковывает к нему и располагает и делает самым важным для всех домашних. Может быть, я и запутанно говорю, может быть, это нечто другое, что я не могу правильно объяснить, но понятно мне, что вот именно таким причудливым образом нашел выражение его, казалось, невыраженный талант.
   Я еще раз смотрю ка них на всех, и мне снова и спокойно, и радостно за их счастье, и опять немного завидно. Так как не вобрать мне его в себя про запас — чужое это счастье.
   О Марке за эти четыре года я ничего не слышала. Он не приезжал, не звонил и не писал ни разу.
   Года полтора назад Зильбер, который по-прежнему по молодой привычке, а скорее, по все еще оставшемуся пижонству выписывает европейскую периодику, дал мне какую-то воскресную британскую газету и ничего не сказал, только посоветовал просмотреть.
   Я забыла про нее, но, разбирая дома портфель, наткнулась на ее воскресную толщину и скорее из любопытства, что там пишут в иностранной прессе, ее пролистала и обмерла, когда в разделе «Искусство» мой рассеянный взгляд наткнулся на большую фотографию Марка. Рядом находилась статья на полстраницы под заголовком: «Известный американский ученый становится одним из самых популярных поэтов Старого Света».
   Название было еще более неожиданным, чем фотография, но я заставила себя оторваться от мелькающих слов статьи, я не хотела проглатывать ее разом, я хотела смаковать ее букву за буквой, слово за словом, прожить с ней весь этот вдруг ставший таким уютным вечер, и потому, стараясь сдерживать свое нетерпение, начала с фотографии. Она, к сожалению, была черно-белой, и на плохой газетной бумаге трудно было разобрать подробные черточки лица. Я подумала, что там, где на бумаге гладко, на самом деле могли быть морщинки, тогда как проступающие на снимке шероховатости могли оказаться просто дефектами печати. Самое печальное ограничение наложила черно-белость, я не могла различить цвет глаз, ко по всему выражению лица я заподозрила возможное присутствие голубизны.
   В целом казалось, что Марк все тот же, не постарел и не изменился особенно, хотя что можно сказать по газетной фотографии?
   Я изучала ее с полчаса, а потом с обидой, что все кончается, перешла к статье. Она была разбита как бы на две части: в первой рассказывалось о Марке, а во второй было напечатано интервью с ним.
   Оказывается, Марк выпустил сборник стихов, написанных им за последние два года, и сборник этот, говорилось в статье, стал событием в жизни английской интеллигенции и пользуется заметным успехом. Я удивилась и термину «английская интеллигенция», и тому, что стихи где-то все еще могут пользоваться успехом. Там было много других хвалебных — витиеватых и выпендрежных — слов, которые всегда используют журналисты от искусства, считая, видимо, что об искусстве надо писать замысловато, что простые слова лишены красоты и потому, дескать, искусство упрощают.
   Из всего навороченного я поняла, что сборник скоро выйдет в Америке и что стихи отличаются новизной и нестандартностью стихосложения и глубиной ассоциативной мысли. Я пропустила прочие, не имеющие смысла рассуждения автора, которые я все равно не могла понять. Не из-за сложного языка, слова-то я понимала, но вот сложить их в смысловую конструкцию, называемую предложением, мне не удавалось. Может быть, я отвыкла от вычурно-претенциозного слога, а может быть, во мне именно так, подсознательно, проявилась предвзятость к автору статьи, особенно когда я убедилась, прочитав имя, в его феминной принадлежности. Или я просто не могла сконцентрироваться, потому что меня тянуло, безудержно тянуло к интервью, где пусть искаженное редакторской правкой, но все же было напечатано слово Марка. И я перестала себя сдерживать.
   Вопросы мне тоже показались дурацкими, но два из них задержали мое внимание.
   В первом журналистка, ссылаясь на критиков, утверждала, что Марк во многих своих стихах создал новый, необычный, но чарующий стиль. А затем, не зная, видимо, как из собственного утверждения составить вопрос, спросила, как Марк может такое мнение прокомментировать.
   Марк скромно признался, что это не его задача — судить о новизне подхода, но сказал, что придумал технику создания стихов, когда они как бы вытачиваются из прозы. Он сравнил свой подход с созданием мраморной скульптуры, когда скульптор очень внимательно и кропотливо подбирает кусок мрамора, ища в нем заложенную форму и нужную структуру, вплоть до мельчайших прожилок, и лишь потом начинает вытесывать, выстукивать и вытачивать его в соответствии со своей идеей, придавая камню нужные линии, сгибы и округления.
   «Так же и стихи, — сказал Марк. — Если что-то, какая-то тема волнует меня долго и настойчиво, она начинает выражаться глыбой мрамора, которую, впрочем, тоже сложно найти и вырубить. Я выписываю ее, скорее, как прозу, не стесняясь отсутствия стихотворной формы и рифмы, мне требуется нечто другое, скорее, прожилки; видение будущей структуры для меня на данном этапе важнее, чем ее словесное выражение.
   А когда глыба вырублена, я начинаю работать над самой скульптурой, то есть над стихотворной формой — кропотливо и настойчиво. Но теперь, когда суть заложена и я не боюсь ее потерять, форма зависит от моего неторопливого решения, насколько закруглять линии и выделять сгибы или оставлять частично красоту природного камня. Каждый раз я чувствую по-разному, и каждый раз рождается свой непохожий конгломерат».
   Я читала и думала: нет, он точно не изменился, конечно, он всегда останется собой. Но глаза мои тем не менее опережали мысли, и спешили и метались, и снова возвращались, начиная заново, боясь упустить самое важное для меня.
   Журналистка попросила Марка объяснить, как это он, известный и многообещающий, как она выяснила, ученый, оставил науку и занялся поэзией. Я читала ответ Марка и улыбалась.
   «Знаете, — сказал он, — у меня есть близкий друг и в прошлом коллега, — мне понравилось, что он употребил „есть“ к „другу“, а «впрошлом» применил только к «коллеге», — и вообще важный в моей жизни человек, у которого я много перенял: и легкость, и простоту, и многомерное, очень другое, особое отношение к жизни».
   Не может быть, чтобы он про меня, подумала я, и глаза мои моргнули от подлой сентиментальной влажности.
   «Так вот, — я еще могла читать, хотя все немного расплывалось, — она сказала однажды, что творчество состоит из двух талантов: таланта восприятия жизни и таланта выражения этого восприятия».
   Надо же, запомнил, подумала я, и мне пришлось провести рукой по глазам. Это даже не были слезы, просто набухшие глаза.
   «Очень точное замечание, — читала я дальше слова Марка. — Знаете, можно родиться с талантом атлета, или певца, или математика, или каким угодно другим талантом, но можно родитьсяс талантом творчества вообще. Это такой же, как и все остальные, талант, ничем не хуже, разница только в том, что он не ориентирован ни на что конкретное. А если он содержит в себе в равной мере и талант восприятия жизни, и талант выражения, то он может быть приложен к любой человеческой сфере, а потом, со временем переориентирован, а потом опять при желании перенесен в другую область и так далее. Все зависит от склонностей человека, от того, что его привлекает. И если присутствует стремление и, наоборот, отсутствует страх рискнуть, то почему бы себя не попробовать в разном. И хотя вероятность успеха невелика, но она ведь тем не менее существует. Да и потом, в чем он — успех? Может быть, сам факт попытки уже достаточное основание для успеха».
   Марк, думала я, как это на него похоже! Вот он и здесь придумал что-то свое.
   На следующий день я полетела в книжный магазин, но сборника не нашла. Его названия даже не было в компьютере, видимо еще не вышел в Штатах, и мне пришлось заказывать его а потом я ждала недели три, пока он не прилетел из самой что ни на есть Британии.
   Я читала стихи Марка к странно узнавала наши ранние и поздние разговоры и споры, даже ссоры, я узнавала себя и, как ребенок, не знала чего мне хочется больше—плакать или смеяться. И я плакала и смеялась иногда одновременно.
   Действительно, думала я, он сказал правду в этом интервью: не только он изменил мою жизнь, но, может быть, и я тоже хоть в какой-то малюсенькой мере повлияла на его жизнь. И почему-то от этой по-своему корыстной мысли мне становилось немного сладковато внутри, и улыбка одолевала слезы.
   Несколько стихотворений были настолько про нас, про наши впечатления, мысли, которыми мы тогда делились друг с другом, что я переписала их и решила сделать частью этих записок.
   Стихи ведь в отличие от прозы сродни музыке, их трудно читать в первый раз, они требуют большего напряжения, большей умственной и душевной работы, иногда нелегкой. Но потом, когда вникнешь, они, опять же, как музыка, не могут приесться, надоесть, наоборот — чем их больше сначала читаешь, а потом бормочешь про себя по памяти, тем большим смыслом обрастает каждое слово, тем больше роднится, становится ближе тебе, сначала, может быть, скрытая
   ритмика стихотворения.
   И вот, в который раз склонившись поздним вечером над книжечкой Марка, я снова читаю ее, но уже могу не всматриваться в строчки. Я поднимаю глаза и устремляю их в зовущее пламя камина и думаю, вернее, выхватываю своим чувством, что он, Марк, собственно, стал самым большим в моей жизни поражением. Но, с другой стороны, понимаю я, нельзя же быть все время победителем.
   Что может понимать и чувствовать победитель, кроме звока фанфар? Что эти фанфары могут открыть нового в его жизни? Ничего.
   Только проигрыш заставляет тебя остановиться, и задуматься, и вглядеться, только проигрыш оттачивает чувственность и углубляет видение, и делает более обостренной интуицию.
   Что может хотеть победитель, когда захватывает город,
   Кроме разрушения, кроме чужого добра и женщин?
   А вот побежденный, который отступил и оставил в городе жену, детей и дом, он начинает страдать, желать и надеяться, и ему открывается про этот мир что-то новое, о чем он раньше не догадывался, когда сам входил в чужие города.
   И это странно, но поражения, если все же от них удается оправиться, в результате поднимают выше, чем победы, и только через поражение можно, как ни парадоксально, прийти по-настоящему к большой победе и оценить ее вкус.
   Марк — мое поражение, через него я познала мир, и жизнь, и себя, и это поражение со временем и с пониманием стало дороже всех моих побед, и я берегу его — чувство его, память о нем, как не берегу память ни о чем другом.
   Мне позвонил Рон, он часто звонит мне на правах старого приятеля. Как ни странно, это его смешная теория тогда, давно, подтолкнула меня к моему выбору. Впрочем, может быть, теория была и не его, может, ему ее подсказал Марк, не знаю, никогда не спрашивала, а теперь уж точно не имеет никакого значения.