Страница:
Я перевел взгляд на Теллера. В его позе появилось напряжение, он подался вперед, и хотя исподлобья, но пристально смотрел на Брестлава. Тот, впрочем, этого не замечал.
– Но теперь, когда вы знаете, что над вами жестоко надсмеялись, зло подшутили, вы, наверное, испытываете обиду. Так? – спросил Браунер.
– Обиду? Нет, не испытываю. Без этой шутки я не создал бы своих лучших вещей. Она оказалась для меня неожиданно доброй, эта шутка.
У Браунера не получалось изменить ход дачи показаний свидетелем, все понимали это, и теперь он сам предпочел закончить.
– У меня больше нет вопросов, – остановил он Брестла-ва, хотя тот и не собирался продолжать.
На этом первый день суда закончился. Следующий день в основном повторил предыдущий – выступало шесть человек свидетелей: четверо ученых, театральный драматург и известный журналист. Все они говорили о тяжком испытании, через которое прошли и которое подломило их, каждого, конечно, в разной степени. И только один, биолог, мрачный, сухой и по виду, и на слова человек, высказался в том смысле, что для него приговор Теллера оказался катализатором, который позволил собраться и наконец разрешить проблему, над которой он бился последние двенадцать лет. Я заметил, как опять изменилось выражение лица профессора Теллера, и понял, что суд явился для него избавлением, почти как для героя романа «Преступление и наказание» Достоевского.
Когда свидетели выступили, слово взял прокурор. Брау-нер говорил недолго, но энергично, в основном про разбитые жизни, искалеченные судьбы, про жестокость, двуличие, даже назвал Теллера предателем. Он связал поступки подсудимого с его гипертрофированным чувством зависти и ненависти к чужому успеху. «Именно поэтому, – заявил обвинитель, – господин Теллер выбирал для своих экспериментов талантливых людей, которые, в отличие от него самого, плодотворно работали и добились больших успехов. Мы знаем, – сказал он ядовито, – что у самого доктора Теллера уже давно не ладится с работой, что он давно топчется на одном месте и, – Браунер, покопавшись в бумагах, достал несколько листов и помахал ими, – у меня есть рецензии ученых коллег Теллера, оценивающих его работу за последние пять лет как тупиковую. Именно поэтому, – он отложил листы, – подсудимый, мучаемый завистью, выбирал в качестве своих жертв людей более успешных, чем он сам, чтобы сломать и уничтожить их таким зверским, чудовищным способом». Потом он говорил еще и в заключение попросил суд наказать Теллера, как он сказал, «невзирая на его предыдущие заслуги, а помятуя о покалеченных жизнях и в соответствии со строгой буквой закона».
Затем выступил адвокат. Он проникновенно и артистически-искренне говорил о прошлых заслугах Теллера, о тех многих, кого тот спас, об успехах, которых профессор добился в науке, об усталости и о праве на ошибку, «хоть и роковом праве, но все же». И хотя речь действительно была трогательной, его аргументы показались мне неубедительными и частично надуманными, да и какое можно было найти оправдание Теллеру после того, что рассказали суду свидетели? Наконец судья спросил подсудимого, желает ли он выступить с последним словом. Из своих источников я знал, что адвокат не советовал своему клиенту говорить перед судом, тот мог лишь ухудшить ситуацию. Но Теллер встал, и только сейчас, когда он впервые посмотрел в зал, все увидели, каким неприятно пронзительным оказался его взгляд. Казалось, он оставлял зримый след в воздухе. Потом он начал говорить, но я не уверен, что все поняли смысл его речи.
– Два из одиннадцати, – даже в полнейшей тишине его голос звучал негромко. Спокойный, подсчитывающий голос. – Я думал будет больше. Я ведь анализировал, отбирал, я знал, что будут неудачи, но не предполагал, что столько. Я ошибся. Я виноват перед этими девятью и готов понести наказание, какое бы оно ни было. Именно за то, что ошибся. Потому что два из одиннадцати – это мало. – Он задумался, а затем добавил совсем тихо, как бы самому себе:
– Хотя тоже результат. – И после этого опустился на свое место.
Я слышал, как мой сосед справа процедил сквозь зубы: «Сколько цинизма!» и осуждающе качнул головой, да так резко, что хрустнул шейный суставчик. Клерк суда попросил всех встать, суд отправлялся на совещание. Я предполагал, что оно продлится не более часа, и заспешил к телефону передать новости в редакцию.
Когда суд вернулся и зал снова встал, а потом быстро и почти бесшумно расселся, поднялась одна из присяжных.
– Присяжные признают подсудимого, господина Телле-ра, – здесь она выдержала паузу, и мне показалось, что застывший в зале воздух хрустнул и надломился, – виновным. – И зал зашумел.
Теперь дело было за судьей. Тот встал, маленький, бескомпромиссный узурпатор (да и на кого вершение судеб людей не отложит отпечаток?) и проговорил деланно, подчеркнуто сухо:
– Подсудимый приговаривается к смертной казни. «Ах», – прокатилось по залу. Никто, даже Браунер, не Ожидал такого приговора. Но судья не заметил эмоций зала, даже если бы сейчас рухнула крыша, он не обратил бы на это внимания.
– Но, – продолжил он резким, ломающимся голосом человека, которому уже давно безразлично, что о нем думают, – приговор привести в исполнение ровно через год. – По залу снова прокатился вздох, на этот раз вздох недоумения. – А до означенного срока содержать господина Теллера под домашним арестом с предоставлением возможности работать в своей лаборатории.
Зал взорвался. Но я смотрел на доктора Теллера, стараясь уловить каждое движение на его лице. И мне показалось, хотя я могу ошибаться, что я увидел в нем благодарность и, да, даже радость. Он согласно-победно кивнул.
Мне ничего не оставалось, как начать пробиваться к выходу.
Выясняется, что я так ничего и не съела, невозможно совмещать два одновременных удовольствия и приходится выбирать, вот я и выбрала книгу. Я доливаю вина, салат по-прежнему сочен, душист и пахнет природой. Он сам по себе вкусен, а тут еще с мясом, да к тому же с бодрящим от сухости вином.
Надо же, думаю я, еще один рассказ, и хотя концовка немного скомкана, но сюжет забавный. Интересно, что бы я делала, зная, что мне осталось жить полгода, чувствуя при этом себя здоровой? На что бы потратила время? Путешествовала? Я и так поездила достаточно и поняла, что перемена мест мало что меняет. В результате все равно остаешься с собой да с людьми, с теми, кто тебе дорог. Работа? Но в архитектуре за полгода ничего не сделаешь, разве что на бумаге, но на бумаге не считается. Мужчины? Сейчас, после того как я все потеряла, начинать заново? Нет, за полгода это невозможно, да и глупо пытаться создать только для того, чтобы тут же потерять. Секс? Не знаю, наверняка я не все испытала. Но надо ли мне? Если я не испробовала что-то прежде, когда у меня были время и возможности, значит, видимо, мне и не нужно. Значит, я достигла предела, дальше которого не вступлю Я делаю еще один глоток, мне хорошо сейчас от вина, от еды, от общей расслабленности. Я знаю, что бы я делала – я стала бы рисовать. Все же тяга к живописи не прошла даже с годами. Как странно, однако, что самое лучшее в себе я сама же и закопала. Почему? Испугалась, что это и есть лучшее? Смешно и глупо А ведь у меня имелся еще один шанс. Тогда, на вилле, Альфред предложил мне рисовать для театра, но я опять не решилась.
В то утро я проснулась очень рано, Дино еще спал, я взяла мольберт и проскользнула на улицу поработать над эскизами. Вообще-то, я не любительница рано вставать, стиль моей жизни никогда не требовал такой жертвы, да и сны, самые живые, снятся под утро. Я вообще заметила, что люди, просыпающиеся рано, редко наделены фантазией, потому что они упускают светлые утренние сны. Но, когда все же удается и просыпаешься с рассветом, это чудо, конечно: ясная, незамутненная свежесть и чистое спокойствие, разлитые в воздухе.
Я стояла перед мольбертом, солнце еще не взошло из-за дымчатых посиневших холмов, оно выделило только очертания, не расправив деталей. Я обернулась, чтобы взглянуть на запутавшуюся в утреннем тумане деревушку в долине, и вздрогнула, заметив человека, полулежащего в кресле.
– Знаете, почему так хорошо? – спросил он. Он и не меня, казалось, спрашивал, но я одна могла ему ответить. И ответила:
– Я только что об этом думала.
– Да, ну и почему? – спросил он.
– Потому что ночь еще не отступила. Он усмехнулся.
– Странно, что мы с вами чувствуем одинаково.
Я не ответила. Голос, как бы бестелесный, исходящий из глубокого кресла, только добавлял метафизики замку, еще не расцветшему утру, его прозрачной, воздушной пыльце. Я снова оглянулась, несгибающаяся нога Альфреда лежала вытянутой на маленьком стульчике.
– Именно потому, что ночь еще не отпустила, а утро уже вошло, отсюда и хрупкость, отсюда это замершее мгновение. Именно от этого еще не разрешившегося противоречия.
– Через десять минут ночь уйдет и все закончится, – сказала я. – День накроет.
– Ну нет, не через десять. У нас еще есть минут двадцать.
– У нас есть больше, – усмехнулась я. Я не видела, но знала, что он улыбнулся.
– Знаете, почему я сижу здесь и смотрю, слушаю? – спросил Альфред.
– Почему?
– Потому что главный секрет искусства – построить именно такую хрупкость, противоречие, которое не может разрешиться. Оно висит, и все ощущают его, оно тревожит и волнует именно тем, что вот-вот рассыпется, а не рассыпается.
Голос невидимого в кресле человека был сам как противоречие.
– В музыке – это звуки, в живописи – это часто сочетание цвета. У вас, в архитектуре, наверное, на уровне форм, да еще пространства, внешнего и внутреннего пространства, но это вам виднее. Я не разбираюсь, я просто гадаю. А в театре все куда сложнее, как и в литературе, потому что более конкретно, меньше уровень абстракции. А на конкретном сложно.
– Так вы сидите здесь, чтобы разгадать секрет? – спросила я.
– Именно. Смотрю и пытаюсь понять. Природа тоже конкретна, те же мизансцены и свет. – Он помолчал. – Да, пытаюсь проникнуть, ухватить, как все построено и как перенести. Ведь знаете, в чем секрет природы?
– В чем? – Я принялась за карандашный набросок, еще не зная, что получится в результате, я всегда начинала интуитивно. Голова нужна будет потом.
– В том, что она не материальна. То есть каждая ее часть материальна, конечно, но все в целом иллюзорно, расплывчато.
– Я не понимаю, – сказала я. Этот разговор помогал мне сейчас, он отвлекал сознание, оставляя раскрепощенной руку.
– Нет, вы понимаете. – Он усмехнулся из кресла. – Хотя, если желаете, я поясню. Природа не допускает в себя, красота ее только для глаза, а красота не материальна. К любой материальной красоте – человеку, картине, землянике на веточке – ко всему можно прикоснуться, провести пальцами, прижать к себе, поцеловать, иногда попробовать на вкус. В конце концов, можно взять с собой, положить в карман, унести, а потом достать и снова разглядывать, трогать и, таким образом, сделать частью себя. – Он остановился. – Вы понимаете, о чем я?
– Конечно. – Альфред молчал, и я добавила:
– Конечно, я понимаю.
– Хорошо. Но природа в своей совокупности неуловима, она всегда ускользает. К ней нельзя прикоснуться, ее нельзя прижать к себе. Представляете, Джеки, как было бы здорово сгрести ребром ладони и это прозрачное дуновение воздуха, и дрожание елей, и, слышите, этот невидимый всплеск на реке.
Что-то изменилось в его голосе. Я услышала другие, непривычные нотки, не властные, с издевкой, а, наоборот, чуткие, и оттого беспомощные, даже нелепые, и я оглянулась. Он действительно протянул руку, раскрыв ладонь и растопырив пальцы, как бы пытаясь одним движением собрать вместе все, о чем говорил. Стало светлее, и я лучше различила его лицо, выразительное сейчас, даже красивое, освещенное мудростью. Казалось, он все знает, вообще все.
– И все это, Джеки, запихнуть, ссыпать в маленькую коробочку и закрыть крышкой, пока не выскочило. – Альфред мгновенно сжал ладонь в кулак. – Но нам с вами это не доступно. Мы даже не можем на мгновение задержать движение природы, чтобы подольше насладиться ею. Смотрите, как изменился рассвет за последнюю минуту? «Остановись мгновенье, ты прекрасно», – говорил Фауст о любви, но он ошибся. Природа выше любви, в ней вечное, ее нельзя остановить, нельзя вобрать в себя, нельзя стать ее частью. Ничего нельзя. – Пальцы его разжались на этот раз безвольно, медленно, и рука, будто не поддерживаемая ничем, повисла, а потом упала.
– Также и в искусстве, – согласилась я, чувствуя сейчас то же, что и он.
– Также и в искусстве, – повторил он за мной. – И тут главное понять, как все же удержать, остановить, хотя бы на время.
Мы замолчали. Я продолжала рисовать, Альфред сидел у меня за спиной, притихший, я не слышала его дыхания, а потом не услышала, как он подошел. Как он ухитрился так тихо встать? Не знаю. Но я ощутила на мольберте еще один взгляд, помимо моего.
– А вы ведь вчера специально себя так вели, – сказал он. Когда я обернулась, Альфред стоял рядом, почти вплотную.
– Как специально? – не поняла я.
Голос его, снова подавляющий, плохо скрывал издевку.
– Демонстративно выставляли напоказ свою любовь к Дино, разыгрывали преданность, покорность. Или что еще вы разыгрывали?
Я пожала плечами. Этот тон и манера, в конце концов, я не еще одна его артисточка!
– Ну как же, – сказал Альфред, и голова его легла на плечо, опирающееся на костыль. Теперь он опять был птицей. – Вы знали, что на вас смотрят, это и являлось целью, продемонстрировать преданность и любовь, потому что чужая преданность возбуждает. Не так ли? – Его птичий взгляд, не моргая, смыкался на мне. – Все вы понимаете. Но и я тоже понимаю. Для меня это ерунда, театр.
– Ну хорошо. – Меня раздражал его голос и то, что он стоял настолько близко, что я слышала его дыхание. – Пусть, я все понимаю, пусть, вы все понимаете, ну и что, какое, собственно, вам дело?
– Странная постановка вопроса, – голос, еще секунду назад твердый, выпирающий, сразу опал, как его рука недавно с открытой ладонью. Альфред отступил назад. – Конечно, есть дело. Еще как есть. Вы хорошо нарисовали.
Я догадалась, что неожиданная смена голоса и шаг назад связаны с тем, что он разглядывает начавший черниться от карандаша лист.
– Очень хорошо. Вы мне вообще нравитесь. – Он не отпускал взгляд от мольберта. – Вы способная, тонкая девочка.
– Спасибо, – сказала я и кивнула. – Это потому что, как вы проницательно заметили, я из кожи лезу, чтобы всем понравиться.
– Вот видите, даже сейчас вы полны внутреннего кокетства. Оно в каждом вашем движении, в манере говорить, что, кстати, тоже говорит о природном вкусе. Идите ко мне работать.
– Кем? – спросила я. Он должен был услышать иронию, если такой чуткий.
– Как кем? Художником. В театр. К тому же мы скоро будем делать фильм и там тоже нужен будет художник. Большая, сложная работа, вам будет интересно.
– Чтобы оказаться в вашей власти? А потом, как и все, быть раздавленной ее тяжестью? – сказала я то, что думала. – Нет, я лучше со стороны понаблюдаю.
– Я не буду на вас давить. С чего вы взяли?
Я отрицательно покачала головой, не отрывая глаз от мольберта. Альфред понял.
– Хорошо, – сказал он. – Не спешите, подумайте и дайте мне знать.
Я слышала, как он медленно шел к дому, мелкий гравий шуршал под ногами. Может быть, это наконец-то воцарившийся над холмами рассвет прибавил ему тяжести.
А еще через пару месяцев началась вся эта нелепица и неразбериха с фильмом. Была суббота, я находилась дома, когда Дино открыл дверь своим ключом, он еще не вошел в комнату, но по звукам его движений, сдавленным и стесненным, я сразу поняла: что-то произошло. Он зашел в гостиную, и я увидела в его глазах такую осязаемую, выпирающую боль, что мне показалось, я сама начинаю ее чувствовать.
– Что случилось? – с тревогой спросила я. Дино только мотнул головой. Я знала, он хочет, чтобы я его упрашивала, уговаривала. Стив считал, что я сама виновата, что я подавила Дино, не сразу, не в одночасье, а за месяцы, годы. «Вода, знаешь, – образно сообщил мне он, – постоянно капая, камень-то подтачивает».
«Это даже не смешно, – написала я в ответ. – Все именно наоборот, это он вода, а я, как ни печально, камень, это он меня подтачивает. Ты думаешь, легко смотреть на его переживания и оставаться безучастной. Ты не представляешь, каким было его лицо, искаженное даже не болью, страданием. И в чем, ты думаешь, была причина? Он не получил роли в этом предстоящем фильме. Я пыталась его успокоить, говорила, что все ерунда, подумаешь, фильм, будет другой. Но Дино пробурчал: «Ты не понимаешь» и улегся на диван.
Он пролежал так, ты не поверишь, часа два, не вставая, даже не меняя позы. Можно было подумать, что он уснул, но нет, это он страдал. Сначала я не хотела подходить к нему, конечно, я жалела его, но крепилась, не желая подпитывать его капризы. Но сколько я могла выдержать? Я испугалась, не случилось ли чего с ним, знаешь, пролежать два часа, не шелохнувшись, тоже ненормально. Я присела к нему и запустила руку в его волосы, они были густые, пальцы просто тонули в них, и легкие, ласковые на ощупь.
– Ну ладно, – сказала я, – перестань. Ведь, правда, ерунда. – Похоже, Дино долго сдерживался, и сейчас от моей в общем-то скупой ласки в нем сломался какой-то сдерживающий механизм, как будто прорвало плотину, и он уткнулся лицом мне в колени, в живот, обхватил рукой, тоже судорожным бессильным движением, и заплакал. Даже не заплакал, зарыдал. Представляешь, у меня на коленях лежал, выпирая мускулами, большой, сильный, красивый мужик и рыдал. Из-за ерунды. Такое впервые случилось в моей жизни. Я даже почувствовала себя почти матерью, мне показалось, что я испускаю особенную нежность, материнскую, отогревающую теплоту. Я гладила его и целовала в шею, в волосы, куда могла дотянуться.
– Ну что ты, милый, – говорила я, – успокойся, что ты. Это все ерунда, я люблю тебя, ты ведь знаешь, и это единственное, что важно. – Он кивал, но я не понимала, соглашается он или возражает. – Важно, – повторяла я, – что мы вместе, что мы любим друг друга, а все остальное…
Я не докончила фразу, потому что Дино стал говорить, но в слезы, в колени. Звук был приглушен, и я не расслышала.
– Что? – переспросила я все тем же успокаивающим голосом.
Он бормотал что-то, я расслышала только слово «артист», мне показалось он сказал «я не артист» или, наоборот, «я хороший артист», я точно не разобрала.
– Ты чудесный, замечательный артист. Ты сам не знаешь, насколько ты хорош. Марчелло сказал, что ты…
Но тут Дино вскочил, я даже не знаю, откуда в этом, еще секунду назад мертвом, разрушенном теле появилось столько прыти и резвости. Хотя лучше бы он не вставал. Его плач, до этого бывший лишь звуком, подрагиванием шеи, сейчас разросся до размазанного, перекосившегося лица, вздернутых плеч, срывающегося голоса.
Знаешь, что самое страшное? Самое страшное – это мгновенный переход. Я всегда боялась, когда дети сначала смеются и сразу принимаются плакать, мгновенно, без перехода. Вот и здесь мгновенно исказившаяся красота, ее моментальная потеря породили уродство. Знаешь, видимо, настоящее уродство может быть только продолжением красоты, не противоположностью ее, а вот как это было сейчас, продолжением.
– Ты не понимаешь, – закричал Дино, захлебываясь слезами, я видела, как они сползают по щекам и попадают ему в рот. Он стоял посередине комнаты в странной перекошенной позе, одно плечо опущено, и оттого левая рука стала значительно ниже другой, почти дотягиваясь до колена.
– Вы все ничего не понимаете. Это моя роль, она написана под меня, и я должен ее играть. Я жил ради этой роли. А Альфред отдал ее кому-то из Рима. Ты понимаешь, я пошел к нему, а он… – в этот момент черты Дино исказились еще больше, губы выпятились и набухли, придавая всему лицу болезненную одутловатость. – Знаешь, что он мне сказал? – он сбился и замолчал, я слышала только плач.
«Глупость какая, – подумала я, – что делать в такой ситуации?»
– Он сказал, что эта роль мне еще рановата, он имел в виду, что я до нее не дорос, представляешь… Так унизить… Так уничтожить! Вот так, взять и уничтожить!
Дино провел ладонью по лицу, вытирая слезы тыльной стороной. Движение было неловким, самым растерянным из всего и без того жалкого набора, беспомощнее слез и набухших губ. Я подошла, обняла его, прижала к себе, я гладила его по спине и, отстраняясь, смотрела с нежностью и вытирала его глаза и щеки от все еще бегущих слез.
– Ну, ну, – утешала я его, – ну не плачь, не надо. Прошу тебя, не плачь, – и я снова отодвигалась и снова вытирала его лицо.
Он стал успокаиваться, постепенно затихая в моих руках, только мелкая, ознобная дрожь все еще разлеталась по телу ветвистой молнией.
– Я уйду из театра, – сказал он в тишине. Голос его, еще не остывший от слез, в напряжении связок, изменил тембр, он непривычно резанул мой слух, я не поняла чем? Каким-то давно забытым напоминанием.
– Ну, ну, – повторяла я, все так же успокаивающе гладя Дино по спине,
– не горячись, не спеши, завтра решим. Хочешь, я поговорю с Альфредом?
– Нет, – он попытался вырваться, но неловко, и я не отпустила. – Ты что! Я запрещаю! Ни за что! Ты не посмеешь! – Казалось, все начинается снова, мне не следовало говорить про Альфреда, во всяком случае, сейчас.
– Хорошо, хорошо, – как можно спокойнее сказала я. – Я не пойду, ты не хочешь, я не пойду.
– Да, я не хочу! И ты не пойдешь, слышишь! Это глупо, это унижение, я прошу тебя!
– Хорошо, я никуда не пойду, – не переставала повторять я.
– Обещай мне, – попросил он.
– Хорошо, хорошо, обещаю.
Я снова отстранилась, чтобы разглядеть его лицо. Оно было изможденным, с обострившимися, потерявшими плавность, почти отделившимися друг от друга чертами, в нем накопилось столько усталости и физического бессилия, что я сказала:
– Пойдем полежим вместе.
– Да, – согласился он, – пойдем.
Мы легли не раздеваясь, он обнял меня и мгновенно заснул, прижав сильно к себе. Я едва потом ухитрилась выскользнуть из его спящих рук, чтобы не разбудить».
«Но ты все же пошла к Альфреду? – написал в следующем письме Стив, и хотя это был вопрос, звучал он, как утверждение, или я так прочла».
«Да, пошла. Я долго думала перед тем, как решиться. Все эти дни Дино ходил понурый, уже вторую неделю, плохо спал, похудел. Я уже не говорю о том, что за все это время мы не занимались любовью, может быть, пару раз, но бессильно, вяло. Дино таял прямо на глазах, теряя себя, и следовало хоть что-то предпринимать, и я решила встретиться с Альфредом. Не знаю почему, но я была уверена, что смогу повлиять на него».
«Ты переспала с ним? Скажи честно, мы же договорились, что ты ничего не будешь скрывать. Хотя, если и не скажешь, я все равно знаю, что ты спала с ним».
« Знаешь, все не просто. Если ты хочешь понять случившееся, я должна рассказать с самого начала. Альфред жил в пригороде на вилле восемнадцатого века. Я никогда не бывала у него прежде, и когда зашла в дом, у меня захватило дух от его великолепия. Я редко встречала так четко и смело разработанное внутреннее пространство, открытое и абсолютно доступное, особенно в сочетании с внешней замкнутостью строения: все же восемнадцатый век.
Альфред сидел в небольшой, но тоже полной пространства комнате с настежь распахнутым окном, открытым не только для воздуха, но и для яркого и разноцветного сада. Казалось, сад является частью комнаты, он присоединился к ней вместе с запахами, со звуками, но не тревожными, шуршащими, а успокоительно-смягчающими. Меня проводила аккуратная женщина средних лет, видимо, домработница, и Альфред, как всегда, резко крикнул из-за двери: «Войдите». Впрочем, увидев меня, он переменился, лицо его сразу расслабилось, стало благодушным и еще удивленным, он даже не пытался скрыть удивления. Он так и сказал, нащупывая костыль и пытаясь приподняться:
– Жаклин? Рад вас видеть. И удивлен, крайне, если признаться, удивлен. Проходите, пожалуйста. – И встретив меня на полдороги, как мог галантно поцеловал мне руку, хотя для этого ему пришлось извернуться всем своим неловким телом.
– Вы извините, что я без приглашения, даже без предупреждения. Я, наверное, отвлекаю вас, – сказала я и оглядела комнату, как будто пыталась найти то, от чего отвлекаю. – Вы, наверное, работали.
– Нет, пустяки, я читал. Хотя, – он подошел к низкому инкрустированному, очень легкому по форме шкафчику, – собственно, все, что я делаю, так или иначе связано с работой. Вся моя жизнь – работа. – Он усмехнулся и достал пару бутылок.
Все происходило крайне медленно. Каждое движение Альфреда было своего рода многоэтапным процессом – пододвинуть плечо, опереться на костыль, согнуться, выставив ногу вперед, и так далее, все требовало времени. Я села на кожаный диван, он был единственным предметом в этой комнате, имеющим вес.
– И это не потому, что моя работа требует всей жизни, да и не так, чтобы жизнь требовала постоянной работы, просто все удивительно само сходится в результат. Казалось бы, живу, смотрю, разговариваю, а получается все в карман, все в загашник, и где-то когда-то всплывает.
Он говорил, стоя ко мне спиной, и его припавшая к костылю фигура выглядела совсем мальчишеской.
– Так-то. – И тут он обернулся ко мне.
«У него и глаза ребячливые, – подумала я. – Не просто молодые, а ребячливые, играющиеся глаза. Как я этого раньше не замечала?»
– Но теперь, когда вы знаете, что над вами жестоко надсмеялись, зло подшутили, вы, наверное, испытываете обиду. Так? – спросил Браунер.
– Обиду? Нет, не испытываю. Без этой шутки я не создал бы своих лучших вещей. Она оказалась для меня неожиданно доброй, эта шутка.
У Браунера не получалось изменить ход дачи показаний свидетелем, все понимали это, и теперь он сам предпочел закончить.
– У меня больше нет вопросов, – остановил он Брестла-ва, хотя тот и не собирался продолжать.
На этом первый день суда закончился. Следующий день в основном повторил предыдущий – выступало шесть человек свидетелей: четверо ученых, театральный драматург и известный журналист. Все они говорили о тяжком испытании, через которое прошли и которое подломило их, каждого, конечно, в разной степени. И только один, биолог, мрачный, сухой и по виду, и на слова человек, высказался в том смысле, что для него приговор Теллера оказался катализатором, который позволил собраться и наконец разрешить проблему, над которой он бился последние двенадцать лет. Я заметил, как опять изменилось выражение лица профессора Теллера, и понял, что суд явился для него избавлением, почти как для героя романа «Преступление и наказание» Достоевского.
Когда свидетели выступили, слово взял прокурор. Брау-нер говорил недолго, но энергично, в основном про разбитые жизни, искалеченные судьбы, про жестокость, двуличие, даже назвал Теллера предателем. Он связал поступки подсудимого с его гипертрофированным чувством зависти и ненависти к чужому успеху. «Именно поэтому, – заявил обвинитель, – господин Теллер выбирал для своих экспериментов талантливых людей, которые, в отличие от него самого, плодотворно работали и добились больших успехов. Мы знаем, – сказал он ядовито, – что у самого доктора Теллера уже давно не ладится с работой, что он давно топчется на одном месте и, – Браунер, покопавшись в бумагах, достал несколько листов и помахал ими, – у меня есть рецензии ученых коллег Теллера, оценивающих его работу за последние пять лет как тупиковую. Именно поэтому, – он отложил листы, – подсудимый, мучаемый завистью, выбирал в качестве своих жертв людей более успешных, чем он сам, чтобы сломать и уничтожить их таким зверским, чудовищным способом». Потом он говорил еще и в заключение попросил суд наказать Теллера, как он сказал, «невзирая на его предыдущие заслуги, а помятуя о покалеченных жизнях и в соответствии со строгой буквой закона».
Затем выступил адвокат. Он проникновенно и артистически-искренне говорил о прошлых заслугах Теллера, о тех многих, кого тот спас, об успехах, которых профессор добился в науке, об усталости и о праве на ошибку, «хоть и роковом праве, но все же». И хотя речь действительно была трогательной, его аргументы показались мне неубедительными и частично надуманными, да и какое можно было найти оправдание Теллеру после того, что рассказали суду свидетели? Наконец судья спросил подсудимого, желает ли он выступить с последним словом. Из своих источников я знал, что адвокат не советовал своему клиенту говорить перед судом, тот мог лишь ухудшить ситуацию. Но Теллер встал, и только сейчас, когда он впервые посмотрел в зал, все увидели, каким неприятно пронзительным оказался его взгляд. Казалось, он оставлял зримый след в воздухе. Потом он начал говорить, но я не уверен, что все поняли смысл его речи.
– Два из одиннадцати, – даже в полнейшей тишине его голос звучал негромко. Спокойный, подсчитывающий голос. – Я думал будет больше. Я ведь анализировал, отбирал, я знал, что будут неудачи, но не предполагал, что столько. Я ошибся. Я виноват перед этими девятью и готов понести наказание, какое бы оно ни было. Именно за то, что ошибся. Потому что два из одиннадцати – это мало. – Он задумался, а затем добавил совсем тихо, как бы самому себе:
– Хотя тоже результат. – И после этого опустился на свое место.
Я слышал, как мой сосед справа процедил сквозь зубы: «Сколько цинизма!» и осуждающе качнул головой, да так резко, что хрустнул шейный суставчик. Клерк суда попросил всех встать, суд отправлялся на совещание. Я предполагал, что оно продлится не более часа, и заспешил к телефону передать новости в редакцию.
Когда суд вернулся и зал снова встал, а потом быстро и почти бесшумно расселся, поднялась одна из присяжных.
– Присяжные признают подсудимого, господина Телле-ра, – здесь она выдержала паузу, и мне показалось, что застывший в зале воздух хрустнул и надломился, – виновным. – И зал зашумел.
Теперь дело было за судьей. Тот встал, маленький, бескомпромиссный узурпатор (да и на кого вершение судеб людей не отложит отпечаток?) и проговорил деланно, подчеркнуто сухо:
– Подсудимый приговаривается к смертной казни. «Ах», – прокатилось по залу. Никто, даже Браунер, не Ожидал такого приговора. Но судья не заметил эмоций зала, даже если бы сейчас рухнула крыша, он не обратил бы на это внимания.
– Но, – продолжил он резким, ломающимся голосом человека, которому уже давно безразлично, что о нем думают, – приговор привести в исполнение ровно через год. – По залу снова прокатился вздох, на этот раз вздох недоумения. – А до означенного срока содержать господина Теллера под домашним арестом с предоставлением возможности работать в своей лаборатории.
Зал взорвался. Но я смотрел на доктора Теллера, стараясь уловить каждое движение на его лице. И мне показалось, хотя я могу ошибаться, что я увидел в нем благодарность и, да, даже радость. Он согласно-победно кивнул.
Мне ничего не оставалось, как начать пробиваться к выходу.
Выясняется, что я так ничего и не съела, невозможно совмещать два одновременных удовольствия и приходится выбирать, вот я и выбрала книгу. Я доливаю вина, салат по-прежнему сочен, душист и пахнет природой. Он сам по себе вкусен, а тут еще с мясом, да к тому же с бодрящим от сухости вином.
Надо же, думаю я, еще один рассказ, и хотя концовка немного скомкана, но сюжет забавный. Интересно, что бы я делала, зная, что мне осталось жить полгода, чувствуя при этом себя здоровой? На что бы потратила время? Путешествовала? Я и так поездила достаточно и поняла, что перемена мест мало что меняет. В результате все равно остаешься с собой да с людьми, с теми, кто тебе дорог. Работа? Но в архитектуре за полгода ничего не сделаешь, разве что на бумаге, но на бумаге не считается. Мужчины? Сейчас, после того как я все потеряла, начинать заново? Нет, за полгода это невозможно, да и глупо пытаться создать только для того, чтобы тут же потерять. Секс? Не знаю, наверняка я не все испытала. Но надо ли мне? Если я не испробовала что-то прежде, когда у меня были время и возможности, значит, видимо, мне и не нужно. Значит, я достигла предела, дальше которого не вступлю Я делаю еще один глоток, мне хорошо сейчас от вина, от еды, от общей расслабленности. Я знаю, что бы я делала – я стала бы рисовать. Все же тяга к живописи не прошла даже с годами. Как странно, однако, что самое лучшее в себе я сама же и закопала. Почему? Испугалась, что это и есть лучшее? Смешно и глупо А ведь у меня имелся еще один шанс. Тогда, на вилле, Альфред предложил мне рисовать для театра, но я опять не решилась.
В то утро я проснулась очень рано, Дино еще спал, я взяла мольберт и проскользнула на улицу поработать над эскизами. Вообще-то, я не любительница рано вставать, стиль моей жизни никогда не требовал такой жертвы, да и сны, самые живые, снятся под утро. Я вообще заметила, что люди, просыпающиеся рано, редко наделены фантазией, потому что они упускают светлые утренние сны. Но, когда все же удается и просыпаешься с рассветом, это чудо, конечно: ясная, незамутненная свежесть и чистое спокойствие, разлитые в воздухе.
Я стояла перед мольбертом, солнце еще не взошло из-за дымчатых посиневших холмов, оно выделило только очертания, не расправив деталей. Я обернулась, чтобы взглянуть на запутавшуюся в утреннем тумане деревушку в долине, и вздрогнула, заметив человека, полулежащего в кресле.
– Знаете, почему так хорошо? – спросил он. Он и не меня, казалось, спрашивал, но я одна могла ему ответить. И ответила:
– Я только что об этом думала.
– Да, ну и почему? – спросил он.
– Потому что ночь еще не отступила. Он усмехнулся.
– Странно, что мы с вами чувствуем одинаково.
Я не ответила. Голос, как бы бестелесный, исходящий из глубокого кресла, только добавлял метафизики замку, еще не расцветшему утру, его прозрачной, воздушной пыльце. Я снова оглянулась, несгибающаяся нога Альфреда лежала вытянутой на маленьком стульчике.
– Именно потому, что ночь еще не отпустила, а утро уже вошло, отсюда и хрупкость, отсюда это замершее мгновение. Именно от этого еще не разрешившегося противоречия.
– Через десять минут ночь уйдет и все закончится, – сказала я. – День накроет.
– Ну нет, не через десять. У нас еще есть минут двадцать.
– У нас есть больше, – усмехнулась я. Я не видела, но знала, что он улыбнулся.
– Знаете, почему я сижу здесь и смотрю, слушаю? – спросил Альфред.
– Почему?
– Потому что главный секрет искусства – построить именно такую хрупкость, противоречие, которое не может разрешиться. Оно висит, и все ощущают его, оно тревожит и волнует именно тем, что вот-вот рассыпется, а не рассыпается.
Голос невидимого в кресле человека был сам как противоречие.
– В музыке – это звуки, в живописи – это часто сочетание цвета. У вас, в архитектуре, наверное, на уровне форм, да еще пространства, внешнего и внутреннего пространства, но это вам виднее. Я не разбираюсь, я просто гадаю. А в театре все куда сложнее, как и в литературе, потому что более конкретно, меньше уровень абстракции. А на конкретном сложно.
– Так вы сидите здесь, чтобы разгадать секрет? – спросила я.
– Именно. Смотрю и пытаюсь понять. Природа тоже конкретна, те же мизансцены и свет. – Он помолчал. – Да, пытаюсь проникнуть, ухватить, как все построено и как перенести. Ведь знаете, в чем секрет природы?
– В чем? – Я принялась за карандашный набросок, еще не зная, что получится в результате, я всегда начинала интуитивно. Голова нужна будет потом.
– В том, что она не материальна. То есть каждая ее часть материальна, конечно, но все в целом иллюзорно, расплывчато.
– Я не понимаю, – сказала я. Этот разговор помогал мне сейчас, он отвлекал сознание, оставляя раскрепощенной руку.
– Нет, вы понимаете. – Он усмехнулся из кресла. – Хотя, если желаете, я поясню. Природа не допускает в себя, красота ее только для глаза, а красота не материальна. К любой материальной красоте – человеку, картине, землянике на веточке – ко всему можно прикоснуться, провести пальцами, прижать к себе, поцеловать, иногда попробовать на вкус. В конце концов, можно взять с собой, положить в карман, унести, а потом достать и снова разглядывать, трогать и, таким образом, сделать частью себя. – Он остановился. – Вы понимаете, о чем я?
– Конечно. – Альфред молчал, и я добавила:
– Конечно, я понимаю.
– Хорошо. Но природа в своей совокупности неуловима, она всегда ускользает. К ней нельзя прикоснуться, ее нельзя прижать к себе. Представляете, Джеки, как было бы здорово сгрести ребром ладони и это прозрачное дуновение воздуха, и дрожание елей, и, слышите, этот невидимый всплеск на реке.
Что-то изменилось в его голосе. Я услышала другие, непривычные нотки, не властные, с издевкой, а, наоборот, чуткие, и оттого беспомощные, даже нелепые, и я оглянулась. Он действительно протянул руку, раскрыв ладонь и растопырив пальцы, как бы пытаясь одним движением собрать вместе все, о чем говорил. Стало светлее, и я лучше различила его лицо, выразительное сейчас, даже красивое, освещенное мудростью. Казалось, он все знает, вообще все.
– И все это, Джеки, запихнуть, ссыпать в маленькую коробочку и закрыть крышкой, пока не выскочило. – Альфред мгновенно сжал ладонь в кулак. – Но нам с вами это не доступно. Мы даже не можем на мгновение задержать движение природы, чтобы подольше насладиться ею. Смотрите, как изменился рассвет за последнюю минуту? «Остановись мгновенье, ты прекрасно», – говорил Фауст о любви, но он ошибся. Природа выше любви, в ней вечное, ее нельзя остановить, нельзя вобрать в себя, нельзя стать ее частью. Ничего нельзя. – Пальцы его разжались на этот раз безвольно, медленно, и рука, будто не поддерживаемая ничем, повисла, а потом упала.
– Также и в искусстве, – согласилась я, чувствуя сейчас то же, что и он.
– Также и в искусстве, – повторил он за мной. – И тут главное понять, как все же удержать, остановить, хотя бы на время.
Мы замолчали. Я продолжала рисовать, Альфред сидел у меня за спиной, притихший, я не слышала его дыхания, а потом не услышала, как он подошел. Как он ухитрился так тихо встать? Не знаю. Но я ощутила на мольберте еще один взгляд, помимо моего.
– А вы ведь вчера специально себя так вели, – сказал он. Когда я обернулась, Альфред стоял рядом, почти вплотную.
– Как специально? – не поняла я.
Голос его, снова подавляющий, плохо скрывал издевку.
– Демонстративно выставляли напоказ свою любовь к Дино, разыгрывали преданность, покорность. Или что еще вы разыгрывали?
Я пожала плечами. Этот тон и манера, в конце концов, я не еще одна его артисточка!
– Ну как же, – сказал Альфред, и голова его легла на плечо, опирающееся на костыль. Теперь он опять был птицей. – Вы знали, что на вас смотрят, это и являлось целью, продемонстрировать преданность и любовь, потому что чужая преданность возбуждает. Не так ли? – Его птичий взгляд, не моргая, смыкался на мне. – Все вы понимаете. Но и я тоже понимаю. Для меня это ерунда, театр.
– Ну хорошо. – Меня раздражал его голос и то, что он стоял настолько близко, что я слышала его дыхание. – Пусть, я все понимаю, пусть, вы все понимаете, ну и что, какое, собственно, вам дело?
– Странная постановка вопроса, – голос, еще секунду назад твердый, выпирающий, сразу опал, как его рука недавно с открытой ладонью. Альфред отступил назад. – Конечно, есть дело. Еще как есть. Вы хорошо нарисовали.
Я догадалась, что неожиданная смена голоса и шаг назад связаны с тем, что он разглядывает начавший черниться от карандаша лист.
– Очень хорошо. Вы мне вообще нравитесь. – Он не отпускал взгляд от мольберта. – Вы способная, тонкая девочка.
– Спасибо, – сказала я и кивнула. – Это потому что, как вы проницательно заметили, я из кожи лезу, чтобы всем понравиться.
– Вот видите, даже сейчас вы полны внутреннего кокетства. Оно в каждом вашем движении, в манере говорить, что, кстати, тоже говорит о природном вкусе. Идите ко мне работать.
– Кем? – спросила я. Он должен был услышать иронию, если такой чуткий.
– Как кем? Художником. В театр. К тому же мы скоро будем делать фильм и там тоже нужен будет художник. Большая, сложная работа, вам будет интересно.
– Чтобы оказаться в вашей власти? А потом, как и все, быть раздавленной ее тяжестью? – сказала я то, что думала. – Нет, я лучше со стороны понаблюдаю.
– Я не буду на вас давить. С чего вы взяли?
Я отрицательно покачала головой, не отрывая глаз от мольберта. Альфред понял.
– Хорошо, – сказал он. – Не спешите, подумайте и дайте мне знать.
Я слышала, как он медленно шел к дому, мелкий гравий шуршал под ногами. Может быть, это наконец-то воцарившийся над холмами рассвет прибавил ему тяжести.
А еще через пару месяцев началась вся эта нелепица и неразбериха с фильмом. Была суббота, я находилась дома, когда Дино открыл дверь своим ключом, он еще не вошел в комнату, но по звукам его движений, сдавленным и стесненным, я сразу поняла: что-то произошло. Он зашел в гостиную, и я увидела в его глазах такую осязаемую, выпирающую боль, что мне показалось, я сама начинаю ее чувствовать.
– Что случилось? – с тревогой спросила я. Дино только мотнул головой. Я знала, он хочет, чтобы я его упрашивала, уговаривала. Стив считал, что я сама виновата, что я подавила Дино, не сразу, не в одночасье, а за месяцы, годы. «Вода, знаешь, – образно сообщил мне он, – постоянно капая, камень-то подтачивает».
«Это даже не смешно, – написала я в ответ. – Все именно наоборот, это он вода, а я, как ни печально, камень, это он меня подтачивает. Ты думаешь, легко смотреть на его переживания и оставаться безучастной. Ты не представляешь, каким было его лицо, искаженное даже не болью, страданием. И в чем, ты думаешь, была причина? Он не получил роли в этом предстоящем фильме. Я пыталась его успокоить, говорила, что все ерунда, подумаешь, фильм, будет другой. Но Дино пробурчал: «Ты не понимаешь» и улегся на диван.
Он пролежал так, ты не поверишь, часа два, не вставая, даже не меняя позы. Можно было подумать, что он уснул, но нет, это он страдал. Сначала я не хотела подходить к нему, конечно, я жалела его, но крепилась, не желая подпитывать его капризы. Но сколько я могла выдержать? Я испугалась, не случилось ли чего с ним, знаешь, пролежать два часа, не шелохнувшись, тоже ненормально. Я присела к нему и запустила руку в его волосы, они были густые, пальцы просто тонули в них, и легкие, ласковые на ощупь.
– Ну ладно, – сказала я, – перестань. Ведь, правда, ерунда. – Похоже, Дино долго сдерживался, и сейчас от моей в общем-то скупой ласки в нем сломался какой-то сдерживающий механизм, как будто прорвало плотину, и он уткнулся лицом мне в колени, в живот, обхватил рукой, тоже судорожным бессильным движением, и заплакал. Даже не заплакал, зарыдал. Представляешь, у меня на коленях лежал, выпирая мускулами, большой, сильный, красивый мужик и рыдал. Из-за ерунды. Такое впервые случилось в моей жизни. Я даже почувствовала себя почти матерью, мне показалось, что я испускаю особенную нежность, материнскую, отогревающую теплоту. Я гладила его и целовала в шею, в волосы, куда могла дотянуться.
– Ну что ты, милый, – говорила я, – успокойся, что ты. Это все ерунда, я люблю тебя, ты ведь знаешь, и это единственное, что важно. – Он кивал, но я не понимала, соглашается он или возражает. – Важно, – повторяла я, – что мы вместе, что мы любим друг друга, а все остальное…
Я не докончила фразу, потому что Дино стал говорить, но в слезы, в колени. Звук был приглушен, и я не расслышала.
– Что? – переспросила я все тем же успокаивающим голосом.
Он бормотал что-то, я расслышала только слово «артист», мне показалось он сказал «я не артист» или, наоборот, «я хороший артист», я точно не разобрала.
– Ты чудесный, замечательный артист. Ты сам не знаешь, насколько ты хорош. Марчелло сказал, что ты…
Но тут Дино вскочил, я даже не знаю, откуда в этом, еще секунду назад мертвом, разрушенном теле появилось столько прыти и резвости. Хотя лучше бы он не вставал. Его плач, до этого бывший лишь звуком, подрагиванием шеи, сейчас разросся до размазанного, перекосившегося лица, вздернутых плеч, срывающегося голоса.
Знаешь, что самое страшное? Самое страшное – это мгновенный переход. Я всегда боялась, когда дети сначала смеются и сразу принимаются плакать, мгновенно, без перехода. Вот и здесь мгновенно исказившаяся красота, ее моментальная потеря породили уродство. Знаешь, видимо, настоящее уродство может быть только продолжением красоты, не противоположностью ее, а вот как это было сейчас, продолжением.
– Ты не понимаешь, – закричал Дино, захлебываясь слезами, я видела, как они сползают по щекам и попадают ему в рот. Он стоял посередине комнаты в странной перекошенной позе, одно плечо опущено, и оттого левая рука стала значительно ниже другой, почти дотягиваясь до колена.
– Вы все ничего не понимаете. Это моя роль, она написана под меня, и я должен ее играть. Я жил ради этой роли. А Альфред отдал ее кому-то из Рима. Ты понимаешь, я пошел к нему, а он… – в этот момент черты Дино исказились еще больше, губы выпятились и набухли, придавая всему лицу болезненную одутловатость. – Знаешь, что он мне сказал? – он сбился и замолчал, я слышала только плач.
«Глупость какая, – подумала я, – что делать в такой ситуации?»
– Он сказал, что эта роль мне еще рановата, он имел в виду, что я до нее не дорос, представляешь… Так унизить… Так уничтожить! Вот так, взять и уничтожить!
Дино провел ладонью по лицу, вытирая слезы тыльной стороной. Движение было неловким, самым растерянным из всего и без того жалкого набора, беспомощнее слез и набухших губ. Я подошла, обняла его, прижала к себе, я гладила его по спине и, отстраняясь, смотрела с нежностью и вытирала его глаза и щеки от все еще бегущих слез.
– Ну, ну, – утешала я его, – ну не плачь, не надо. Прошу тебя, не плачь, – и я снова отодвигалась и снова вытирала его лицо.
Он стал успокаиваться, постепенно затихая в моих руках, только мелкая, ознобная дрожь все еще разлеталась по телу ветвистой молнией.
– Я уйду из театра, – сказал он в тишине. Голос его, еще не остывший от слез, в напряжении связок, изменил тембр, он непривычно резанул мой слух, я не поняла чем? Каким-то давно забытым напоминанием.
– Ну, ну, – повторяла я, все так же успокаивающе гладя Дино по спине,
– не горячись, не спеши, завтра решим. Хочешь, я поговорю с Альфредом?
– Нет, – он попытался вырваться, но неловко, и я не отпустила. – Ты что! Я запрещаю! Ни за что! Ты не посмеешь! – Казалось, все начинается снова, мне не следовало говорить про Альфреда, во всяком случае, сейчас.
– Хорошо, хорошо, – как можно спокойнее сказала я. – Я не пойду, ты не хочешь, я не пойду.
– Да, я не хочу! И ты не пойдешь, слышишь! Это глупо, это унижение, я прошу тебя!
– Хорошо, я никуда не пойду, – не переставала повторять я.
– Обещай мне, – попросил он.
– Хорошо, хорошо, обещаю.
Я снова отстранилась, чтобы разглядеть его лицо. Оно было изможденным, с обострившимися, потерявшими плавность, почти отделившимися друг от друга чертами, в нем накопилось столько усталости и физического бессилия, что я сказала:
– Пойдем полежим вместе.
– Да, – согласился он, – пойдем.
Мы легли не раздеваясь, он обнял меня и мгновенно заснул, прижав сильно к себе. Я едва потом ухитрилась выскользнуть из его спящих рук, чтобы не разбудить».
«Но ты все же пошла к Альфреду? – написал в следующем письме Стив, и хотя это был вопрос, звучал он, как утверждение, или я так прочла».
«Да, пошла. Я долго думала перед тем, как решиться. Все эти дни Дино ходил понурый, уже вторую неделю, плохо спал, похудел. Я уже не говорю о том, что за все это время мы не занимались любовью, может быть, пару раз, но бессильно, вяло. Дино таял прямо на глазах, теряя себя, и следовало хоть что-то предпринимать, и я решила встретиться с Альфредом. Не знаю почему, но я была уверена, что смогу повлиять на него».
«Ты переспала с ним? Скажи честно, мы же договорились, что ты ничего не будешь скрывать. Хотя, если и не скажешь, я все равно знаю, что ты спала с ним».
« Знаешь, все не просто. Если ты хочешь понять случившееся, я должна рассказать с самого начала. Альфред жил в пригороде на вилле восемнадцатого века. Я никогда не бывала у него прежде, и когда зашла в дом, у меня захватило дух от его великолепия. Я редко встречала так четко и смело разработанное внутреннее пространство, открытое и абсолютно доступное, особенно в сочетании с внешней замкнутостью строения: все же восемнадцатый век.
Альфред сидел в небольшой, но тоже полной пространства комнате с настежь распахнутым окном, открытым не только для воздуха, но и для яркого и разноцветного сада. Казалось, сад является частью комнаты, он присоединился к ней вместе с запахами, со звуками, но не тревожными, шуршащими, а успокоительно-смягчающими. Меня проводила аккуратная женщина средних лет, видимо, домработница, и Альфред, как всегда, резко крикнул из-за двери: «Войдите». Впрочем, увидев меня, он переменился, лицо его сразу расслабилось, стало благодушным и еще удивленным, он даже не пытался скрыть удивления. Он так и сказал, нащупывая костыль и пытаясь приподняться:
– Жаклин? Рад вас видеть. И удивлен, крайне, если признаться, удивлен. Проходите, пожалуйста. – И встретив меня на полдороги, как мог галантно поцеловал мне руку, хотя для этого ему пришлось извернуться всем своим неловким телом.
– Вы извините, что я без приглашения, даже без предупреждения. Я, наверное, отвлекаю вас, – сказала я и оглядела комнату, как будто пыталась найти то, от чего отвлекаю. – Вы, наверное, работали.
– Нет, пустяки, я читал. Хотя, – он подошел к низкому инкрустированному, очень легкому по форме шкафчику, – собственно, все, что я делаю, так или иначе связано с работой. Вся моя жизнь – работа. – Он усмехнулся и достал пару бутылок.
Все происходило крайне медленно. Каждое движение Альфреда было своего рода многоэтапным процессом – пододвинуть плечо, опереться на костыль, согнуться, выставив ногу вперед, и так далее, все требовало времени. Я села на кожаный диван, он был единственным предметом в этой комнате, имеющим вес.
– И это не потому, что моя работа требует всей жизни, да и не так, чтобы жизнь требовала постоянной работы, просто все удивительно само сходится в результат. Казалось бы, живу, смотрю, разговариваю, а получается все в карман, все в загашник, и где-то когда-то всплывает.
Он говорил, стоя ко мне спиной, и его припавшая к костылю фигура выглядела совсем мальчишеской.
– Так-то. – И тут он обернулся ко мне.
«У него и глаза ребячливые, – подумала я. – Не просто молодые, а ребячливые, играющиеся глаза. Как я этого раньше не замечала?»