Страница:
Я теперь все поняла, Андре наложился на этого второго, который так и не пролез, это оказался тоже Андре, во всяком случае, лицо совпадало. И теперь они наложились, все так удачно получилось, было два Андре – стал один.
– Ну, в общем, три дня назад мы его похоронили. – Мне понравилась эта пауза, а то слишком много слов. – Хотя там и хоронить было нечего, сама понимаешь, двести метров, все рассыпалось да и сгорело.
И тут произошло совсем чудесно, лицо Андре раскололось, как в калейдоскопе, на много частичек, нос – в одну сторону, глаз – в другую, лоб ушел вниз, хотя он тоже раскололся, как бы взорвался изнутри, все было так необычно. Только почему так тяжело голове, как будто осколки попали в лицо, и кололись, и жгли, особенно на щеках, и еще кто-то меня звал: «Джеки, Джеки», громко так звал, но я не откликалась. А потом долго ничего не было, а потом сменилось спешкой, а потом снова ничего, и так почти два года.
Я выкладываю картошку на тарелку. Она золотисто поджарилась, как раз ни больше ни меньше, я так и хотела, главное, крышкой не накрывать и все время следить, чтобы масла было совсем чуть-чуть. Я подхватываю пальцами особенно лакомую палочку, почему-то их называют дольками, но они именно палочки. Она горячая, я подбрасываю ее на руке, потом кладу в рот – вкусно. Сажусь за стол, наливаю немного вина, чуть-чуть, с картошечкой. Хорошо. Я ем с аппетитом, давно я не ела с таким аппетитом, всю тарелку, я даже добираю маленькие отломившиеся картофельные отросточки. И запиваю вином. Очень хорошо.
Первый год я совсем не помню, какие-то врачи, палаты, чего-то все допытываются, но я даже не знаю, что я им отвечала. Конечно, я могла наговорить на себя, но кто будет обращать внимание на слова сумасшедшей? Ко второму году я стала приходить в себя, все стало более осязаемо, потом все лучше и лучше. Вторую половину я уже отчетливо помню, я находилась в хороших санаториях, много гуляла, хотя они старались не оставлять меня одну. Они даже из комнаты убрали все колющие предметы, даже зеркала не было, и ко мне приходили стричь ногти – вот такая забота.
Там вообще было забавно, например, простыню пришивали к матрасу, да и все остальное, что можно было использовать вместо веревки, убирали, а когда я умывалась, рядом стояла санитарка и протягивала мне полотенце, а потом его уносила. Это было смешно, если бы я хотела, я сто раз могла удавиться или перерезать себе вены, я стала такая хитрая, что запросто могла их обдурить. Я смеялась, рассказывая об этом врачу, и он смеялся вместе со мной.
– В конце концов, – говорила я, – если бы я хотела, я могла бы с разбега проломить себе голову, врезавшись в стену. Или зубами перекусить вены на руке. Они же не могут выбить мне зубы или заклеить рот. – И мы снова смеялись над их дурацкой предосторожностью.
Он был хороший, этот врач, добрый такой, все смеялся вместе со мной и вместе со мной придумывал, что я еще могу сделать, и я говорила, что я, например, могу утопиться прямо з ванне, если захочу.
– Конечно, – смеялся он, – они такие тупицы. Ты все можешь, если захочешь, но ты ведь не хочешь.
– Конечно, не хочу, – я пожимала плечами, – если бы хотела, давно бы сделала. Ко я не хочу. – И мы снова смеялись.
Сейчас я понимаю, что это совсем не смешно, более того – страшно. Сейчас мне даже сложно представить, как я могла находиться в таком состоянии такое длительное время. Но ведь это не я, говорю я себе, это болезнь, тяжелая болезнь, которая удобно расположилась и жила во мне, и лишь постепенно, по кусочкам я выдавливала ее из себя и, кажется, наконец выдавила полностью вместе с гноящимся корнем. Я так ее и представляю, как животный вирус, который проник в меня, сжевывая изнутри, распространяя вонь и заразу, только не в плоть распространяя, а в душу.
Но теперь я выздоровела, мне уже давно говорили врачи, а сейчас я поняла это сама. Я здорова. Мне больше нечего вспоминать, и не надо, я во всем разобралась, я теперь в согласии и с собой, и с тем, что случилось. На мне нет вины, так совпало, и в этом трагическом совпадении нет моей вины. Никакой!
Я встаю и потягиваюсь, даже приподнимаюсь на цыпочки, в спине приятно хрустят позвонки. Мне легко, самое последнее, что еще держало меня, отпустило, без боли, совсем не цепляясь, я даже не заметила, в какой именно момент. Я хочу спать, думаю я с улыбкой, наверное, уже поздно, это был чудной, дождливый день, который все пустил наперекосяк. Ну и хорошо, что наперекосяк, ну и хорошо, что я хочу спать.
Я стелю свежую постель, она еще пахнет чистотой и влажностью стирки и как будто духами. Я раздеваюсь, мне хочется спать голой, как когда-то давно, чтобы ничего не сдерживало, не сдавливало, не тянуло вниз. Я ложусь, и постель скользит по мне, принимая, и я разбрасываю себя свободно, независимо. Как хорошо! – говорю я себе.
Я лежу на спине и вижу в темноте потолок, сгрудившуюся одежду на стуле, сам стул, – я поворачиваю голову, – тумбочку, лампу на тумбочке, под лампой – книга. Мне расхотелось спать, слишком легко и свободно для сна, непривычно много воздуха. Да, именно так, то, что держало меня, вышло, и высвободившееся место заполнилось воздухом. Оттого и легко.
Я включаю лампу и беру книгу, но я не хочу рассуждений, я опасаюсь их ассоциативной силы, мне нечего больше вспоминать, я боюсь переусердствовать. Но если бы мне попался рассказик, говорю я себе, типа того, про танцора, было бы хорошо, рассказ бы я почитала. Я листаю, я не знаю, как отличить рассказ от других параграфов, я начинаю листать медленнее. Мне везет, под номером стоит заглавие. «Заглавие ведет к рассказу, это я уже знаю», – говорю я вслух и упираюсь локтем в подушку.
ПОСЛЕДНЯЯ ПОДСКАЗКА Марк Штайм, в сбитом набок картузе, в поношенном пиджаке, в мятых брюках, сползающих с его выпирающих колких бедер, в широких и тяжелых ботинках на босу ногу, сидел на скамейке в сквере и думал. То, что он плохо одет, говорили ему часто и многие, особенно женщины. Тем не менее порой они неистово стремились прорвать отчужденность и оказаться внутри его замкнутого мира, ко, когда им это удавалось, они, к своему удивлению, в нем ничего не находили, кроме невнимательного взгляда и нехорошо пахнущего белья. К тому же их порыв изменить его одеждой, походкой ни к чему не приводил, и они, раздражаясь, тогда и говорили ему, что он плохо одет и что ему надо пользоваться какими-нибудь духами или дезодорантом, в конце концов.
Не менялся же он по трем причинам. Во-первых, он любил старую, привычную, привязавшуюся к телу одежду и только в ней чувствовал себя удобно. Потом ему было абсолютно все равно, как и во что он одет, и к тому же у него, как правило, не было денег. У него имелся, впрочем, фрак, новый, вернее, не новый, а почти неношеный, он надевал его всего несколько раз, когда ходил на приемы, на которые его почему-то приглашали. Но в нем он как раз чувствовал себя неуклюжим, растерянным, он не знал, куда деть руки, и ему казалось, что на него смотрят именно из-за его неловкости и даже указывают глазами. На него действительно указывали глазами, но по другой причине, многие почитали его гением, пусть непризнанным, но ведь именно таким гениям и следует быть, особенно художникам.
Он был художником, этот странный Марк Штайм, рыжим, лысеющим художником, хотя совсем еще не старым, чуть больше тридцати. Он действительно был, как говорили, не от мира сего, особенно судя по тому, что его можно было окликнуть несколько раз, а он смотрел разбегающимся взглядом и не слышал и лишь потом вздрагивал, будто возвращался откуда-то. Еще более странным было то, что он отлично осознавал, какое впечатление производит, и даже поддерживал его, считая, что оно ему подходит, как и одежда, которую он носил, и был отчасти прав, потому что именно его странности, его замкнутость и его непризнанная слава привлекали к нему.
Его странность подтверждалась еще и тем, что он не возражал, чтобы женщины бросали его, порой он даже стремился к этому, хотя каждый раз страдал, искренне, глубоко, приходя в почти бессознательное состояние. От этой ветвистой, раскидистой боли его спасала только живопись, и он неистово выплескивал и себя, и свою боль через краски на полотно, а когда боль выходила, выходила и картина, и он замирал над ней, самудив-ленный, как это у него получилось. Видимо, потому он и влюблялся, каждый раз зная, что будет брошен, и его снова ожидают страдание и боль, видимо, к этому он и стремился, но не умышленно, а, скорее, интуитивно, сам не ведая того.
Когда Штайм писал, что-то возникало в его голове, вспыхивали и разрывались цвета, которых он никогда не видел прежде, и еще возникали формы, и трудность заключалась в том, чтобы запомнить их и совместить. Формы изменялись, порой терялись вообще, и тогда ему казалось, что он их больше уже не найдет, но потом они появлялись снова, всегда неожиданно и в разных сочетаниях. В том и заключалась сложность, что не он, Марк Штайм, вел их, а они, формы и цвета, вели Марка Штай-ма. Но они существовали не благодаря его воле и желанию, совсем нет, они жили независимо и даже диктовали ему, и он, не сопротивляясь, поддавался их нажиму. Для себя он давно решил, что это неважно – кто ведет кого, значит, у него такой дар, а тем, кто со стороны, все равно не разобраться.
Из-за этого у него развилась необычная техника письма, и картины получались выпуклыми, как бы вбирающими в себя внешнее пространство, они, казалось, оголяли комнату, в которой висели, лишая ее всего остального, не привнося, как обычно делают картины, а, наоборот, обделяя. Этим они и пугали публику, и хотя все восхищались работами Штайма, но не покупали их, как всегда, примеряя картину к своему вполне конкретному стенному антуражу, понимая, что в случае покупки не будет больше ни антуража, ни самой стены.
Сейчас Штайм сидел в сквере, смотрел на свои длинно вытянутые ноги и думал о странном разговоре, который произошел у него утром с владельцем галереи, единственной во всем городе, в которой его еще выставляли. Этот владелец, по имени Август Рицхе, был живым, хорошо одетым человеком лет сорока пяти, с аккуратно постриженной головой, короткой, тоже аккуратной бородкой на румяных щеках и примечательными умными, казалось, все понимающими глазами. Они совместно с улыбкой придавали лицу особый выразительный блеск, в котором сам Марк порой различал свечение, и тогда он жалел, что не умеет пиеать реалистические портреты с натуры. Август Рицхе не чаял в Марке души, предрекая, что тот несомненно будет признан и, более того, что его имя войдет в историю мировой культуры. Он периодически, когда картины Марка не продавались вообще, ссужал его деньгами, не очень значительными, конечно, но все же.
Сегодня утром, когда Марк пришел к нему, Рицхе принял его на втором этаже, сам он был еще в халате, но уже причесанный и свежий, пребывая, было похоже, в крайне благодушном настроении. Он угостил Марка чашечкой крепкого кофе и даже рюмкой коньяка, хотя было рано, и Марк вообще не был охоч до спиртного, но сейчас он выпил, потому еще, что его взволновало то, о чем так живо и любопытно говорил Август.
Все началось с того, что Рицхе долго разглядывал новую картину, которую Марк принес ему, и хотя по размеру холст был невелик, но на редкость емкий и выпуклый. Август долго всматривался, снова садился в кресло, отпивая кофе, и снова вставал, и, даже когда расположился напротив Марка окончательно, он нет-нет да и поворачивал голову, заново любуясь мощью дышащих красок.
– Вы пророк, Марк, – сказал Рицхе наконец. – Вы истинный пророк и сами того не знаете, и не надо, и хорошо, об этом не надо знать. Но посмотрите на вашу работу, – он снова повернул голову, – она завораживает, в ней Вечность, в ней ответы. Ваша картина, Марк, пророчество. Ведь любое пророчество дается не в прямом, не в доступном виде, его всегда надо расшифровывать.
– Вы сможете ее продать? – спросил Марк.
Сейчас это было главным, он уже несколько дней оставался без денег, и хотя он не голодал, он вообще ел мало, да и всего раз в день, но хозяйка грозилась выгнать его из комнаты за неуплату. Он уже задолжал ей за несколько месяцев, и наступал срок нового платежа и надо было заплатить хотя бы часть причитающейся суммы. Август поморщился и потому, что ему был неприятен этот резкий переход, и потому, что он знал, как тяжело Марку, и потому еще, что знал, что не продаст картину, скорее всего не продаст.
– Вы же знаете, Марк, – сказал он, и руки его скользнули по воздуху, помогая словам, – что ваши картины не продаются так, как нам бы с вами хотелось того. И здесь ничего не поделать, это удел пророка существовать вне мира, за его пределами. Если бы вы были популярны, признаны и богаты, вы бы тогда не писали так, поверьте мне. – Он снова посмотрел на картину. – Видите ли, пророк не должен беседовать с журналистами, сниматься для обложек журналов и выступать по телевизору вместе с известными манекенщицами. Он должен быть незрим. Его не должны видеть, слышать, только его пророчества, и больше ничего.
Знаете эту знаменитую пословицу, что нет пророка в своем отечестве? Отличная, точная мысль, хотя не правильно сформулирована, в ней причина перепутана со следствием. Звучать она должна так. – Август задумался, но ненадолго:
– Пророк в отечестве перестает быть пророком! Вот так. Как только он становится признан, он уже не пророк. Более того, как только он становится доступным для глаз и ушей окружающих, он лишается звания пророка. Подумайте, Бог никогда не появлялся даже перед своим возлюбленным народом Израилевым, более того, запретил произносить свое имя. Он понимал, что в момент встречи он перестанет быть Богом. Он даже перед избранными, Авраамом или Моисеем, не появлялся. В виде огненного куста, да, было дело, но не сам по себе.
Марк, который поначалу невнимательно отнесся к многословию Рицхе, теперь понемногу увлекся и слушал с интересом.
– Но и Моисей усвоил урок Бога и тоже не особенно вступал в прямой контакт с народом, который вел. Для контактов он выбрал некоего Аарона. Видите, Марк, как просто, он понимал, что в тот момент, когда его увидят простуженным, усталым или исполняющим надобность, даже если увидят крошку у него в бороде, его, как пророка, развенчают.
Август отпил кофе и снова посмотрел на картину. Казалось, что кофе и картина придали ему новый заряд.
– Даже Иисус стал Богом только после своей смерти. Его учение дошло до нас прежде всего благодаря тому, что ученики несли знание от имени казненного. Так что, Марк, пророк должен быть или незримым, или неживым.
– Он помолчал, молчал и Марк. – Вы, Марк, пророк. Я это знаю, я ваш Аарон. Но вы не должны быть ни известны, ни богаты, иначе вы лишите мира своего пророчества, которое поймут только после вашей смерти. Только тогда.
– Значит, при жизни меня ничего не ждет? – спросил Марк.
Рицхе покачал головой.
– Не ждет, – сказал он уверенно. – Это парадокс достойный исследования, во всяком случае, нашего обсуждения. Вот мы сидим с вами, разговариваем, пьем коньяк, и оба знаем, что вы войдете в историю как великий художник. Но мы также знаем, что никакой пользы, ни материальной, ни эмоциональной, этот будущий факт в вашу жизнь не внесет, потому что для этого всего-навсего нужно, чтобы вы умерли. – Рицхе сам развлекался своим красноречием. –¦ И здесь интересно то, что и вы, и я, мы оба понимаем это без лишних эмоций, как взрослые деловые люди. Забавно, да, вот так сидеть и сознавать, что люди сделают состояния на ваших картинах, но только после вашей кончины. Ведь тогда ваши картины будут к тому же ограничены в количестве, в смысле их никогда уже не станет больше. Да, – Рицхе оценивающе покачал головой, как бы соглашаясь с самим собой, – люди заработают много денегна вашем таланте. Не я, конечно, я старше вас и умру наверняка прежде. Но кому-то повезет.
– И никак нельзя совместить? – спросил Штайм. Рицхе поднял брови. – Я имею в виду то, что вы называете пророчеством и обыкновенный успех, даже не успех, а просто нормальную жизнь.
– Нет, нельзя. Это обидно, конечно, и для вас, и для меня, но таков, видимо, закон. Выбора нет: либо пророчества, либо хорошая машина и удобная квартира. Середина отсутствует.
Потом он говорил еще, Август Рицхе, он снова восторгался картиной, но Марку это уже стало неинтересно, он торопился уйти. Август, добрая душа, дал ему, мнущемуся и краснеющему своей рыжей кожей, немного денег в счет будущих продаж, и не стал задерживать.
И вот Марк сидел на скамейке в сквере, как будто провожая взглядом свои устремившиеся вдаль ноги, а на самом деле думая над своим с Рицхе разговором.
Ему не надо ни известности, ни портретов на обложках журналов, даже денег особенно не надо. Конечно же, он хотел бы иметь отдельную квартиру, отдыхать на море и порой обедать в ресторанах; но это все – ему и нужно-то совсем немного. Но вот знать, что и остальные видят в его картинах пророчество, как видит его Август, этого бы он хотел. И еще, чтобы его картины висели в лучших музеях и чтобы выходили альбомы с репродукциями и выставки его работ перемещались из города в город, из страны в страну. А он, Марк, сжавшийся, спрятавшийся, никем не узнанный, стоял бы перед своей работой, наблюдая со стороны, и слушал, как перешептываются люди, не потому, что так полагается в музее, а потому, что картина не позволяет говорить громко. Он слушал и был бы счастлив. А потом возвращался бы к себе домой, только чтобы не было хозяйки, этой старой ведьмы, и писал бы, что еще никто никогда не писал, даже он сам.
От этих мыслей ему, сидящему в сквере, все еще чуть хмельному от коньяка, становилось так тепло и радостно, что хотелось умильно плакать, но он сдерживался, понимая, что это лишь мечты. Ведь, как сказал Рицхе, баланс отсутствует. «А вот если бы мне умереть и при этом все равно присутствовать», – подумал Марк, и в этот момент решение было принято.
Он пошел домой и лег спать, но под утро его разбудило неожиданное сочетание форм, и он встал с постели, чувствуя себя свежим и готовым к работе, и начал угадывать, но видение ускользало и вскоре бросило совсем, оставив на полотне лишь неразбериху мазков. Потом он оделся, умылся и отправился к Августу, который, конечно, его принял, но не так радушно, как вчера.
Все же это было немного навязчиво приходить два дня подряд, к тому же он и денег вчера, кажется, дал. Рицхе был в том же толстом байковом халате, что и вчера, и так же улыбался, но свечения не проступало, вместо него чувствовалась натужность, хотя он, как и вчера, вежливо предложил кофе и коньяк. Но Марк отказался. Он пришел по делу, по очень важному делу, по мере изложения которого выражение лица Августа менялось от внимательного к удивленному, а затем ошарашенному. Впрочем, Марк сразу подошел к сути, сказав, что долго думал над их вчерашним разговором, «вернее, над тем, что вы говорили, Август». Тот сморщил лоб, и Марку пришлось напомнить:
– О пророках, успехе, ну и прочее, – скомкал он, потому что Рицхе уже кивал головой и приговаривал: «Да, да, я помню, конечно».
– И в результате я понял, что вы правы, совершенно правы.
– Конечно… – попытался добавить свое Рицхе, но Марк не дал.
– Я согласен, – сказал он, и Август снова наморщился, не понимая. Он, кажется, ни о чем не просил Штайма.
– Я согласен умереть, Август, – уточнил Марк, видя его замешательство. Но это не было замешательством, это был испуг: Рицхе боялся сумасшедших, а таких среди художников он встречал предостаточно.
– Я не понимаю вас, Марк, – произнес он, немного отстраняясь.
– Что здесь непонятного? Все очень просто. Мы идем к адвокату и подписываем бумагу, что в случае моей смерти вы получаете все мои картины, их у меня около двух сотен, 186, если быть точным, и реализуете их по ценам, вами же и определенным. Половину суммы вы оставляете себе, а половину переводите на счет в банке, который я укажу в договоре. Вот и все.
– Что за счет? – спросил Рицхе, сознавая, что это самый нелепый и самый несущественный вопрос из всех, которые он хотел задать. Но он ничего не мог поделать с собой, он смотрел на этого рыжего, длинного, несуразного Марка и не мог понять, шутит тот или сошел с ума.
– Какая вам разница? – ответил Марк вопросом. – Только не спешите с продажами, вы же сами сказали, что после смерти пророка его пророчества не имеют цены.
– Я так не говорил, – сказал Рицхе, но оба они знали, что формулировка несущественна: мысль подразумевалась именно такая.
Самое страшное для Рицхе заключалось в том, что Штайм говорил нормальным голосом, сдержанно и разумно, в нем не прослеживались обычные признаки безумия, нервная дрожь в голосе или лихорадочный блеск в глазах.
– Послушайте, Марк, – начал Рицхе осторожно, – вы молоды, у вас еще все впереди, и вы создадите много прекрасных картин. В вашей жизни будет много радостей, – он запнулся, вспоминая: любовь, творчество, природа, книги, красота, – он вытягивал из себя одно удовольствие за другим, как бы делясь каждым из них, – хотя бы этот коньяк, или запах хороших духов, или хорошая сигара, да мало ли. К тому же…
Но Марк перебил его.
– Вы же умный человек, Август, к тому же чуткий, понимающий. К чему эти банальности? Я достаточно написал и должен уйти, зачем оттягивать, ведь только мои картины имеют значение. Вы же знаете, что для меня не существует коньяка, духов, даже любви – только моя работа. К тому же стареть и умирать в безвестности и нищете, не признанным, попрошайкой, которого все жалеют?! Зачем? Пусть меня запомнят таким, какой я есть, чуть странным, чудаковатым, но пророком. Вы ведь так говорили?
– Да, – сказал Рицхе, пытаясь стряхнуть неожиданно охватившее его оцепенение.
Марк придвинулся к нему.
– Послушайте, Август, – он хотел дотронуться до его колена, но передумал, – я сам давно об этом думал, вы только подтолкнули. Мы оба знаем, что я прав. К тому же умирать страшно только тогда, когда решение от тебя не зависит. А когда сам держишь в руках все нити, тогда не страшно. Вы тут ни при чем, я к этому шел уже давно.
Рицхе покачал головой.
– Нет, я не могу, – сказал он.
– Хорошо, – согласился Штайм, – тогда я пойду в другую галерею. Вы отлично знаете, речь идет о больших деньгах, вы вчера сами об этом говорили. И вы знаете, что они миндальничать не будут. Они не чета вам, им чистоплюйство не свойственно.
Возникла пауза, Марк не спешил уходить.
– Послушайте, Август, – начал он опять, – я так решил, я так хочу, так надо, в конце концов. Потом все будет хуже и несправедливей, пускай хотя бы деньги достанутся тем, кого я люблю, вам, ну и другим тоже.
– И когда вы планируете… – Рицхе не знал, как закончить.
– Через недельку, пожалуй. Мне надо дописать последнюю картину, я уже начал. Видите, – он вдруг добродушно засмеялся, – я не болен и не сошел с ума, я все рассчитал, все взвесил.
– И как вы будете… – вопрос Рицхе снова повис в воздухе.
– Отравлюсь или утоплюсь. Я не хочу стреляться или вешаться. Лужи крови или язык наружу – это не для меня. Лучше как-нибудь чисто.
Рицхе передернуло.
– Мне надо подумать, – сказал он после паузы. – Я не могу ответить сейчас.
– Сколько вам надо времени? – по-деловому осведомился Штайм. – Я не хочу затягивать.
– Два дня, – сухо сказал Рицхе.
– Хорошо, – улыбнулся Штайм и откланялся.
Он спал днем, а ночью писал. Форма, которая разбудила его вчера, вернулась и этой ночью. Она была реальна и необычно волновала Штайма не только визуально; он осязал ее, обонял, даже слышал. Но подразнив, она выскальзывала из его возбужденного сознания, оставляя лишь расплывчатое беспомощное ощущение. Он мучился ночь и день, понимая, что картина не удается, он не мог ухватить главного, не мог понять, не мог расслышать. То же самое случилось и на следующую ночь, и на следующее утро.
Потом он отправился к Рицхе, и тот принял его внизу. Держался Август официально и сразу же заявил, что хотя считает эту затею чистейшим безумием, но раз Марк так решил, пускай, в конце концов, это его жизнь и он вправе ею распоряжаться по собственному разумению. Они пошли вдвоем в адвокатскую контору, она находилась недалеко, и по дороге Рицхе осведомился, почему Марк так утомленно выглядит.
– Я вас спрашиваю по той причине, – сказал он, – что, если вы передумаете, а я вас заклинаю передумать, мы все сможем аннулировать, я имею в виду все наши договоренности.
Сегодня Штайм слушал рассеяно.
– Да нет, – сказал он, – при чем тут мое решение. Не в нем дело.
– А в чем же? – спросил Август.
– Да картина. Я вижу ее, чувствую, слышу. Она пытается мне что-то сказать, а я бьюсь и не могу расслышать, понимаете, кажется, уже на слуху, уже различаю – а не могу. Черт, первый раз такое.
Они вошли в контору. Формальная часть оказалась утомительной, но в конце концов все было закончено и подписано к взаимному удовольствию адвоката и самого Марка, только Рицхе хранил непроницаемый вид. Выйдя на улицу, Марк протянул ему руку.
– Не бойтесь, не бойтесь, я не прощаюсь навсегда, пока я только говорю до свидания. Я к вам еще забегу.
Он давно заготовил эту фразу, и Рицхе ей поверил. И они расстались, один в мешковатых мятых брюках на длинных не сгибающихся ногах, другой в аккуратном, ладно сидящем костюме, говорящем о респектабельности его владельца.
Штайм обманул его, он не пришел ни завтра, ни на второй день, он не пришел никогда. Через неделю хозяйка зашла в его комнату, чтобы пригрозить выселением за неуплату, но в комнате никого не было. Однако на столе она обнаружила записку. В ней говорилось, что ее автор, художник Марк Штайм, находясь в здравом уме и трезвой памяти, принял решение покончить с собой и собирается этой же ночью прыгнуть с моста. Дальше приводились причины, среди которых упоминались деньги, нищета, слабое здоровье, невозможность писать, ну и прочие, которые все же давали право усомниться в здравости ума и в трезвости памяти художника.
– Ну, в общем, три дня назад мы его похоронили. – Мне понравилась эта пауза, а то слишком много слов. – Хотя там и хоронить было нечего, сама понимаешь, двести метров, все рассыпалось да и сгорело.
И тут произошло совсем чудесно, лицо Андре раскололось, как в калейдоскопе, на много частичек, нос – в одну сторону, глаз – в другую, лоб ушел вниз, хотя он тоже раскололся, как бы взорвался изнутри, все было так необычно. Только почему так тяжело голове, как будто осколки попали в лицо, и кололись, и жгли, особенно на щеках, и еще кто-то меня звал: «Джеки, Джеки», громко так звал, но я не откликалась. А потом долго ничего не было, а потом сменилось спешкой, а потом снова ничего, и так почти два года.
Я выкладываю картошку на тарелку. Она золотисто поджарилась, как раз ни больше ни меньше, я так и хотела, главное, крышкой не накрывать и все время следить, чтобы масла было совсем чуть-чуть. Я подхватываю пальцами особенно лакомую палочку, почему-то их называют дольками, но они именно палочки. Она горячая, я подбрасываю ее на руке, потом кладу в рот – вкусно. Сажусь за стол, наливаю немного вина, чуть-чуть, с картошечкой. Хорошо. Я ем с аппетитом, давно я не ела с таким аппетитом, всю тарелку, я даже добираю маленькие отломившиеся картофельные отросточки. И запиваю вином. Очень хорошо.
Первый год я совсем не помню, какие-то врачи, палаты, чего-то все допытываются, но я даже не знаю, что я им отвечала. Конечно, я могла наговорить на себя, но кто будет обращать внимание на слова сумасшедшей? Ко второму году я стала приходить в себя, все стало более осязаемо, потом все лучше и лучше. Вторую половину я уже отчетливо помню, я находилась в хороших санаториях, много гуляла, хотя они старались не оставлять меня одну. Они даже из комнаты убрали все колющие предметы, даже зеркала не было, и ко мне приходили стричь ногти – вот такая забота.
Там вообще было забавно, например, простыню пришивали к матрасу, да и все остальное, что можно было использовать вместо веревки, убирали, а когда я умывалась, рядом стояла санитарка и протягивала мне полотенце, а потом его уносила. Это было смешно, если бы я хотела, я сто раз могла удавиться или перерезать себе вены, я стала такая хитрая, что запросто могла их обдурить. Я смеялась, рассказывая об этом врачу, и он смеялся вместе со мной.
– В конце концов, – говорила я, – если бы я хотела, я могла бы с разбега проломить себе голову, врезавшись в стену. Или зубами перекусить вены на руке. Они же не могут выбить мне зубы или заклеить рот. – И мы снова смеялись над их дурацкой предосторожностью.
Он был хороший, этот врач, добрый такой, все смеялся вместе со мной и вместе со мной придумывал, что я еще могу сделать, и я говорила, что я, например, могу утопиться прямо з ванне, если захочу.
– Конечно, – смеялся он, – они такие тупицы. Ты все можешь, если захочешь, но ты ведь не хочешь.
– Конечно, не хочу, – я пожимала плечами, – если бы хотела, давно бы сделала. Ко я не хочу. – И мы снова смеялись.
Сейчас я понимаю, что это совсем не смешно, более того – страшно. Сейчас мне даже сложно представить, как я могла находиться в таком состоянии такое длительное время. Но ведь это не я, говорю я себе, это болезнь, тяжелая болезнь, которая удобно расположилась и жила во мне, и лишь постепенно, по кусочкам я выдавливала ее из себя и, кажется, наконец выдавила полностью вместе с гноящимся корнем. Я так ее и представляю, как животный вирус, который проник в меня, сжевывая изнутри, распространяя вонь и заразу, только не в плоть распространяя, а в душу.
Но теперь я выздоровела, мне уже давно говорили врачи, а сейчас я поняла это сама. Я здорова. Мне больше нечего вспоминать, и не надо, я во всем разобралась, я теперь в согласии и с собой, и с тем, что случилось. На мне нет вины, так совпало, и в этом трагическом совпадении нет моей вины. Никакой!
Я встаю и потягиваюсь, даже приподнимаюсь на цыпочки, в спине приятно хрустят позвонки. Мне легко, самое последнее, что еще держало меня, отпустило, без боли, совсем не цепляясь, я даже не заметила, в какой именно момент. Я хочу спать, думаю я с улыбкой, наверное, уже поздно, это был чудной, дождливый день, который все пустил наперекосяк. Ну и хорошо, что наперекосяк, ну и хорошо, что я хочу спать.
Я стелю свежую постель, она еще пахнет чистотой и влажностью стирки и как будто духами. Я раздеваюсь, мне хочется спать голой, как когда-то давно, чтобы ничего не сдерживало, не сдавливало, не тянуло вниз. Я ложусь, и постель скользит по мне, принимая, и я разбрасываю себя свободно, независимо. Как хорошо! – говорю я себе.
Я лежу на спине и вижу в темноте потолок, сгрудившуюся одежду на стуле, сам стул, – я поворачиваю голову, – тумбочку, лампу на тумбочке, под лампой – книга. Мне расхотелось спать, слишком легко и свободно для сна, непривычно много воздуха. Да, именно так, то, что держало меня, вышло, и высвободившееся место заполнилось воздухом. Оттого и легко.
Я включаю лампу и беру книгу, но я не хочу рассуждений, я опасаюсь их ассоциативной силы, мне нечего больше вспоминать, я боюсь переусердствовать. Но если бы мне попался рассказик, говорю я себе, типа того, про танцора, было бы хорошо, рассказ бы я почитала. Я листаю, я не знаю, как отличить рассказ от других параграфов, я начинаю листать медленнее. Мне везет, под номером стоит заглавие. «Заглавие ведет к рассказу, это я уже знаю», – говорю я вслух и упираюсь локтем в подушку.
ПОСЛЕДНЯЯ ПОДСКАЗКА Марк Штайм, в сбитом набок картузе, в поношенном пиджаке, в мятых брюках, сползающих с его выпирающих колких бедер, в широких и тяжелых ботинках на босу ногу, сидел на скамейке в сквере и думал. То, что он плохо одет, говорили ему часто и многие, особенно женщины. Тем не менее порой они неистово стремились прорвать отчужденность и оказаться внутри его замкнутого мира, ко, когда им это удавалось, они, к своему удивлению, в нем ничего не находили, кроме невнимательного взгляда и нехорошо пахнущего белья. К тому же их порыв изменить его одеждой, походкой ни к чему не приводил, и они, раздражаясь, тогда и говорили ему, что он плохо одет и что ему надо пользоваться какими-нибудь духами или дезодорантом, в конце концов.
Не менялся же он по трем причинам. Во-первых, он любил старую, привычную, привязавшуюся к телу одежду и только в ней чувствовал себя удобно. Потом ему было абсолютно все равно, как и во что он одет, и к тому же у него, как правило, не было денег. У него имелся, впрочем, фрак, новый, вернее, не новый, а почти неношеный, он надевал его всего несколько раз, когда ходил на приемы, на которые его почему-то приглашали. Но в нем он как раз чувствовал себя неуклюжим, растерянным, он не знал, куда деть руки, и ему казалось, что на него смотрят именно из-за его неловкости и даже указывают глазами. На него действительно указывали глазами, но по другой причине, многие почитали его гением, пусть непризнанным, но ведь именно таким гениям и следует быть, особенно художникам.
Он был художником, этот странный Марк Штайм, рыжим, лысеющим художником, хотя совсем еще не старым, чуть больше тридцати. Он действительно был, как говорили, не от мира сего, особенно судя по тому, что его можно было окликнуть несколько раз, а он смотрел разбегающимся взглядом и не слышал и лишь потом вздрагивал, будто возвращался откуда-то. Еще более странным было то, что он отлично осознавал, какое впечатление производит, и даже поддерживал его, считая, что оно ему подходит, как и одежда, которую он носил, и был отчасти прав, потому что именно его странности, его замкнутость и его непризнанная слава привлекали к нему.
Его странность подтверждалась еще и тем, что он не возражал, чтобы женщины бросали его, порой он даже стремился к этому, хотя каждый раз страдал, искренне, глубоко, приходя в почти бессознательное состояние. От этой ветвистой, раскидистой боли его спасала только живопись, и он неистово выплескивал и себя, и свою боль через краски на полотно, а когда боль выходила, выходила и картина, и он замирал над ней, самудив-ленный, как это у него получилось. Видимо, потому он и влюблялся, каждый раз зная, что будет брошен, и его снова ожидают страдание и боль, видимо, к этому он и стремился, но не умышленно, а, скорее, интуитивно, сам не ведая того.
Когда Штайм писал, что-то возникало в его голове, вспыхивали и разрывались цвета, которых он никогда не видел прежде, и еще возникали формы, и трудность заключалась в том, чтобы запомнить их и совместить. Формы изменялись, порой терялись вообще, и тогда ему казалось, что он их больше уже не найдет, но потом они появлялись снова, всегда неожиданно и в разных сочетаниях. В том и заключалась сложность, что не он, Марк Штайм, вел их, а они, формы и цвета, вели Марка Штай-ма. Но они существовали не благодаря его воле и желанию, совсем нет, они жили независимо и даже диктовали ему, и он, не сопротивляясь, поддавался их нажиму. Для себя он давно решил, что это неважно – кто ведет кого, значит, у него такой дар, а тем, кто со стороны, все равно не разобраться.
Из-за этого у него развилась необычная техника письма, и картины получались выпуклыми, как бы вбирающими в себя внешнее пространство, они, казалось, оголяли комнату, в которой висели, лишая ее всего остального, не привнося, как обычно делают картины, а, наоборот, обделяя. Этим они и пугали публику, и хотя все восхищались работами Штайма, но не покупали их, как всегда, примеряя картину к своему вполне конкретному стенному антуражу, понимая, что в случае покупки не будет больше ни антуража, ни самой стены.
Сейчас Штайм сидел в сквере, смотрел на свои длинно вытянутые ноги и думал о странном разговоре, который произошел у него утром с владельцем галереи, единственной во всем городе, в которой его еще выставляли. Этот владелец, по имени Август Рицхе, был живым, хорошо одетым человеком лет сорока пяти, с аккуратно постриженной головой, короткой, тоже аккуратной бородкой на румяных щеках и примечательными умными, казалось, все понимающими глазами. Они совместно с улыбкой придавали лицу особый выразительный блеск, в котором сам Марк порой различал свечение, и тогда он жалел, что не умеет пиеать реалистические портреты с натуры. Август Рицхе не чаял в Марке души, предрекая, что тот несомненно будет признан и, более того, что его имя войдет в историю мировой культуры. Он периодически, когда картины Марка не продавались вообще, ссужал его деньгами, не очень значительными, конечно, но все же.
Сегодня утром, когда Марк пришел к нему, Рицхе принял его на втором этаже, сам он был еще в халате, но уже причесанный и свежий, пребывая, было похоже, в крайне благодушном настроении. Он угостил Марка чашечкой крепкого кофе и даже рюмкой коньяка, хотя было рано, и Марк вообще не был охоч до спиртного, но сейчас он выпил, потому еще, что его взволновало то, о чем так живо и любопытно говорил Август.
Все началось с того, что Рицхе долго разглядывал новую картину, которую Марк принес ему, и хотя по размеру холст был невелик, но на редкость емкий и выпуклый. Август долго всматривался, снова садился в кресло, отпивая кофе, и снова вставал, и, даже когда расположился напротив Марка окончательно, он нет-нет да и поворачивал голову, заново любуясь мощью дышащих красок.
– Вы пророк, Марк, – сказал Рицхе наконец. – Вы истинный пророк и сами того не знаете, и не надо, и хорошо, об этом не надо знать. Но посмотрите на вашу работу, – он снова повернул голову, – она завораживает, в ней Вечность, в ней ответы. Ваша картина, Марк, пророчество. Ведь любое пророчество дается не в прямом, не в доступном виде, его всегда надо расшифровывать.
– Вы сможете ее продать? – спросил Марк.
Сейчас это было главным, он уже несколько дней оставался без денег, и хотя он не голодал, он вообще ел мало, да и всего раз в день, но хозяйка грозилась выгнать его из комнаты за неуплату. Он уже задолжал ей за несколько месяцев, и наступал срок нового платежа и надо было заплатить хотя бы часть причитающейся суммы. Август поморщился и потому, что ему был неприятен этот резкий переход, и потому, что он знал, как тяжело Марку, и потому еще, что знал, что не продаст картину, скорее всего не продаст.
– Вы же знаете, Марк, – сказал он, и руки его скользнули по воздуху, помогая словам, – что ваши картины не продаются так, как нам бы с вами хотелось того. И здесь ничего не поделать, это удел пророка существовать вне мира, за его пределами. Если бы вы были популярны, признаны и богаты, вы бы тогда не писали так, поверьте мне. – Он снова посмотрел на картину. – Видите ли, пророк не должен беседовать с журналистами, сниматься для обложек журналов и выступать по телевизору вместе с известными манекенщицами. Он должен быть незрим. Его не должны видеть, слышать, только его пророчества, и больше ничего.
Знаете эту знаменитую пословицу, что нет пророка в своем отечестве? Отличная, точная мысль, хотя не правильно сформулирована, в ней причина перепутана со следствием. Звучать она должна так. – Август задумался, но ненадолго:
– Пророк в отечестве перестает быть пророком! Вот так. Как только он становится признан, он уже не пророк. Более того, как только он становится доступным для глаз и ушей окружающих, он лишается звания пророка. Подумайте, Бог никогда не появлялся даже перед своим возлюбленным народом Израилевым, более того, запретил произносить свое имя. Он понимал, что в момент встречи он перестанет быть Богом. Он даже перед избранными, Авраамом или Моисеем, не появлялся. В виде огненного куста, да, было дело, но не сам по себе.
Марк, который поначалу невнимательно отнесся к многословию Рицхе, теперь понемногу увлекся и слушал с интересом.
– Но и Моисей усвоил урок Бога и тоже не особенно вступал в прямой контакт с народом, который вел. Для контактов он выбрал некоего Аарона. Видите, Марк, как просто, он понимал, что в тот момент, когда его увидят простуженным, усталым или исполняющим надобность, даже если увидят крошку у него в бороде, его, как пророка, развенчают.
Август отпил кофе и снова посмотрел на картину. Казалось, что кофе и картина придали ему новый заряд.
– Даже Иисус стал Богом только после своей смерти. Его учение дошло до нас прежде всего благодаря тому, что ученики несли знание от имени казненного. Так что, Марк, пророк должен быть или незримым, или неживым.
– Он помолчал, молчал и Марк. – Вы, Марк, пророк. Я это знаю, я ваш Аарон. Но вы не должны быть ни известны, ни богаты, иначе вы лишите мира своего пророчества, которое поймут только после вашей смерти. Только тогда.
– Значит, при жизни меня ничего не ждет? – спросил Марк.
Рицхе покачал головой.
– Не ждет, – сказал он уверенно. – Это парадокс достойный исследования, во всяком случае, нашего обсуждения. Вот мы сидим с вами, разговариваем, пьем коньяк, и оба знаем, что вы войдете в историю как великий художник. Но мы также знаем, что никакой пользы, ни материальной, ни эмоциональной, этот будущий факт в вашу жизнь не внесет, потому что для этого всего-навсего нужно, чтобы вы умерли. – Рицхе сам развлекался своим красноречием. –¦ И здесь интересно то, что и вы, и я, мы оба понимаем это без лишних эмоций, как взрослые деловые люди. Забавно, да, вот так сидеть и сознавать, что люди сделают состояния на ваших картинах, но только после вашей кончины. Ведь тогда ваши картины будут к тому же ограничены в количестве, в смысле их никогда уже не станет больше. Да, – Рицхе оценивающе покачал головой, как бы соглашаясь с самим собой, – люди заработают много денегна вашем таланте. Не я, конечно, я старше вас и умру наверняка прежде. Но кому-то повезет.
– И никак нельзя совместить? – спросил Штайм. Рицхе поднял брови. – Я имею в виду то, что вы называете пророчеством и обыкновенный успех, даже не успех, а просто нормальную жизнь.
– Нет, нельзя. Это обидно, конечно, и для вас, и для меня, но таков, видимо, закон. Выбора нет: либо пророчества, либо хорошая машина и удобная квартира. Середина отсутствует.
Потом он говорил еще, Август Рицхе, он снова восторгался картиной, но Марку это уже стало неинтересно, он торопился уйти. Август, добрая душа, дал ему, мнущемуся и краснеющему своей рыжей кожей, немного денег в счет будущих продаж, и не стал задерживать.
И вот Марк сидел на скамейке в сквере, как будто провожая взглядом свои устремившиеся вдаль ноги, а на самом деле думая над своим с Рицхе разговором.
Ему не надо ни известности, ни портретов на обложках журналов, даже денег особенно не надо. Конечно же, он хотел бы иметь отдельную квартиру, отдыхать на море и порой обедать в ресторанах; но это все – ему и нужно-то совсем немного. Но вот знать, что и остальные видят в его картинах пророчество, как видит его Август, этого бы он хотел. И еще, чтобы его картины висели в лучших музеях и чтобы выходили альбомы с репродукциями и выставки его работ перемещались из города в город, из страны в страну. А он, Марк, сжавшийся, спрятавшийся, никем не узнанный, стоял бы перед своей работой, наблюдая со стороны, и слушал, как перешептываются люди, не потому, что так полагается в музее, а потому, что картина не позволяет говорить громко. Он слушал и был бы счастлив. А потом возвращался бы к себе домой, только чтобы не было хозяйки, этой старой ведьмы, и писал бы, что еще никто никогда не писал, даже он сам.
От этих мыслей ему, сидящему в сквере, все еще чуть хмельному от коньяка, становилось так тепло и радостно, что хотелось умильно плакать, но он сдерживался, понимая, что это лишь мечты. Ведь, как сказал Рицхе, баланс отсутствует. «А вот если бы мне умереть и при этом все равно присутствовать», – подумал Марк, и в этот момент решение было принято.
Он пошел домой и лег спать, но под утро его разбудило неожиданное сочетание форм, и он встал с постели, чувствуя себя свежим и готовым к работе, и начал угадывать, но видение ускользало и вскоре бросило совсем, оставив на полотне лишь неразбериху мазков. Потом он оделся, умылся и отправился к Августу, который, конечно, его принял, но не так радушно, как вчера.
Все же это было немного навязчиво приходить два дня подряд, к тому же он и денег вчера, кажется, дал. Рицхе был в том же толстом байковом халате, что и вчера, и так же улыбался, но свечения не проступало, вместо него чувствовалась натужность, хотя он, как и вчера, вежливо предложил кофе и коньяк. Но Марк отказался. Он пришел по делу, по очень важному делу, по мере изложения которого выражение лица Августа менялось от внимательного к удивленному, а затем ошарашенному. Впрочем, Марк сразу подошел к сути, сказав, что долго думал над их вчерашним разговором, «вернее, над тем, что вы говорили, Август». Тот сморщил лоб, и Марку пришлось напомнить:
– О пророках, успехе, ну и прочее, – скомкал он, потому что Рицхе уже кивал головой и приговаривал: «Да, да, я помню, конечно».
– И в результате я понял, что вы правы, совершенно правы.
– Конечно… – попытался добавить свое Рицхе, но Марк не дал.
– Я согласен, – сказал он, и Август снова наморщился, не понимая. Он, кажется, ни о чем не просил Штайма.
– Я согласен умереть, Август, – уточнил Марк, видя его замешательство. Но это не было замешательством, это был испуг: Рицхе боялся сумасшедших, а таких среди художников он встречал предостаточно.
– Я не понимаю вас, Марк, – произнес он, немного отстраняясь.
– Что здесь непонятного? Все очень просто. Мы идем к адвокату и подписываем бумагу, что в случае моей смерти вы получаете все мои картины, их у меня около двух сотен, 186, если быть точным, и реализуете их по ценам, вами же и определенным. Половину суммы вы оставляете себе, а половину переводите на счет в банке, который я укажу в договоре. Вот и все.
– Что за счет? – спросил Рицхе, сознавая, что это самый нелепый и самый несущественный вопрос из всех, которые он хотел задать. Но он ничего не мог поделать с собой, он смотрел на этого рыжего, длинного, несуразного Марка и не мог понять, шутит тот или сошел с ума.
– Какая вам разница? – ответил Марк вопросом. – Только не спешите с продажами, вы же сами сказали, что после смерти пророка его пророчества не имеют цены.
– Я так не говорил, – сказал Рицхе, но оба они знали, что формулировка несущественна: мысль подразумевалась именно такая.
Самое страшное для Рицхе заключалось в том, что Штайм говорил нормальным голосом, сдержанно и разумно, в нем не прослеживались обычные признаки безумия, нервная дрожь в голосе или лихорадочный блеск в глазах.
– Послушайте, Марк, – начал Рицхе осторожно, – вы молоды, у вас еще все впереди, и вы создадите много прекрасных картин. В вашей жизни будет много радостей, – он запнулся, вспоминая: любовь, творчество, природа, книги, красота, – он вытягивал из себя одно удовольствие за другим, как бы делясь каждым из них, – хотя бы этот коньяк, или запах хороших духов, или хорошая сигара, да мало ли. К тому же…
Но Марк перебил его.
– Вы же умный человек, Август, к тому же чуткий, понимающий. К чему эти банальности? Я достаточно написал и должен уйти, зачем оттягивать, ведь только мои картины имеют значение. Вы же знаете, что для меня не существует коньяка, духов, даже любви – только моя работа. К тому же стареть и умирать в безвестности и нищете, не признанным, попрошайкой, которого все жалеют?! Зачем? Пусть меня запомнят таким, какой я есть, чуть странным, чудаковатым, но пророком. Вы ведь так говорили?
– Да, – сказал Рицхе, пытаясь стряхнуть неожиданно охватившее его оцепенение.
Марк придвинулся к нему.
– Послушайте, Август, – он хотел дотронуться до его колена, но передумал, – я сам давно об этом думал, вы только подтолкнули. Мы оба знаем, что я прав. К тому же умирать страшно только тогда, когда решение от тебя не зависит. А когда сам держишь в руках все нити, тогда не страшно. Вы тут ни при чем, я к этому шел уже давно.
Рицхе покачал головой.
– Нет, я не могу, – сказал он.
– Хорошо, – согласился Штайм, – тогда я пойду в другую галерею. Вы отлично знаете, речь идет о больших деньгах, вы вчера сами об этом говорили. И вы знаете, что они миндальничать не будут. Они не чета вам, им чистоплюйство не свойственно.
Возникла пауза, Марк не спешил уходить.
– Послушайте, Август, – начал он опять, – я так решил, я так хочу, так надо, в конце концов. Потом все будет хуже и несправедливей, пускай хотя бы деньги достанутся тем, кого я люблю, вам, ну и другим тоже.
– И когда вы планируете… – Рицхе не знал, как закончить.
– Через недельку, пожалуй. Мне надо дописать последнюю картину, я уже начал. Видите, – он вдруг добродушно засмеялся, – я не болен и не сошел с ума, я все рассчитал, все взвесил.
– И как вы будете… – вопрос Рицхе снова повис в воздухе.
– Отравлюсь или утоплюсь. Я не хочу стреляться или вешаться. Лужи крови или язык наружу – это не для меня. Лучше как-нибудь чисто.
Рицхе передернуло.
– Мне надо подумать, – сказал он после паузы. – Я не могу ответить сейчас.
– Сколько вам надо времени? – по-деловому осведомился Штайм. – Я не хочу затягивать.
– Два дня, – сухо сказал Рицхе.
– Хорошо, – улыбнулся Штайм и откланялся.
Он спал днем, а ночью писал. Форма, которая разбудила его вчера, вернулась и этой ночью. Она была реальна и необычно волновала Штайма не только визуально; он осязал ее, обонял, даже слышал. Но подразнив, она выскальзывала из его возбужденного сознания, оставляя лишь расплывчатое беспомощное ощущение. Он мучился ночь и день, понимая, что картина не удается, он не мог ухватить главного, не мог понять, не мог расслышать. То же самое случилось и на следующую ночь, и на следующее утро.
Потом он отправился к Рицхе, и тот принял его внизу. Держался Август официально и сразу же заявил, что хотя считает эту затею чистейшим безумием, но раз Марк так решил, пускай, в конце концов, это его жизнь и он вправе ею распоряжаться по собственному разумению. Они пошли вдвоем в адвокатскую контору, она находилась недалеко, и по дороге Рицхе осведомился, почему Марк так утомленно выглядит.
– Я вас спрашиваю по той причине, – сказал он, – что, если вы передумаете, а я вас заклинаю передумать, мы все сможем аннулировать, я имею в виду все наши договоренности.
Сегодня Штайм слушал рассеяно.
– Да нет, – сказал он, – при чем тут мое решение. Не в нем дело.
– А в чем же? – спросил Август.
– Да картина. Я вижу ее, чувствую, слышу. Она пытается мне что-то сказать, а я бьюсь и не могу расслышать, понимаете, кажется, уже на слуху, уже различаю – а не могу. Черт, первый раз такое.
Они вошли в контору. Формальная часть оказалась утомительной, но в конце концов все было закончено и подписано к взаимному удовольствию адвоката и самого Марка, только Рицхе хранил непроницаемый вид. Выйдя на улицу, Марк протянул ему руку.
– Не бойтесь, не бойтесь, я не прощаюсь навсегда, пока я только говорю до свидания. Я к вам еще забегу.
Он давно заготовил эту фразу, и Рицхе ей поверил. И они расстались, один в мешковатых мятых брюках на длинных не сгибающихся ногах, другой в аккуратном, ладно сидящем костюме, говорящем о респектабельности его владельца.
Штайм обманул его, он не пришел ни завтра, ни на второй день, он не пришел никогда. Через неделю хозяйка зашла в его комнату, чтобы пригрозить выселением за неуплату, но в комнате никого не было. Однако на столе она обнаружила записку. В ней говорилось, что ее автор, художник Марк Штайм, находясь в здравом уме и трезвой памяти, принял решение покончить с собой и собирается этой же ночью прыгнуть с моста. Дальше приводились причины, среди которых упоминались деньги, нищета, слабое здоровье, невозможность писать, ну и прочие, которые все же давали право усомниться в здравости ума и в трезвости памяти художника.