Страница:
Я не следила эти последние секунды за Рене, я была заворожена мастерством того, за кем Рене гнался, но тут по стадиону прошел вздох, и я перевела взгляд. Если машина может вытянуться и распластаться в длине и сделать скачок, невероятно длинный и гибкий, если машина так может, то это произошло. Это был именно скачок, машина Рене прыгнула вперед, казалось, она на мгновение перестала касаться земли, но это мгновение измельчило, превратило в труху разделяющее расстояние, и теперь уже три машины создавали почти ровную линию, которая, все знали, не могла не сломаться.
И она сломалась. Я не знаю, обеспокоился ли тот, кто шел посередине, ведь все было пока так легко для него. Может быть, лишь тогда, когда Рене все еще чуть сзади начал поджимать его, и тот, видимо испугавшись уж совсем упереться в машину Клода и быть раздавленным между ними двумя, отступил.
Клод, воспользовавшись случаем, проскочил вперед, а тот, за которым еще недавно гнался Рене, вновь оказался третьим. Теперь он был привязан к Рене, и все следили только за ними, понимая, что развязка гонки зависит от их спора. Я знала, что Рене даже не смотрит вперед, только назад, я так болела за него, мне так хотелось, чтобы он победил в этом даже мне не понятном споре, я так надеялась… Еще и потому, что была уверена, что он проиграет.
Но Клод уходил, он выжимал все из своей машины, и тот, позади Рене, не мог больше ждать. Он немного махнул: влево, вправо, он не раскачивал, как Рене, по всей ширине, а лишь шелохнулся, и Рене поддался, он купился на движение и вильнул… Но тому было достаточно, он снова ушел влево, теперь уже шире, а потом, как всегда, в бросок.
– Так, – это сказал Жан-Поль.
– Что так? – раздраженно спросила я, но мне никто не ответил.
И тут все замелькало у меня в глазах, я не поняла, что произошло, мне показалось, что я смотрю кино, замедленные кадры, что можно встать и выключить телевизор. Или это просто бред, конечно, я брежу, потому что все уже случилось, уже на поле бегут люди, уже вскочил, подняв руки, Жан-Поль, а для меня машина Рене еще только слегка виляет, как будто ей завязали глаза и она пробирается на ощупь, а затем с размаха шарахается в сторону. Я так и не поняла, когда она успела развернуться, а главное, зачем. А потом нос снова начинает вращать зад, и все это медленно, почти плавно, лишь постепенно, а потом сразу так быстро, что не схватить глазом, как волчок, быстрее волчка, я никогда не видела, чтобы что-то так стремительно крутилось.
Тот, который обгонял, наверняка пытался избежать столкновения, хотя я и не смотрела на него, я только видела, как он воткнулся. Я услышала еще один вздох с трибун, теперь уже глухой, испуганный, и еще грохот, я никогда не слышала такого грохота. А потом опять все стало медленно и плавно, потому что одна из машин летела высоко в воздухе и уже дымилась именно там, в воздухе. А машина Рене уже не крутилась, а кувыркалась с бока на крышу и снова на бок, она на глазах теряла форму, переставала быть машиной, а только куском вывороченного, расплавленного металла. И это немыслимое противоречие медленной, почти мирно летящей машины с изящным дымком и другой, извивающейся под ней в предсмертии, агонизирующей, давящейся на бетонном полотне, это сюрреалистическое, небывалое противоречие было самым страшным. И мне показалось, что я сошла с ума.
Я сама находилась внутри, задыхаясь от газов, от удушья, от ударов, пытающихся порвать ремни и выбросить наружу, я была там, рядом с Рене, и в то же время знала, что он там один. Наконец летящая машина приземлилась, и бетон выбил из нее плавность и изящество. Она неуклюже закувыркалась, но тут же неловко застыла уже вся в огне, может быть, именно огонь задержал ее дальнейшее движение. На поле уже бежали люди, и ехавшие сзади машины тормозили со скрежетом, натыкаясь друг на друга, а Андре тащил меня куда-то за руку, я не знала куда, а рядом семенил Жан-Поль и неразборчиво бормотал, и Андре только кивал головой, не отвечая, и я различала слова, хоть и не могла понять, о чем они.
– Ты смотри. Как он. – Он вдавливал одно слово в другое. Мы бежали, и он тяжело дышал, и после каждого слова ставил точку, такую же вдавленную, как и слова. – Как развернул. Как подставил. Мастер. Я бы так не смог. Во, Рене! Как он его увел! Теперь уж увел.
Нас не пустили на поле. Люди в касках вырезали Рене из скрюченного железа какими-то специальными горящими трубками, говорили, что он, может быть, жив. «Там такая защита», – прозвучал густой голос, я даже не посмотрела. Над горящей машиной тоже отчаянно бились люди, но я не глядела в ту сторону, я только слышала крики.
– Ты представляешь сколько! – Жан-Поль дергал Андре за рукав, я заметила, что именно за рукав, я опустила голову вниз, я больше никуда не могла смотреть.
– Перестань, – сказал Андре.
– Но ты представляешь!
– Перестань, – повторил Андре. – Потом.
– Ну, Рене, ну, дал, ну, молодец. Жан-Поль даже меня дернул за руку.
– Ну, Жеки, твой Рене дал, раз в жизни такое. – Но я не подняла глаза.
Когда его достали, он находился в промежуточном сознании, если это правильный термин. Он узнал меня, закрыв и открыв глаза, из них исчезла злость, исчез холод, я никогда прежде не замечала у него таких глаз, в них открылась глубина, как будто он знал о чем-то, что мне было недоступно. Я видела, он хотел улыбнуться, но не мог, я сама не могла, я только повторяла ободряющее: «Все будет хорошо, все будет хорошо». Его увезли, я села в машину Андре, Жан-Поль где-то затерялся, и мы поехали следом. Всю ночь я провела в больнице, в операционную меня не пустили, а потом вышел хирург и сказал, что два перелома, шок, внутренние кровоизлияния, но в целом все неплохо, угрозы для жизни нет, в принципе Рене легко отделался.
Я задремала прямо в кресле, в вестибюле, а когда очнулась, спросила Андре про того, под кого подставился Рене. «Жив?» – спросила я. Андре утвердительно кивнул. Больше я не спрашивала, я больше ничего не хотела знать. Я прошла в палату к Рене только днем, он спал, тихо и ровно, как ребенок, и по его лицу казалось, что ничего не произошло, просто спит человек. Я постояла и вышла, мне самой надо было ехать домой, выспаться и привести себя в порядок.
Рене быстро восстанавливался, через четыре недели он уже ходил и занимался реабилитационной гимнастикой, в его глазах снова появилась пропавшая было жесткость, и я подумала, что она тоже восстанавливается от аварии, так же ретиво, как и он сам. Я приходила к нему каждый вечер, и мы вместе гуляли по дворику и разговаривали. Говорила в основном я, Рене больше молчал, а потом мы возвращались в палату и закрывали дверь, он еще плохо двигался и этим напоминал Альфреда. В остальном он был все такой же неистовый и злой, даже когда лежал, казалось бы, бессильный, он все равно перебивал мои движения, и я скоро сдавалась. Я видела, ему было больно порой, он бледнел, желваки ходили на скулах, но он терпел и еще больше нагнетал ритм, и я любила его и за это тоже и шептала ему об этом, я не могла громко, чтобы не услышали сестры.
Я тогда сделала последнюю попытку уговорить Рене бросить гонки. Я просила его сделать это для меня, хорошо, пусть не для него, если ему наплевать на себя, для меня!
– Ты думаешь, твои друзья волнуются за тебя? Им нет до тебя дела. Если ты разобьешься, никто не заметит. Ты знаешь, что твой Жан-Поль даже радовался, когда ты разбился. – Я знала, что это должно подействовать. – Ты бы видел, как он радовался. Ну, конечно, он на тебе зарабатывает, ты ему нужен. Но это все! Больше ничего нет!
– Я не для него это делаю, – ответил Рене, и по его хмурому лицу я подумала, что у меня есть шанс.
– А для чего? – Я развела руками, я не понимала. – Из-за денег? Но ведь глупо рисковать жизнью из-за денег, к тому же они тебе не нужны. Тебе не нужны деньги! Если бы ты купил дом или, не знаю, – я правда не знала, – что тебе хочется, тогда бы я, может быть, поняла. Но тебе ничего не хочется, тебе ничего не надо.
– Ты знаешь, сколько я получил за эту гонку? – спросил он. По его губам скользнула шальная улыбка.
– Нет, – ответила я, – и не хочу знать. Ни мне, ни тебе они не нужны, ты сам понимаешь это. Ты мне нужен, слышишь, ты, а не твои деньги.
– Да, ты права, – вздохнул он, – деньги действительно ерунда. – И я опять подумала, что он соглашается. – Но я не могу бросить. – Он улыбнулся так нежно, как только мог. – Не могу, прости.
– Почему? – Я почти кричала.
– Это входит в план моей жизни.
– Я знаю, – сказала я. – В тебе подсознательное стремление к смерти. Это известно, есть люди, которые ищут смерть. Ты из таких.
– Нет, – он пожал плечами, – пока есть ты, я не ищу.
Он протянул руку и потрепал меня по щеке. Это подразумевалось как ласка, но я ненавидела этот жест, я бы никому его не простила.
– Я больше никогда не пойду на гонки, – сказала я, как будто это могло быть наказанием.
Он опять пожал плечами, хотя я знала: для него важно, чтобы я находилась близко. Но я сдержала свое слово, и каждый раз маялась и сходила с ума, дожидаясь его дома.
Потом они все пришли к нам домой: Андре, Жан-Поль и еще кто-то, кого я не знала. Я и Рене сидели на диване почти рядом, но не вплотную, Рене не любил обнимать меня на людях. Они обсуждали предстоящие выступления, и тот, кого я не знала, сказал:
– Может быть, тебе, Рене, перейти на страну. Ты уже достаточно тут накатал. Я могу поговорить с Писателем. Он вообще о тебе хорошего мнения, он считает, что ты потянешь. Ты, как думаешь? – он повернулся к Жан-Полю.
Тот скользнул глазами от меня к Рене, от Рене на кофейный столик, разделяющий нас.
– Не знаю. Хорошо бы, конечно, но тяжело. – И вздохнул.
– Нет. Рано, – неожиданно произнес Рене, и все посмотрели на него. – Я еще не готов.
– Ну, смотри, Рене, – сказал тот, кто предлагал. – Если надумаешь, дай знать. – И он встал, и все остальные тоже встали и вышли.
– Почему? – спросила я. – Почему ты отказался?
– Я же сказал, что не готов.
– Кто же тогда готов, если не ты?
– Тот был готов.
– Кто? – не догадалась я сразу.
– Тот, что влетел в меня.
А ведь правда, я вспомнила гонку, он был хорош, даже я это понимала.
– А там все такие и даже лучше. Я не могу всех ломать, – сказал Рене и вышел на кухню.
«Интересно, обидно ли ему? – подумала я. – И еще, жалко ли ему того? Он, как я слышала, так и не оправился до конца. Я как-нибудь спрошу», – решила я. Но так никогда и не спросила.
Я пошла за Рене на кухню.
– А кто такой Писатель?
– Кто? – Не то он делал вид, не то на самом деле не понял.
– Писатель, – повторила я.
– А… Да, я видел его всего два раза. Он, кажется, всем заправляет, ну, не всем, но многим. – Рене помолчал, я ждала. –Тебе лучше в это не вмешиваться. – Он так сказал, что я сама поняла: лучше не надо.
Я выключаю воду и тянусь за полотенцем, оно недалеко, на железной полке, широкое и мягкое. Я люблю баловать себя его бархатистыми ласковыми прикосновениями, закутываясь в него с головы до ног. Интересно, сколько времени? Я выхожу из ванной и иду на кухню. За окном мокро, мокрота во всем, в воздухе, в небе, я пригибаюсь, чтобы через низкое окно захватить взглядом как можно больше неба. Сырость проникает в дом, впитывается в его стены, потолок, даже стекла. Даже мебель в доме от серого намокшего света, от моросящего стука за окном тоже пропитана влагой, даже мое настроение.
Странно, но я люблю пасмурность и мелкий, затянувшийся, моросящий дождь. Он, я где-то это вычитала, как бы оставляет все в меньшинстве. Вот и сейчас у меня именно такое чувство, что я в меньшинстве, но от этого до странности не больно, потому что все в меньшинстве, весь мир. Так бывает еще из-за снега, когда он, как дождь, не штормовой, а затянутый, плавный, долгий, неторопливо вечный. Когда стоишь у окна, завороженно смотришь на покрывающуюся мерным спокойствием природу, и тебе ничего не хочется. Это и есть, наверное, единственное счастье, думаю я, отсутствие желаний. Счастье – и есть непричастность. Ни к чему. Вот как сейчас.
– А не попить ли мне чаю? – говорю я вслух, я порой скучаю по голосу, и иду на кухню заваривать чай. Еще у меня есть варенье, я лезу в кухонный навесной шкафчик, открываю баночку, смотрю, нюхаю, не испортилось ли? Нет, только засахарилось немного, но запах вишни сохранился. Я ем прямо из банки, как все же хорошо! Крепкий чай с душистым вареньем, совсем как в детстве. Я открываю книгу, она вдруг оказалась рядом, я сама не поняла как.
Человек греховен, любой и каждый, по природе своей, как минимум по причине, что может мыслить, представлять и желать. Я не имею в виду религиозную греховность, я далек от религии, я о простой, бытовой, повседневной греховности. Хотя, с другой стороны, как отличить религиозную мораль от светской. В принципе, обыкновенная порядочность, как мы все ее понимаем, и есть те десять заповедей, данных Моисею Богом на горе Синай: «Не укради», «Почитай отца своего», «Не прелюбодействуй»… Но я не об этом.
Я о том, что человек греховен, если не в поступках, то в мыслях. Каждый хотя бы раз желал зла ближнему, изменил супругу или думал об этом, пожелал чужую жену или чужое добро, хотел своровать, кто-то даже убить. Если говорить о сексе, что проще всего, то почти всем в определенный момент хочется новых, а порой и извращенных ощущений. И тут же появляются групповой секс, гомосексуализм и педофилия, или простое желание переспать с женой друга, или с мужем подруги.
И, если отбросить мораль и подходить к вопросу только с позиции логики, вроде бы становится непонятно, «почему нельзя?». Почему нельзя заниматься однополой любовью, если известно, что в каждом человеке существует биологическая основа для такой любви? Почему не заниматься групповым сексом, если это волнует? Почему надо бояться измены, если близкий человек получает при этом удовольствие? И много подобных «почему».
Но в том-то и дело, что человечество существует давно, и все давно перепробовало и выработало защитный механизм, единственный, который балансирует цинизм-логики и здравого смысла. Этот защитный механизм и есть мораль. Ведь, похоже, Содом и Гоморра не сказка, случалось, что целые народы вымирали от кровосмешения. А эллинские греки, например, разложились в гомосексуализме и остановили род, да и сама Римская Империя сначала загнила в банальном распутстве и только после этого так легко рассыпалась во времени. И только благодаря морали человечество все же выжило и продолжает свой путь.
Что же такое мораль? Как она еще ухитряется удерживать нас на грани, противостоя силе распущенной логики? Я знаю что. Я знаю как. Мораль – это дистанция между желанием и реализацией этого желания. Нельзя отменить желание, невозможно запретить фантазию, да и ни к чему. Ее, наоборот, хорошо пестовать, и не нужно пугаться, даже когда понимаешь, что твои желания запретны. Это нормально – фантазировать о запретном, желать запретного. Запретное ненормально делать Но в том-то и дело, что в какой-то момент должна подключаться мораль, оставляя фантазию всего лишь фантазией.
Почему я говорю о сексе? Потому что секс показателен, постоянно присутствуя в жизни каждого из нас. Хотя можно и о другом. Например, в краже тоже наверняка есть своя прелесть, прелесть риска, прелесть добычи, легкости достижения. Даже в убийстве для кого-то есть.
Ведь хорошо известны случаи, особенно во времена национальных чисток: когда большинство металось в поисках крови, кто-то спасал жертву, рискуя собой. Парадокс, однако, заключался в том, что зачастую спасавший испытывал антипатию к людям, которых спасал, не меньшую, чем те, другие, кто жаждал их смерти. В этом-то и дело – одни не любят и убивают, другие также не любят, но спасают, рискуя собой. Дело в обыкновенной человеческой морали.
Вот куда зашел, а начинал с секса. Им и закончу. Я не против разнообразия в сексе, я «за», но только мораль определяет уровень доступного, и поэтому у каждого он свой, этот уровень.
Уровень морали определяет уровень изощренности секса? Я качаю головой, нет, я не согласна. Я не знаю, я не думала об остальном, но в сексе это уж точно не так. Если человек хочет заниматься однополой или какой другой любовью и чувствует влечение к этому, пожалуйста, какое мне дело? Лично у меня, например, такого влечения нет, я и не буду. Но говорить, что есть некая граница, которую нельзя переходить, – полная чушь!
Я чувствую, что злюсь, это ведь так просто, и для чего нужно усложнять: для человека хорошо все, что не подразумевает вреда для других людей. Как это можно сравнивать, разнообразие в сексе с, например, кражей или убийством? Последние связаны с причинением вреда, секс же с удовольствием. Такое сравнение само аморально.
Так можно сказать, что то, что мы делали с Рене, тоже не соответствует общепринятой морали, так как, возможно, и выходило за кем-то придуманные рамки. Хотя кто их придумывал, когда? Ему, например, нравилось, чтобы во время любви я рассказывала о Стиве и о Дино. Он сам просил, и однажды я поддалась, сначала робко в общих выражениях, и это его так завело, что с каждым разом я смелела все больше. Я видела по глазам, что он не здесь, я и сама улетала от своих же рассказов, от того, каким от них становился Рене, и от предчувствия, что произойдет потом.
Один раз я рассказывала Рене, как мне нравилось смотреть в зеркало на Дино, когда он занимался со мной любовью. Я сама не была уверена, вспоминаю ли я или частично придумываю на ходу, настолько прошлое переплелось с настоящим.
– Я возбуждалась, смотря на тело Дино, – говорила я, медленно подбирая слова, протаскивая их через неровное дыхание, – смуглое, загорелое с золотистыми волосами. Даже не понятно, почему у него были не черные, а золотистые волосы. И еще, его тело идеально дополняло мое. Мне особенно нравилось смотреть на свои ноги, как они неестественно задраны, даже не вверх, а назад к голове, чуть согнутые, растопыренные, беспомощные. В этой беспомощности, в зависимости от его рук, от его силы, в этом рождалась диспропорция. Понимаешь? Мои ноги, белые, гладкие, такие ровные, беспомощно согнуты в податливой раскрытой позе, и он, ниже, пользуется этим, сильный, смуглый, с отточенными движениями. Представляешь?
Вместо ответа Рене вдруг ударил в меня всей тяжестью бедер, я не ожидала, я была расслаблена, и этот сразу доставший до самого глубокого удар был нечестен.
– Так нечестно, – вскрикнула я. Теперь я ждала, но он снова затих, больше раскачиваясь, чем двигаясь вперед, и я снова втянулась в засасывающую воронку.
– Я смотрела в зеркало и видела, как Дино входил в меня. Казалось, было так близко, что я могла дотронуться.
– Чем? – я не слышала звука, я догадалась по вошедшим в мое ухо губам.
– Я не знаю.
– А если бы рядом оказалась девочка?
– Какая девочка? – не поняла я.
– Если бы рядом была девочка, и она лежала бы личиком там, где вы сходились, и смотрела, помогая своими пальчиками, раздвигала и трогала. И ты бы видела, как она раздвигает, а потом…
– Да. – Это не было слово, это был вздох.
– А потом потерлась бы о самое начало, снизу, щечкой, а потом язычком…
– Что? – спросила я.
– …как раз в том месте, где они сходятся. Ее личико раскраснелось, она бы делала такое в первый раз, она вообще в первый раз была в постели, она ничего не умела, и вы ее так учили, с простейшего, с самого легкого. И ты бы смотрела на ее возбужденное, красное личико, сначала боязливое, но потом привыкшее. Она уже сама бы все делала не потому, что вы ей приказывали, а потому, что ей понравилось и она хотела.
– Сколько ей было лет? – спросила я. Я так явно это представила, я просто видела, как все происходит.
– Не знаю. Но она вполне созрела для любви. Ей уже было пора, и она сама знала об этом. Она бы держала ручкой, у нее была маленькая ладошка с худенькими пальчиками, чуть двигая у самого основания, не мешая ему проникать в тебя, и ты смотрела бы в зеркало и все видела.
«Нет, – вспоминаю я, – он не сказал «его», он использовал это французское слово, которое я вначале и не знала, очень грубое, я даже не слышала его раньше. Он вообще говорил много резких, грубых слов, но они не коробили меня, наоборот, они были нужны мне, эти простые слова, может быть, потому, что произносились его голосом».
– Ты видела, как во время обратного хода ее пальчики требовательно нажимают, ухитряясь высвободить тебя полностью, и она пользуется этим и медленно вытягивает его губами, почти во всю длину. Он исчезает в них, и ты видишь это, но только один раз, потому что она тут же отпускает его, всего, целиком, и открывает глаза, и так, рассматривая, очень сосредоточенно, чтобы не ошибиться, снова возвращает тебе одной рукой, раздвигая и направляя другой. А потом с нетерпением ждет, когда он вновь пойдет назад, чтобы опять захватить губами, и ты видишь ее лицо, само вытянутое, вслед за губами, почти до основания соединенное с ним. А потом она снова отпускает, и отдает тебе, и ждет. Так продолжается долго. – Он замолчал.
Я так все отчетливо представляла, я уже давно была не здесь, я находилась там, в его рассказе.
– Тебе нравится так? – спросил Рене.
– Да. А что потом?
– Тебе нравится?
Я не знала, зачем он повторял, я ведь ответила. А может быть, не ответила.
– Да. А потом? – Вот теперь я сама слышала признесен-ные мной слова.
Рене перехватил мою ногу, чтобы проникнуть еще глубже. Я приоткрыла глаза, но только на секунду, чтобы убедиться, что это он, и снова закрыла.
– Он бы поставил девочку на коленки, так, чтобы ее спинка прогнулась, а личико лежало между твоих расставленных ног. Ее язычок слизывал с тебя, а ты сама смотрела бы в зеркало, как он разжимает руками ее половинки, понимаешь?
– Да, – снова согласилась я.
– А потом он входит в нее, медленно-медленно, чтобы не повредить.
– А она боится?
– Да. Она боится, конечно, ей страшно, хоть она и мокрая вся и давно готова, но боится, в первый-то раз. Ее бьет дрожь, и ты не только видишь, но и чувствуешь эту дрожь, она передается тебе. Тебе даже больно порой от ее неловких содроганий.
Я вскрикнула, почувствовав внезапную боль, и не сразу догадалась, что это Рене сжал меня как раз там, где в соответствии с его рассказом мне должно было быть больно.
– Больно? – спросил он.
– Да.
– Очень?
– Нет, не очень, – сказала я. – Продолжай.
– Она дрожит, и ты видишь, как он раскачивает ее, медленно, постепенно, но ей все равно больно, и иногда она пытается оторвать от тебя лицо. Но он не позволяет и снова пригибает его вниз, назад, в тебя. Она уже давно вся мокрая, лицо в твоей влаге, а в зеркало ты видишь, что влага везде, и ты берешь ее за волосы двумя руками и вдавливаешь в себя, внутрь, в свою мякоть. А потом ты чувствуешь его движение, быстрое, резкое, ломающее все разом, ты узнаешь о нем по толчку, и она кричит прямо в тебя и пытается освободиться, поднять голову. Но ты держишь ее, не отпуская, за волосы, чтобы она даже не смогла вдохнуть, ты чувствуешь, как она задыхается в тебе от боли, ты сама почти чувствуешь эту боль. И он тоже не жалеет ее и бьет, сильно бьет, постоянно меняя угол.
Я только сейчас поняла: он делает именно то, о чем рассказывает, я просто не заметила сначала.
– Ты бы не ревновала его? – вдруг спросил Рене.
– Кого? – не поняла я.
– Его, Дино.
– При чем тут Дино? – Ах, да, вспомнила я, он же рассказывает про Дино. – Не знаю, наверное.
– Но ты простила бы его?
– Не знаю? Почему? Зачем ты спрашиваешь? Какое это имеет сейчас значение? Ей бы по-прежнему было больно, этой девочке?
– Нет. Только первые минуты. А потом боль улеглась, потом она привыкла и хотела еще. Он ведь знал, кого выбрать, чувствовал, он умел разглядеть.
– Кто? – спросила я.
– Дино. Он знал, что нужна особая девочка, которой бы все нравилось, и именно такую привел.
«Дино бы не знал, – успела подумать я, хотя это была не мысль, так, мелькание слов в голове. – Дино не мог. Да я бы умерла, если бы это был Дино. Конечно, это сам Рене, это он про себя. Он наверняка делал подобное раньше, иначе откуда он так хорошо знает, в деталях».
– Она была особенная девочка.
– Почему?
– Она тут же научилась кончать, она слишком застоялась и сейчас готова была принять все. Она кончала и сразу неутомимо просила еще, так бывает, без передышки, без отдыха.
– Как просила? – Мне хотелось знать, как просят. Но он не ответил, он вообще не был во мне, я приоткрыла глаза, но не успела ничего разглядеть.
– Закрой глаза, – приказал Рене, и я закрыла. Она, эта девочка, тоже бы послушалась. Я почувствовала, что что-то стягивает мне лицо и затылок. Я дотронулась. Он завязывал мне глаза платком, я поняла, шелковым, он был шелковым на ощупь.
– Зачем? Ты ей тоже завязал глаза? – спросила я.
– Да. – Он находился совсем рядом.
– Зачем?
– Чтобы она не видела, что с ней будут делать.
– А что с ней будут делать? – Я почувствовала его руки, он переворачивал меня на бок. Снова давление, теперь поперек тела, через грудь, руки, спину.
– Потом я связал ее. Я опустил ее руки вдоль тела, по бокам, и ремнем перехватил поперек на уровне груди. Она не видела, но почувствовала и забилась, но было поздно, она уже не могла двинуться. А потом другим ремнем, тоже узким, он пахнул невыделанной кожей, – я верила ему, я сама слышала запах, – перехватил ниже, почти у кистей, через бедра.
– А что делала я? – спросила я. Я чувствовала на бедрах второй ремень, тот, о котором он говорил.
– Ты? Ты держала ей ноги. Она испугалась, и ты держала ей ноги.
И она сломалась. Я не знаю, обеспокоился ли тот, кто шел посередине, ведь все было пока так легко для него. Может быть, лишь тогда, когда Рене все еще чуть сзади начал поджимать его, и тот, видимо испугавшись уж совсем упереться в машину Клода и быть раздавленным между ними двумя, отступил.
Клод, воспользовавшись случаем, проскочил вперед, а тот, за которым еще недавно гнался Рене, вновь оказался третьим. Теперь он был привязан к Рене, и все следили только за ними, понимая, что развязка гонки зависит от их спора. Я знала, что Рене даже не смотрит вперед, только назад, я так болела за него, мне так хотелось, чтобы он победил в этом даже мне не понятном споре, я так надеялась… Еще и потому, что была уверена, что он проиграет.
Но Клод уходил, он выжимал все из своей машины, и тот, позади Рене, не мог больше ждать. Он немного махнул: влево, вправо, он не раскачивал, как Рене, по всей ширине, а лишь шелохнулся, и Рене поддался, он купился на движение и вильнул… Но тому было достаточно, он снова ушел влево, теперь уже шире, а потом, как всегда, в бросок.
– Так, – это сказал Жан-Поль.
– Что так? – раздраженно спросила я, но мне никто не ответил.
И тут все замелькало у меня в глазах, я не поняла, что произошло, мне показалось, что я смотрю кино, замедленные кадры, что можно встать и выключить телевизор. Или это просто бред, конечно, я брежу, потому что все уже случилось, уже на поле бегут люди, уже вскочил, подняв руки, Жан-Поль, а для меня машина Рене еще только слегка виляет, как будто ей завязали глаза и она пробирается на ощупь, а затем с размаха шарахается в сторону. Я так и не поняла, когда она успела развернуться, а главное, зачем. А потом нос снова начинает вращать зад, и все это медленно, почти плавно, лишь постепенно, а потом сразу так быстро, что не схватить глазом, как волчок, быстрее волчка, я никогда не видела, чтобы что-то так стремительно крутилось.
Тот, который обгонял, наверняка пытался избежать столкновения, хотя я и не смотрела на него, я только видела, как он воткнулся. Я услышала еще один вздох с трибун, теперь уже глухой, испуганный, и еще грохот, я никогда не слышала такого грохота. А потом опять все стало медленно и плавно, потому что одна из машин летела высоко в воздухе и уже дымилась именно там, в воздухе. А машина Рене уже не крутилась, а кувыркалась с бока на крышу и снова на бок, она на глазах теряла форму, переставала быть машиной, а только куском вывороченного, расплавленного металла. И это немыслимое противоречие медленной, почти мирно летящей машины с изящным дымком и другой, извивающейся под ней в предсмертии, агонизирующей, давящейся на бетонном полотне, это сюрреалистическое, небывалое противоречие было самым страшным. И мне показалось, что я сошла с ума.
Я сама находилась внутри, задыхаясь от газов, от удушья, от ударов, пытающихся порвать ремни и выбросить наружу, я была там, рядом с Рене, и в то же время знала, что он там один. Наконец летящая машина приземлилась, и бетон выбил из нее плавность и изящество. Она неуклюже закувыркалась, но тут же неловко застыла уже вся в огне, может быть, именно огонь задержал ее дальнейшее движение. На поле уже бежали люди, и ехавшие сзади машины тормозили со скрежетом, натыкаясь друг на друга, а Андре тащил меня куда-то за руку, я не знала куда, а рядом семенил Жан-Поль и неразборчиво бормотал, и Андре только кивал головой, не отвечая, и я различала слова, хоть и не могла понять, о чем они.
– Ты смотри. Как он. – Он вдавливал одно слово в другое. Мы бежали, и он тяжело дышал, и после каждого слова ставил точку, такую же вдавленную, как и слова. – Как развернул. Как подставил. Мастер. Я бы так не смог. Во, Рене! Как он его увел! Теперь уж увел.
Нас не пустили на поле. Люди в касках вырезали Рене из скрюченного железа какими-то специальными горящими трубками, говорили, что он, может быть, жив. «Там такая защита», – прозвучал густой голос, я даже не посмотрела. Над горящей машиной тоже отчаянно бились люди, но я не глядела в ту сторону, я только слышала крики.
– Ты представляешь сколько! – Жан-Поль дергал Андре за рукав, я заметила, что именно за рукав, я опустила голову вниз, я больше никуда не могла смотреть.
– Перестань, – сказал Андре.
– Но ты представляешь!
– Перестань, – повторил Андре. – Потом.
– Ну, Рене, ну, дал, ну, молодец. Жан-Поль даже меня дернул за руку.
– Ну, Жеки, твой Рене дал, раз в жизни такое. – Но я не подняла глаза.
Когда его достали, он находился в промежуточном сознании, если это правильный термин. Он узнал меня, закрыв и открыв глаза, из них исчезла злость, исчез холод, я никогда прежде не замечала у него таких глаз, в них открылась глубина, как будто он знал о чем-то, что мне было недоступно. Я видела, он хотел улыбнуться, но не мог, я сама не могла, я только повторяла ободряющее: «Все будет хорошо, все будет хорошо». Его увезли, я села в машину Андре, Жан-Поль где-то затерялся, и мы поехали следом. Всю ночь я провела в больнице, в операционную меня не пустили, а потом вышел хирург и сказал, что два перелома, шок, внутренние кровоизлияния, но в целом все неплохо, угрозы для жизни нет, в принципе Рене легко отделался.
Я задремала прямо в кресле, в вестибюле, а когда очнулась, спросила Андре про того, под кого подставился Рене. «Жив?» – спросила я. Андре утвердительно кивнул. Больше я не спрашивала, я больше ничего не хотела знать. Я прошла в палату к Рене только днем, он спал, тихо и ровно, как ребенок, и по его лицу казалось, что ничего не произошло, просто спит человек. Я постояла и вышла, мне самой надо было ехать домой, выспаться и привести себя в порядок.
Рене быстро восстанавливался, через четыре недели он уже ходил и занимался реабилитационной гимнастикой, в его глазах снова появилась пропавшая было жесткость, и я подумала, что она тоже восстанавливается от аварии, так же ретиво, как и он сам. Я приходила к нему каждый вечер, и мы вместе гуляли по дворику и разговаривали. Говорила в основном я, Рене больше молчал, а потом мы возвращались в палату и закрывали дверь, он еще плохо двигался и этим напоминал Альфреда. В остальном он был все такой же неистовый и злой, даже когда лежал, казалось бы, бессильный, он все равно перебивал мои движения, и я скоро сдавалась. Я видела, ему было больно порой, он бледнел, желваки ходили на скулах, но он терпел и еще больше нагнетал ритм, и я любила его и за это тоже и шептала ему об этом, я не могла громко, чтобы не услышали сестры.
Я тогда сделала последнюю попытку уговорить Рене бросить гонки. Я просила его сделать это для меня, хорошо, пусть не для него, если ему наплевать на себя, для меня!
– Ты думаешь, твои друзья волнуются за тебя? Им нет до тебя дела. Если ты разобьешься, никто не заметит. Ты знаешь, что твой Жан-Поль даже радовался, когда ты разбился. – Я знала, что это должно подействовать. – Ты бы видел, как он радовался. Ну, конечно, он на тебе зарабатывает, ты ему нужен. Но это все! Больше ничего нет!
– Я не для него это делаю, – ответил Рене, и по его хмурому лицу я подумала, что у меня есть шанс.
– А для чего? – Я развела руками, я не понимала. – Из-за денег? Но ведь глупо рисковать жизнью из-за денег, к тому же они тебе не нужны. Тебе не нужны деньги! Если бы ты купил дом или, не знаю, – я правда не знала, – что тебе хочется, тогда бы я, может быть, поняла. Но тебе ничего не хочется, тебе ничего не надо.
– Ты знаешь, сколько я получил за эту гонку? – спросил он. По его губам скользнула шальная улыбка.
– Нет, – ответила я, – и не хочу знать. Ни мне, ни тебе они не нужны, ты сам понимаешь это. Ты мне нужен, слышишь, ты, а не твои деньги.
– Да, ты права, – вздохнул он, – деньги действительно ерунда. – И я опять подумала, что он соглашается. – Но я не могу бросить. – Он улыбнулся так нежно, как только мог. – Не могу, прости.
– Почему? – Я почти кричала.
– Это входит в план моей жизни.
– Я знаю, – сказала я. – В тебе подсознательное стремление к смерти. Это известно, есть люди, которые ищут смерть. Ты из таких.
– Нет, – он пожал плечами, – пока есть ты, я не ищу.
Он протянул руку и потрепал меня по щеке. Это подразумевалось как ласка, но я ненавидела этот жест, я бы никому его не простила.
– Я больше никогда не пойду на гонки, – сказала я, как будто это могло быть наказанием.
Он опять пожал плечами, хотя я знала: для него важно, чтобы я находилась близко. Но я сдержала свое слово, и каждый раз маялась и сходила с ума, дожидаясь его дома.
Потом они все пришли к нам домой: Андре, Жан-Поль и еще кто-то, кого я не знала. Я и Рене сидели на диване почти рядом, но не вплотную, Рене не любил обнимать меня на людях. Они обсуждали предстоящие выступления, и тот, кого я не знала, сказал:
– Может быть, тебе, Рене, перейти на страну. Ты уже достаточно тут накатал. Я могу поговорить с Писателем. Он вообще о тебе хорошего мнения, он считает, что ты потянешь. Ты, как думаешь? – он повернулся к Жан-Полю.
Тот скользнул глазами от меня к Рене, от Рене на кофейный столик, разделяющий нас.
– Не знаю. Хорошо бы, конечно, но тяжело. – И вздохнул.
– Нет. Рано, – неожиданно произнес Рене, и все посмотрели на него. – Я еще не готов.
– Ну, смотри, Рене, – сказал тот, кто предлагал. – Если надумаешь, дай знать. – И он встал, и все остальные тоже встали и вышли.
– Почему? – спросила я. – Почему ты отказался?
– Я же сказал, что не готов.
– Кто же тогда готов, если не ты?
– Тот был готов.
– Кто? – не догадалась я сразу.
– Тот, что влетел в меня.
А ведь правда, я вспомнила гонку, он был хорош, даже я это понимала.
– А там все такие и даже лучше. Я не могу всех ломать, – сказал Рене и вышел на кухню.
«Интересно, обидно ли ему? – подумала я. – И еще, жалко ли ему того? Он, как я слышала, так и не оправился до конца. Я как-нибудь спрошу», – решила я. Но так никогда и не спросила.
Я пошла за Рене на кухню.
– А кто такой Писатель?
– Кто? – Не то он делал вид, не то на самом деле не понял.
– Писатель, – повторила я.
– А… Да, я видел его всего два раза. Он, кажется, всем заправляет, ну, не всем, но многим. – Рене помолчал, я ждала. –Тебе лучше в это не вмешиваться. – Он так сказал, что я сама поняла: лучше не надо.
Я выключаю воду и тянусь за полотенцем, оно недалеко, на железной полке, широкое и мягкое. Я люблю баловать себя его бархатистыми ласковыми прикосновениями, закутываясь в него с головы до ног. Интересно, сколько времени? Я выхожу из ванной и иду на кухню. За окном мокро, мокрота во всем, в воздухе, в небе, я пригибаюсь, чтобы через низкое окно захватить взглядом как можно больше неба. Сырость проникает в дом, впитывается в его стены, потолок, даже стекла. Даже мебель в доме от серого намокшего света, от моросящего стука за окном тоже пропитана влагой, даже мое настроение.
Странно, но я люблю пасмурность и мелкий, затянувшийся, моросящий дождь. Он, я где-то это вычитала, как бы оставляет все в меньшинстве. Вот и сейчас у меня именно такое чувство, что я в меньшинстве, но от этого до странности не больно, потому что все в меньшинстве, весь мир. Так бывает еще из-за снега, когда он, как дождь, не штормовой, а затянутый, плавный, долгий, неторопливо вечный. Когда стоишь у окна, завороженно смотришь на покрывающуюся мерным спокойствием природу, и тебе ничего не хочется. Это и есть, наверное, единственное счастье, думаю я, отсутствие желаний. Счастье – и есть непричастность. Ни к чему. Вот как сейчас.
– А не попить ли мне чаю? – говорю я вслух, я порой скучаю по голосу, и иду на кухню заваривать чай. Еще у меня есть варенье, я лезу в кухонный навесной шкафчик, открываю баночку, смотрю, нюхаю, не испортилось ли? Нет, только засахарилось немного, но запах вишни сохранился. Я ем прямо из банки, как все же хорошо! Крепкий чай с душистым вареньем, совсем как в детстве. Я открываю книгу, она вдруг оказалась рядом, я сама не поняла как.
Человек греховен, любой и каждый, по природе своей, как минимум по причине, что может мыслить, представлять и желать. Я не имею в виду религиозную греховность, я далек от религии, я о простой, бытовой, повседневной греховности. Хотя, с другой стороны, как отличить религиозную мораль от светской. В принципе, обыкновенная порядочность, как мы все ее понимаем, и есть те десять заповедей, данных Моисею Богом на горе Синай: «Не укради», «Почитай отца своего», «Не прелюбодействуй»… Но я не об этом.
Я о том, что человек греховен, если не в поступках, то в мыслях. Каждый хотя бы раз желал зла ближнему, изменил супругу или думал об этом, пожелал чужую жену или чужое добро, хотел своровать, кто-то даже убить. Если говорить о сексе, что проще всего, то почти всем в определенный момент хочется новых, а порой и извращенных ощущений. И тут же появляются групповой секс, гомосексуализм и педофилия, или простое желание переспать с женой друга, или с мужем подруги.
И, если отбросить мораль и подходить к вопросу только с позиции логики, вроде бы становится непонятно, «почему нельзя?». Почему нельзя заниматься однополой любовью, если известно, что в каждом человеке существует биологическая основа для такой любви? Почему не заниматься групповым сексом, если это волнует? Почему надо бояться измены, если близкий человек получает при этом удовольствие? И много подобных «почему».
Но в том-то и дело, что человечество существует давно, и все давно перепробовало и выработало защитный механизм, единственный, который балансирует цинизм-логики и здравого смысла. Этот защитный механизм и есть мораль. Ведь, похоже, Содом и Гоморра не сказка, случалось, что целые народы вымирали от кровосмешения. А эллинские греки, например, разложились в гомосексуализме и остановили род, да и сама Римская Империя сначала загнила в банальном распутстве и только после этого так легко рассыпалась во времени. И только благодаря морали человечество все же выжило и продолжает свой путь.
Что же такое мораль? Как она еще ухитряется удерживать нас на грани, противостоя силе распущенной логики? Я знаю что. Я знаю как. Мораль – это дистанция между желанием и реализацией этого желания. Нельзя отменить желание, невозможно запретить фантазию, да и ни к чему. Ее, наоборот, хорошо пестовать, и не нужно пугаться, даже когда понимаешь, что твои желания запретны. Это нормально – фантазировать о запретном, желать запретного. Запретное ненормально делать Но в том-то и дело, что в какой-то момент должна подключаться мораль, оставляя фантазию всего лишь фантазией.
Почему я говорю о сексе? Потому что секс показателен, постоянно присутствуя в жизни каждого из нас. Хотя можно и о другом. Например, в краже тоже наверняка есть своя прелесть, прелесть риска, прелесть добычи, легкости достижения. Даже в убийстве для кого-то есть.
Ведь хорошо известны случаи, особенно во времена национальных чисток: когда большинство металось в поисках крови, кто-то спасал жертву, рискуя собой. Парадокс, однако, заключался в том, что зачастую спасавший испытывал антипатию к людям, которых спасал, не меньшую, чем те, другие, кто жаждал их смерти. В этом-то и дело – одни не любят и убивают, другие также не любят, но спасают, рискуя собой. Дело в обыкновенной человеческой морали.
Вот куда зашел, а начинал с секса. Им и закончу. Я не против разнообразия в сексе, я «за», но только мораль определяет уровень доступного, и поэтому у каждого он свой, этот уровень.
Уровень морали определяет уровень изощренности секса? Я качаю головой, нет, я не согласна. Я не знаю, я не думала об остальном, но в сексе это уж точно не так. Если человек хочет заниматься однополой или какой другой любовью и чувствует влечение к этому, пожалуйста, какое мне дело? Лично у меня, например, такого влечения нет, я и не буду. Но говорить, что есть некая граница, которую нельзя переходить, – полная чушь!
Я чувствую, что злюсь, это ведь так просто, и для чего нужно усложнять: для человека хорошо все, что не подразумевает вреда для других людей. Как это можно сравнивать, разнообразие в сексе с, например, кражей или убийством? Последние связаны с причинением вреда, секс же с удовольствием. Такое сравнение само аморально.
Так можно сказать, что то, что мы делали с Рене, тоже не соответствует общепринятой морали, так как, возможно, и выходило за кем-то придуманные рамки. Хотя кто их придумывал, когда? Ему, например, нравилось, чтобы во время любви я рассказывала о Стиве и о Дино. Он сам просил, и однажды я поддалась, сначала робко в общих выражениях, и это его так завело, что с каждым разом я смелела все больше. Я видела по глазам, что он не здесь, я и сама улетала от своих же рассказов, от того, каким от них становился Рене, и от предчувствия, что произойдет потом.
Один раз я рассказывала Рене, как мне нравилось смотреть в зеркало на Дино, когда он занимался со мной любовью. Я сама не была уверена, вспоминаю ли я или частично придумываю на ходу, настолько прошлое переплелось с настоящим.
– Я возбуждалась, смотря на тело Дино, – говорила я, медленно подбирая слова, протаскивая их через неровное дыхание, – смуглое, загорелое с золотистыми волосами. Даже не понятно, почему у него были не черные, а золотистые волосы. И еще, его тело идеально дополняло мое. Мне особенно нравилось смотреть на свои ноги, как они неестественно задраны, даже не вверх, а назад к голове, чуть согнутые, растопыренные, беспомощные. В этой беспомощности, в зависимости от его рук, от его силы, в этом рождалась диспропорция. Понимаешь? Мои ноги, белые, гладкие, такие ровные, беспомощно согнуты в податливой раскрытой позе, и он, ниже, пользуется этим, сильный, смуглый, с отточенными движениями. Представляешь?
Вместо ответа Рене вдруг ударил в меня всей тяжестью бедер, я не ожидала, я была расслаблена, и этот сразу доставший до самого глубокого удар был нечестен.
– Так нечестно, – вскрикнула я. Теперь я ждала, но он снова затих, больше раскачиваясь, чем двигаясь вперед, и я снова втянулась в засасывающую воронку.
– Я смотрела в зеркало и видела, как Дино входил в меня. Казалось, было так близко, что я могла дотронуться.
– Чем? – я не слышала звука, я догадалась по вошедшим в мое ухо губам.
– Я не знаю.
– А если бы рядом оказалась девочка?
– Какая девочка? – не поняла я.
– Если бы рядом была девочка, и она лежала бы личиком там, где вы сходились, и смотрела, помогая своими пальчиками, раздвигала и трогала. И ты бы видела, как она раздвигает, а потом…
– Да. – Это не было слово, это был вздох.
– А потом потерлась бы о самое начало, снизу, щечкой, а потом язычком…
– Что? – спросила я.
– …как раз в том месте, где они сходятся. Ее личико раскраснелось, она бы делала такое в первый раз, она вообще в первый раз была в постели, она ничего не умела, и вы ее так учили, с простейшего, с самого легкого. И ты бы смотрела на ее возбужденное, красное личико, сначала боязливое, но потом привыкшее. Она уже сама бы все делала не потому, что вы ей приказывали, а потому, что ей понравилось и она хотела.
– Сколько ей было лет? – спросила я. Я так явно это представила, я просто видела, как все происходит.
– Не знаю. Но она вполне созрела для любви. Ей уже было пора, и она сама знала об этом. Она бы держала ручкой, у нее была маленькая ладошка с худенькими пальчиками, чуть двигая у самого основания, не мешая ему проникать в тебя, и ты смотрела бы в зеркало и все видела.
«Нет, – вспоминаю я, – он не сказал «его», он использовал это французское слово, которое я вначале и не знала, очень грубое, я даже не слышала его раньше. Он вообще говорил много резких, грубых слов, но они не коробили меня, наоборот, они были нужны мне, эти простые слова, может быть, потому, что произносились его голосом».
– Ты видела, как во время обратного хода ее пальчики требовательно нажимают, ухитряясь высвободить тебя полностью, и она пользуется этим и медленно вытягивает его губами, почти во всю длину. Он исчезает в них, и ты видишь это, но только один раз, потому что она тут же отпускает его, всего, целиком, и открывает глаза, и так, рассматривая, очень сосредоточенно, чтобы не ошибиться, снова возвращает тебе одной рукой, раздвигая и направляя другой. А потом с нетерпением ждет, когда он вновь пойдет назад, чтобы опять захватить губами, и ты видишь ее лицо, само вытянутое, вслед за губами, почти до основания соединенное с ним. А потом она снова отпускает, и отдает тебе, и ждет. Так продолжается долго. – Он замолчал.
Я так все отчетливо представляла, я уже давно была не здесь, я находилась там, в его рассказе.
– Тебе нравится так? – спросил Рене.
– Да. А что потом?
– Тебе нравится?
Я не знала, зачем он повторял, я ведь ответила. А может быть, не ответила.
– Да. А потом? – Вот теперь я сама слышала признесен-ные мной слова.
Рене перехватил мою ногу, чтобы проникнуть еще глубже. Я приоткрыла глаза, но только на секунду, чтобы убедиться, что это он, и снова закрыла.
– Он бы поставил девочку на коленки, так, чтобы ее спинка прогнулась, а личико лежало между твоих расставленных ног. Ее язычок слизывал с тебя, а ты сама смотрела бы в зеркало, как он разжимает руками ее половинки, понимаешь?
– Да, – снова согласилась я.
– А потом он входит в нее, медленно-медленно, чтобы не повредить.
– А она боится?
– Да. Она боится, конечно, ей страшно, хоть она и мокрая вся и давно готова, но боится, в первый-то раз. Ее бьет дрожь, и ты не только видишь, но и чувствуешь эту дрожь, она передается тебе. Тебе даже больно порой от ее неловких содроганий.
Я вскрикнула, почувствовав внезапную боль, и не сразу догадалась, что это Рене сжал меня как раз там, где в соответствии с его рассказом мне должно было быть больно.
– Больно? – спросил он.
– Да.
– Очень?
– Нет, не очень, – сказала я. – Продолжай.
– Она дрожит, и ты видишь, как он раскачивает ее, медленно, постепенно, но ей все равно больно, и иногда она пытается оторвать от тебя лицо. Но он не позволяет и снова пригибает его вниз, назад, в тебя. Она уже давно вся мокрая, лицо в твоей влаге, а в зеркало ты видишь, что влага везде, и ты берешь ее за волосы двумя руками и вдавливаешь в себя, внутрь, в свою мякоть. А потом ты чувствуешь его движение, быстрое, резкое, ломающее все разом, ты узнаешь о нем по толчку, и она кричит прямо в тебя и пытается освободиться, поднять голову. Но ты держишь ее, не отпуская, за волосы, чтобы она даже не смогла вдохнуть, ты чувствуешь, как она задыхается в тебе от боли, ты сама почти чувствуешь эту боль. И он тоже не жалеет ее и бьет, сильно бьет, постоянно меняя угол.
Я только сейчас поняла: он делает именно то, о чем рассказывает, я просто не заметила сначала.
– Ты бы не ревновала его? – вдруг спросил Рене.
– Кого? – не поняла я.
– Его, Дино.
– При чем тут Дино? – Ах, да, вспомнила я, он же рассказывает про Дино. – Не знаю, наверное.
– Но ты простила бы его?
– Не знаю? Почему? Зачем ты спрашиваешь? Какое это имеет сейчас значение? Ей бы по-прежнему было больно, этой девочке?
– Нет. Только первые минуты. А потом боль улеглась, потом она привыкла и хотела еще. Он ведь знал, кого выбрать, чувствовал, он умел разглядеть.
– Кто? – спросила я.
– Дино. Он знал, что нужна особая девочка, которой бы все нравилось, и именно такую привел.
«Дино бы не знал, – успела подумать я, хотя это была не мысль, так, мелькание слов в голове. – Дино не мог. Да я бы умерла, если бы это был Дино. Конечно, это сам Рене, это он про себя. Он наверняка делал подобное раньше, иначе откуда он так хорошо знает, в деталях».
– Она была особенная девочка.
– Почему?
– Она тут же научилась кончать, она слишком застоялась и сейчас готова была принять все. Она кончала и сразу неутомимо просила еще, так бывает, без передышки, без отдыха.
– Как просила? – Мне хотелось знать, как просят. Но он не ответил, он вообще не был во мне, я приоткрыла глаза, но не успела ничего разглядеть.
– Закрой глаза, – приказал Рене, и я закрыла. Она, эта девочка, тоже бы послушалась. Я почувствовала, что что-то стягивает мне лицо и затылок. Я дотронулась. Он завязывал мне глаза платком, я поняла, шелковым, он был шелковым на ощупь.
– Зачем? Ты ей тоже завязал глаза? – спросила я.
– Да. – Он находился совсем рядом.
– Зачем?
– Чтобы она не видела, что с ней будут делать.
– А что с ней будут делать? – Я почувствовала его руки, он переворачивал меня на бок. Снова давление, теперь поперек тела, через грудь, руки, спину.
– Потом я связал ее. Я опустил ее руки вдоль тела, по бокам, и ремнем перехватил поперек на уровне груди. Она не видела, но почувствовала и забилась, но было поздно, она уже не могла двинуться. А потом другим ремнем, тоже узким, он пахнул невыделанной кожей, – я верила ему, я сама слышала запах, – перехватил ниже, почти у кистей, через бедра.
– А что делала я? – спросила я. Я чувствовала на бедрах второй ремень, тот, о котором он говорил.
– Ты? Ты держала ей ноги. Она испугалась, и ты держала ей ноги.