— К делу, Лагоденко!
   — Не волнуйтесь, это тоже по делу. Вот… Весной я завалил экзамен. По-моему, я знал не так уж скверно, на «четыре» наверняка. Ну ладно, думаю, профессор не любит меня, со мной он особенно строг, значит, надо готовиться лучше. Все лето занимался. А осенью он опять меня срезал на разных мелочах, дополнительных вопросах. Я еще целый месяц учил. Вы знаете, я постепенно стал ненавидеть русских писателей, которых так любил прежде. Они стали моими врагами. Это страшно, вы понимаете? И я, упрямый человек, чувствовал иногда, что теряю веру в себя. Мне казалось, что я никогда не запомню всей этой кучи дат, мельчайших событий, героев по имени-отчеству… Ребята из общежития, которые меня экзаменовали, тренировали, стали сыпать меня на простых вопросах. Я потерял устойчивость, как судно с перебитым килем. Вот так я и шел в третий раз к нему. Опять он меня срезал, уже без всякого труда, ну я и… пошел на таран. Конечно, не надо было, сам теперь понимаю. Да больно уж… — Он махнул рукой и сбежал с трибуны.
   Вадима опять дернули за рукав:
   — А теперь смотри, какой он красный!
   — Красный, желтый, что это — светофор? — раздраженно отмахнулся Вадим.
   Он с интересом вглядывался в лицо Спартака, стараясь узнать, какое впечатление произвела на него речь Лагоденко. Но Спартак был непроницаем, сидел подчеркнуто выпрямившись, положив на стол сцепленные в пальцах смуглые узкие руки. Самому Вадиму выступление Лагоденко показалось искренним и во многом верным.
   Вадим особенно близко не дружил с ним, может быть потому, что они учились в разных группах, но всегда чувствовал к нему симпатию. В прошлом году они недолгое время занимались вместе в художественной студии, где Лагоденко рисовал одни морские пейзажи и сражения. За это его даже прозвали «Айвазенко». Потом они встречались в спортобществе на секции тяжелой атлетики. Лагоденко нравился Вадиму своей прямотой, энергией, суровой мужественностью. Вадим знал, что, кроме этих качеств, у Лагоденко есть и множество недостатков, что прямота его часто превращается в ненужное забиячество и грубость, что его порывистая активность подогревается необычайным самолюбием, что он порой бахвалится и своим мужеством и «матросской натурой», но за всем этим Вадим умел видеть главное в человеке. Многие не любили Лагоденко: одни считали его просто хвастуном, другие — краснобаем и задирой, третьи — эгоистом. Все эти суждения были крайними и потому ошибочными. Говорили, что он сразу располагает к себе, а потом отталкивает, никто не может дружить с ним долго.
   Вадим понимал, что многие невзлюбили Лагоденко как раз за его нарочитую, даже назойливую прямоту, за стремление высказывать всякую правду в глаза, и большую правду и мелкую — ту никому не нужную житейскую правдишку, которая пользы не приносит, но зато часто обижает. Вадим чувствовал, что Лагоденко относится к нему с симпатией, но не принимал этой симпатии всерьез. Уж очень непонятные были причины лагоденковских симпатий и антипатий. Только одно было ясно — Лагоденко ценил в людях физическую силу и здоровье. «Не люблю хиляков и богом обиженных. Не внушают доверия, — говорил он Вадиму, хлопая его кулаком по плечу. — Вот это шпангоут, я понимаю! Сколько ты правой жмешь? Тебя я взял бы в десант».
   В общежитии у него были два пружинных эспандера и гири, и он занимался ими каждое утро, а потом обтирался холодной водой.
   Таков был Петр Лагоденко, бывший командир торпедного катера, а теперь студент третьего курса и рядовой комсомолец. Облокотившись на ручку кресла, он сидел не двигаясь и неотрывно смотрел на людей, говоривших о нем с трибуны.
   А говорилось о нем всякое…
   Сразу после Лагоденко выступила аспирантка Камкова, которая и была ассистенткой Козельского в то злополучное воскресенье. Она говорила о том, что речь Лагоденко была хоть и очень эмоциональна, но абсолютно ошибочна. Лагоденко протестует против фактических знаний, против подлинного овладения материалом. Даты, имена, чередование событий, названные здесь так презрительно «прейскурантом», — что же это иное, как не совокупность тех конкретных знаний, без которых немыслимо никакое образование? Лагоденко — это тип прожектера и лодыря, которому не должно быть места в советском вузе. За клевету на уважаемого профессора Бориса Матвеевича Козельского Лагоденко должен быть сурово наказан комсомольским судом.
   За ней выступил Максим Вилькин, осторожно упрекнувший товарища аспиранта в передержке. Никто не протестует против фактических знаний. Это было бы глупо.
   — Я не принадлежу к числу поклонников Лагоденко. Мы с ним часто конфликтуем по разным вопросам, хоть и живем в одной комнате. Человек он трудный, это верно. Но в части его критики Козельского есть, надо признаться, доля истины. Борис Матвеевич действительно суховат и склонен увлекаться мелочами. По целым часам он выискивает логические ошибки у Толстого; препарирует писателей, как бесстрастный анатом. Это бывает занятно, бывает скучно, но это в высшей степени — ни уму ни сердцу… И, однако, хамить профессору Лагоденко не имел права.
   Вилькин предложил дать Лагоденко выговор. Затем две студентки обрушились на «незваных и неуклюжих адвокатов» и потребовали строгого выговора с предупреждением. Они припомнили, что Лагоденко имел взыскание еще на первом курсе, когда он подрался с кем-то во дворе института. Речь Лагоденко они назвали лицемерной и утверждали, что ее горячность и искренность фальшивы. Это поза, маскировка, а на самом деле Лагоденко нисколько не раскаивается в своем поступке. Зато Марина Гравец очень пылко говорила о том, что строгий выговор с предупреждением был бы слишком жестокой и несправедливой мерой. Мы должны исправить человека, а не бить его что есть силы. Сейчас же кто-то встал и сказал, что, вынося человеку строгий выговор с предупреждением, мы вовсе не бьем его что есть силы, а наоборот…
   Собрание угрожающе затягивалось. Соседи Лагоденко по общежитию говорили, что он готовился к экзаменам больше всех, читал ночами напролет. Библиотекарша Маруся сообщила, что Лагоденко один из самых ненасытных читателей факультета и что ему сменили за этот год уже третий формуляр. Из пяти членов бюро присутствовало четверо — один уехал из Москвы на полмесяца по заданию райкома. Спартак, Марина и Горцев стояли за выговор; Нина Фокина — четвертый член бюро — требовала строгого выговора.
   После короткого выступления Андрея Сырых — он очень волновался и говорил малоубедительно, неясно — на трибуну взошел Палавин. «Сейчас он потопит Петьку», — подумал Вадим с тревогой. Все знали, что Лагоденко и Палавин относятся друг к другу неприязненно. Оба были людьми в институтских масштабах выдающимися, оба любили быть во главе и на виду. Лагоденко часто говорил Вадиму: «Что ты возишься с этим павлином? Это не товарищ для тебя». Палавин называл Лагоденко опереточным адмиралом. Это он пустил по институту ядовитую шутку: «Лагоденко надо принимать как кружку пива — сначала сдувать пену».
   — Мне кажется, товарищи, что-о… — начал Сергей, внушительно откашливаясь, — наше собрание пошло по неверному пути. Вместо того чтобы обсуждать поступок Лагоденко, мы обсуждаем стиль преподавания профессора Козельского. Если этим и следует заниматься, то во всяком случае не здесь и не на этом собрании. А на мой взгляд, весь вопрос о Козельском — это плод того грошового фрондерства, от которого мы все никак не избавимся. Пивом нас не пои, а дай покритиковать — да еще с каким апломбом! — профессуру. И то нехорошо, и это не так, и нас, мол, на мякине не проведешь. Ай да мы! А что мы? Если разобраться, то мы-то, оказывается, просто невежды и спорить по-настоящему нам не в жилу. Зато шум, звон — близко не подойдешь! Сегодня, понимаете, мы Козельского распушим, а завтра до Кречетова доберемся, будем на свой лад причесывать — что ж получится? Никому эта стрижка-брижка не нужна, она только работу тормозит и создает, так сказать, кровавые междоусобицы. Учиться нужно, вот что! Учиться лучше! А теперь два слова о Лагоденко. Я этого человека давно знаю. Откровенно скажу — не по душе он мне. Очень уж криклив, назойлив, и застенчивость, я бы сказал, не его подруга. Но мне указывают: дескать, темперамент, морской ндрав. Но часто слышал я от него такие речи: «Я, мол, всю войну прошел, от звонка до звонка, три раны имею и пять наград. И вот приехал учиться — Севастополь оставил, друзей оставил, двух вестовых и командирский оклад променял на койку в общежитии и папиросы „Прибой“ вместо завтрака. И все потому, что хочу учиться, жажду, мол, знаний». Такой героический и единственный в своем роде товарищ. И мы все должны им восхищаться…
   — Когда я тебе это говорил?! — крикнул с места Лагоденко.
   — Не перебивайте, я вас не перебивал. Да, но мы, странные люди, не восхищаемся. Нет! — продолжал Палавин спокойно и как бы с удивлением пожал плечами. — И мы не голубей гоняли, и мы были в армии, имеем награды, а теперь вот тоже сидим за партами, сдаем зачеты и живем по-студенчески. Что ж тут удивительного? Да и не в том дело. У нас есть товарищи, которые пришли из заводских цехов, а еще больше из школы, так это дает вам право, Лагоденко, нос перед ними задирать? Ну, допустим, вы имеете какие-то особые заслуги, воевали более героически, — зачем же без конца это афишировать? Что вы носитесь со своей биографией, как с писаной торбой, и суете ее всем под нос? Что за самореклама? У нас в стране, товарищ Лагоденко, прежние заслуги уважаются, но они никому не дают права бездельничать, почивать на лаврах. С весны вы не можете сдать хвост по русской литературе, а виноват, оказывается, профессор. Он что-то не так читает, слишком сухо, видите ли, воды мало, морского тумана… И тут же на экзамене старого профессора оскорбляют, называют схоластом, балластом и так далее. Это не смешно, напрасно вы фыркаете, товарищ Мауэр!.. Я считаю поступок Лагоденко антикомсомольским и требую наказания. Мне не понравилось сегодня выступление Андрея Сырых. Я очень уважаю Андрея, но сегодня он выступил непринципиально, не по-комсомольски, руководствуясь приятельскими отношениями. И то, как он высказался о профессуре, о Козельском в частности, это ну… неблагородно. Сырых стоит на ложном пути, надо предупредить его со всей серьезностью. А Лагоденко мы накажем! Он должен научиться не только уважать преподавателей, но и жить в нашем студенческом общежитии. — Сергей говорил, повысив голос и методически постукивая согнутым указательным пальцем по трибуне. Сделав паузу, он закончил свое выступление так: — Однако давать Лагоденко строгий выговор я считаю преждевременным. Я — за выговор.
   Вадим, который во время речи Сергея решил, что он сейчас же должен выступить, и уже поднимался, чтобы взять слово, от неожиданности опустился на стул. И для всего зала окончание речи Сергея было неожиданным. Кто-то из членов бюро предложил закончить прения и приступить к голосованию. Но тут Вадим опять встал с места и попросил слова.
   — Как собрание? Не возражает? — спросил Спартак. — Ну давай, Белов! Только коротко.
   Вадим вышел к трибуне. Как всегда, в первое мгновение перед большим залом и десятками обращенных к нему ожидающих лиц он почувствовал робость. Он увидел спокойно-любопытное лицо Сергея, и улыбающееся Лены, и настороженный, угрюмый взгляд Лагоденко, его сжатые губы и усталые, запавшие щеки. Все они смотрели на него и ждали, что он скажет, последний из выступающих.
   — Я не вышел бы, если б не Палавин, — заговорил Вадим медленно, чтобы выровнять голос. — Как он ни старался доказать, что говорить о Козельском здесь неуместно, все выступавшие — и сам Палавин, кстати, — о нем говорили. Два вопроса возникло: о Лагоденко и о Козельском. Сначала по первому. Петра Лагоденко я тоже давно знаю, третий год. Помню, как он явился на первый курс прямо из Севастополя. Был у него флотский сундучок и в нем боксерские перчатки и томик Лермонтова. Помню, как рассказывал он нам всякие свои истории целыми днями: об обороне Одессы, о боях под Эльтигеном, Керчью и так далее. Интересно рассказывал, здорово! И очень быстро стал популярным, помните? Да и учился он хорошо все время, у него же до третьего курса, до Козельского, ни одной тройки не было. Человек он, по-моему, очень способный, но, верно, трудный, часто и заносчивый бывает, и грубый, и, как говорят, от скромности не умрет. Я вот, Лагоденко, не понимаю, как ты мог, военный человек, позволить себе такую выходку с профессором? Неужели надо учить тебя, бывшего командира, лейтенанта, такой простой вещи, как дисциплина? Да неважно, как ты относишься к Козельскому! Совершенно это неважно!.. Он пока еще твой руководитель, учитель, и ты права не имеешь грубить ему! На фронте за такие вещи — ну, сам знаешь!.. И там бы ты этого себе не позволил, я уверен. Другое дело, что ты в чем-то принципиально не согласен с Козельским — действуй законно, заяви в комсомольское или партийное бюро, выступай, доказывай! Вот же как надо делать! А что это за нелепая партизанщина?.. Я, может быть, тоже не согласен с Козельским, и даже крупно не согласен, но из-за этого, Петр, я тебя оправдывать не буду. Я тоже за выговор. Теперь о Козельском. Этот вопрос сложнее. И родился он не из грошового фрондерства, как говорил Палавин, а из самой жизни — потому что все мы заинтересованы в нашей работе. Палавин тут демагогией занимался: «сегодня Козельский, завтра Кречетов». Неверно! Никто ничего худого не скажет о Кречетове, о нашем лингвисте, о других профессорах, а о Козельском говорим! Да, убого, по мертвой схеме читает он лекции. Из года в год повторяет одни и те же слова, вот уж двадцать, наверное, лет подряд. Разве это возможно, спросите вы, двадцать лет одни и те же слова? Да, возможно, потому что слова эти не выходят из замкнутого круга рассуждений о форме и биографических комментариев. А те, кто занимается в НСО, знают, что Козельский и в обществе не может интересно поставить работу. Избегает острых проблем, споров, а советская литература у него и вовсе в загоне: это, дескать, не научный материал, не дает, мол, «фактических знаний». Да ведь все это… ну конечно, это же формализм чистой воды! Да, да, мы обвиняем Козельского в формализме! Я предлагаю поставить перед деканатом вопрос о методе преподавания профессора Козельского. И мы докажем свою точку зрения на ученом совете, с конспектами его лекций в руках.
   — Которых вы не ведете! — крикнул кто-то из рядов.
   — Я воспользуюсь вашими, — сказал Вадим и сошел с трибуны.
   Он слышал еще чьи-то выкрики, и общий, возникший вдруг шум всего зала, и громкий, чеканный голос Спартака: «Товарищи, ти-ше! Ти-ше!» Неожиданно стало тихо. Когда Вадим сел на свое место, он увидел, что к трибуне идет, прихрамывая, тяжело опираясь на палку, Саша Левчук, парторг курса, — невысокий, болезненно желтолицый, в плотно застегнутом военном кителе.
   Он сказал немного.
   — Напрасно вы шумите, — хотя никто уже не шумел и в зале было тихо. — Белов говорил, по-моему, правильные вещи и важные для нас. Вопрос о методе преподавания профессора Козельского — серьезный вопрос, и на этом собрании мы его окончательно не решим. Но важно, что этот вопрос подняли. Нам предстоит основательно в нем разобраться и довести до ученого совета. И это мы сделаем. А что касается Лагоденко, то у меня такое ощущение, что строгий выговор слишком сильно для него, я бы ограничился выговором. Кажется, это мнение большинства. И, по-моему, затягивать дело больше нечего, пора голосовать. Предлагаю прекратить прения.
   Большинство собрания проголосовало за выговор. Предложенная Вадимом резолюция — поставить перед деканом вопрос о Козельском — также была принята.
   Собрание кончилось. Лагоденко, расталкивая людей и вытирая платком вспотевший лоб, быстро, ни на кого не глядя, прошел мимо Вадима к выходу. Немного погодя вслед за ним вышла Рая.
   Кто-то тронул Вадима за руку. Он обернулся — Люся Воронкова.
   — О Козельском что-нибудь было в печати? — спросила она вполголоса.
   — Что? О чем?
   — Вот, о формализме.
   — Не помню. Кажется, нет… А что?
   — Нет, просто так…
   Вадим чувствовал усталость, легкую головную боль от непрерывных разговоров, духоты и того нервного напряжения, которое возникало у него всегда во время речи перед большой аудиторией. Но ему было радостно оттого, что Петру все же не дали «строгача», и от сознания того, что большинство собрания решило так же, как он. Вадим искренне чувствовал себя победителем.
   В раздевалке к нему подошел Сергей.
   — Дай демагогу закурить, — сказал он, примирительно и легко улыбаясь.
   Вадим протянул ему раскрытый портсигар.
   — Что ты на меня окрысился? — спросил Сергей.
   — Я еще мало окрысился. Мог бы вспомнить, как ты говорил мне, что лекции Козельского надо вменять наравне с каторжными работами. Было?
   — Ну, было. Дальше?
   — Что ты больше всех пропустил лекций своего любимого профессора.
   — Ну-у? Так, так… — Сергей кивал и улыбался все так же добродушно, но в голосе его зазвучала вдруг жесткая нота. — Милый Вадик, ты мог бы сказать обо мне и похуже вещи. Так же как я о тебе. Мало ли что мы знаем друг о друге? Но мы же не дети, понимаешь…
   Вадим не ответил, надевая перед зеркалом пальто. Сергей стоял за его спиной и говорил мягко, снисходительно, обращаясь к отраженному в зеркале хмурому лицу Вадима:
   — Ты будешь выступать на ученом совете против Козельского?
   — Если понадобится — выступлю.
   — Да ты, брат, становишься деятелем! — Сергей рассмеялся, оправляя сзади воротник на Вадимовом пальто. — Это, конечно, хорошо. Только не надо на своих кидаться.
   — На своих… — повторил Вадим как будто про себя и усмехнулся. Да, неприятнее всего было то, что Сергей был «свой», Вадима связывало с ним очень много, и тем болезненней чувствовал Вадим малейшую фальшь в поведении Сергея. Если другим выступление Сергея показалось просто ошибочным или ловким, забавным, над которым стоило посмеяться, то Вадима оно возмутило. — Ты выступал сегодня нечестно, — сказал он угрюмо, не глядя на Сергея. — Ну да, просто ты не любишь Лагоденко…
   — Я? Да вот уж нет! — с искренним жаром проговорил Сергей. — И это не играло никакой роли, совершенно! Я же был против строгого.
   Вадим махнул рукой.
   — Ладно, не оправдывайся. Я ж тебя понял — сначала ты очернил его, как мог, а потом учуял, чем дышит собрание, и сделал сальто.
   — Какая ерунда! У тебя мания, что ли, Дима, тебе все кажется… — Он замолчал, потому что к ним подошла Лена. — Ну хорошо, идем. Не хочу об этом здесь говорить.
   До ворот они дошли молча, как будто все вместе и каждый сам по себе. Выйдя на улицу, Сергей коротко попрощался и побежал к троллейбусной остановке.
   — Вы поссорились? Да? — с интересом спросила Лена.
   — Нет. А, по-твоему, он хорошо говорил?
   — Не знаю. Ты думаешь, я слушала? — Лена пренебрежительно усмехнулась. — Все одно и то же… Я не представляю — как можно устраивать такие скучные собрания?..
   — Ну вот. И Сергей так же слушал. Вы сидели все собрание и хихикали. Я сказал ему правду, а он обиделся. До свиданья, Леночка. — Ему хотелось произнести слово «Леночка» иронически, но оно прозвучало как-то глухо и жалковато. Он протянул Лене ее портфель, который до сих пор держал в руках. — Тебе направо?
   — Ты не проводишь меня?
   «Конечно, провожу! О чем ты говоришь?» Это были настоящие слова, которые ему хотелось сказать, а вырвались совсем другие слова, поспешные, жалкие:
   — Лена, извини, я чего-то устал…
   Она смотрела удивленно. Простилась кивком, даже не сказала «до свиданья!». Повернулась и пошла по краю тесного, заполненного людьми вечернего тротуара. «Вот я уже ревную. Как глупо! Она обиделась. Надо ее остановить… Какой я идиот. Почему я стою, как столб?»
   И, однако, он продолжал стоять, как столб. Сухой ветер бесснежной зимы обжигал лицо. Лены уже не было видно, она скрылась за толпой людей, идущих навстречу, но догнать ее, конечно, было можно. Можно было побежать не по тротуару, а по проезжей части и догнать ее очень быстро. Вадим повернулся и медленно пошел к метро.

10

   В начале декабря заболела мать Вадима, Вера Фаддеевна. У нее давно начались недомогания, головные боли, кашель — думали, просто грипп. Когда стало хуже и она слегла, врач, лечивший Веру Фаддеевну, заподозрил что-то в легких и вызвал районного фтизиатра, который предположил плеврит. Вера Фаддеевна совсем ослабла, потеряла аппетит; она лежала теперь, не вставая, на своей высокой кровати возле окна, похудевшая, с бледным, истончившимся лицом и желтыми обводами вокруг глаз, и читала Вересаева. Один том Вересаева уже вторую неделю.
   Часто навещали ее знакомые, сослуживцы из Министерства сельского хозяйства, которые приходили прямо с работы, с портфелями и сумками, вечно торопились, говорили вполголоса, но успевали пересказать все служебные и городские новости. Они приносили Вере Фаддеевне гостинцы, и все почему-то одно и то же — мандарины и яблоки, с готовностью кидались на кухню, если надо было что-нибудь приготовить, мыли посуду, приводили бесконечные утешительные примеры и давали советы. Вадима удручало их многословие, их сочувственные взгляды в его сторону и шепот в передней: «Ну, как доктор? Что он говорит?»
   Доктор Горн, районный фтизиатр, говорил много и обо всем на свете. Высокий, сутулый, рыжеусый, в громоздких бурках и с удивительно миниатюрным дамским чемоданчиком в руках, он шумно входил в комнату и сразу населял ее своим веселым гремучим басом:
   — Ну-с, драгоценная? Все читаете? Ай-яй, лампа-то у вас неладно стоит, темно ведь. Глаза не бережете, а вам с ними еще сорок лет жить. Где температурка? Та-ак… Все Вересаева мучаете? Хороший был писатель, добросовестный. Лекарство пьете, что давеча выписывал?.. Да, любил, знаете, пустить гомо сапиенс нагишом, со всеми слабостями. Это от медика у него — медики, известно, народ грубый, беззастенчивый… Завтра, стало быть, сестру пришлю с баночками. Что же это я вам выписывать-то хотел?
   Выписывая рецепт, он продолжал говорить, изредка поглядывая на покорно и молчаливо слушавшую его Веру Фаддеевну:
   — Однако, драгоценная, чтением не увлекайтесь. Часа два, не больше. Лучше радио слушайте, утром, знаете, чудесные детские передачи! Вечером концерт возьмите, оперу, а днем какую-нибудь лекцию, из цикла «Что такое дождь?», например, или что-нибудь из жизни пчел. Порошочки непременно. А через месяц думаю пригласить вас на каток: Петровка, двадцать шесть…
   В ванной комнате, тщательно моя свои крупные жилистые руки, похожие на руки мастерового, Горн оживленно расспрашивал Вадима об институте и особенно охотно говорил о спорте. Он был болельщиком футбола и хоккея.
   — Парадокс! Всех лечу, а сам болен неизлечимо. В воскресенье опять был на матче. Изумительно! Что там театры! Я убежден, голубчик, что хоккей и футбол — это балет двадцатого века.
   — Федор Иванович, — настойчиво перебивал Вадим, — значит, все еще ничего определенного?
   — Да видите, голубчик, я полагаю — плеврит. То есть плеврит есть несомненно. Но… Я думаю пригласить профессора Андреева. Великолепный диагност! Если вы помните — хотя откуда вы можете помнить! — был в свое время такой профессор…
   Трудно в эти дни приходилось Вадиму. Утро — это было самое мучительное время для него. Нужно было уходить в институт, и уходить надолго, до вечера, оставляя Веру Фаддеевну одну. Вадим вставал теперь очень рано, готовил себе завтрак и Вере Фаддеевне еду на весь день — он умел довольно прилично готовить, научился в армии. Вера Фаддеевна еще спала, пока он возился на кухне и на цыпочках курсировал из кухни в комнату и обратно, то и дело забывая что-то в буфете. Потом она просыпалась, как раз тогда, когда он ставил кастрюльки с киселями и кашами на столик возле ее кровати.
   Вера Фаддеевна всегда боялась, что он опоздает из-за нее в институт. Чуть проснувшись, она спрашивала испуганно:
   — Дима, который час?
   Потом он записывал утреннюю температуру, мыл чашки, проглядывал, не садясь, газету… Надо было уходить. Вера Фаддеевна делала вид, что спит. Но Вадим каждый раз разбивал эту маленькую хитрость, говорил громким, неестественно бодрым голосом:
   — Ну, мам, мне кажется, надо идти.
   — Ты еще здесь?.. Иди немедленно, сын, ты же опаздываешь! — Она даже слабо сердилась: — Это безобразие!
   Вадим говорил, что у него «куча времени», и одевался не спеша. Но только он выходил за дверь — скатывался, как десятилетний мальчишка, с лестницы, мчался к троллейбусу, прыгал на ходу и, взмыленный, прибегал в институт за полминуты до звонка…
   Доктор Горн написал Вадиму справку, позволявшую ему пропускать лекции. И Вадим иногда пользовался ею — в те дни, когда Вера Фаддеевна чувствовала себя особенно плохо по утрам.
   Жизнь Вадима усложнилась и грозила еще большими осложнениями и тревогами, оттого что состояние Веры Фаддеевны нисколько не улучшалось, а болезнь ее до сих пор не имела окончательного названия и потому казалась страшной. И, кроме того, надвигалась сессия.
   Да, надвигалась сессия! До нее оставались считанные недели — три, две, одна. В середине декабря Спартак Галустян созвал курсовое бюро для обсуждения подготовки к сессии и еще одного вопроса, поднятого по инициативе Андрея Сырых.