Страница:
— Ну и что ж?
— И ветер начинается…
В самом деле, начинался сильный ветер — зашумели сосны, и шум этот все усиливался, поднимаясь снизу и напоминая отдаленное гудение моторов. С сосен посыпались снежная пыль, сухая хвоя.
— Это к снегопаду, — сказала Оля, тревожно глядя в небо. — Едемте домой? Или нет?
Вадим сказал, что, пожалуй, все-таки домой. Когда они съехали с горы, темнота сгустилась внезапно и резко, и было непонятно, что это: так быстро, вдруг, подступила вечерняя мгла или огромная, незаметно подкравшаяся туча закрыла небо. Пошел снег. Оля бежала впереди, не оглядываясь, самым быстрым своим шагом. На поле перед рекой их настиг снегопад. Все вокруг заволокло густой пеленой падающего снега. Он падал так густо, обильно и тяжело, что казалось, это падение сопровождалось глухим поднебесным шумом. Берег скрылся из глаз, старая лыжня исчезла…
Вадим почти не различал Олю в темноте и только слышал скрип ее лыж и мягкие удары палок. Они не успели дойти до реки, как началась вьюга — ветер ударил в лицо, опаляя снегом, выхватывая дыхание. Вокруг была плотно крутящаяся снеговая тьма без проблеска.
— Оля! Стойте! — крикнул Вадим и сразу захлебнулся снежным ветром. Он услышал растерянный Один голос:
— Я не вижу дороги…
Она остановилась, и он чуть не упал, наехав на нее своими лыжами.
— Идите за мной! — крикнул он. — Я пойду впереди!
— Где река?
— Вы можете идти?
— Я могу. Только у меня крепление раскрепилось…
Он присел у ее ног и долго, непослушными пальцами перекручивал вслепую ремни, затвердевшие, как дерево. Пальцы его окоченели, и он растирал их снегом. «Только бы дойти до леса!» — думал Вадим, уже не на шутку встревоженный. Он боялся за Олю, которая могла ослабеть, упасть в снег, могла простудиться и заболеть, представлял себе волнение Андрея и их отца и мысленно проклинал себя за то, что вовремя не заставил Олю идти домой.
Надо было пройти через реку в лес. Но где река? Вадим пошел вперед по догадке. Лыжи еле двигались, вязли в снегу, и ему казалось, что пешком он двигался бы скорее. Через каждые десять шагов он оборачивался и поджидал Олю. Она шла все медленнее и наконец остановилась.
— Мы заблудились, — она вдруг тихо рассмеялась. — Вы, наверное, не рады, что к нам приехали?
Почему-то он не мог вымолвить ни слова и только кивал.
— А я рада… — прошептала она и подняла голову. — Ну, идемте! Долго стоять нельзя.
Вероятно, они кружились на одном месте. Ни леса, ни берега — все поле и поле кругом. Прошло полчаса или час, а вьюга не прекращалась. Вдруг они явственно услышали шум сосен. Ветер стал тише. Через несколько минут Вадим уткнулся лыжами в ствол дерева. Значит, они прошли через реку! Теперь надо было просто идти по опушке. Рано или поздно они выйдут на лесную просеку.
Оба измучились вконец и почти не разговаривали. Оля останавливалась все чаще. И вдруг она села в снег под деревом и сказала, что здесь ей хорошо и дальше она не пойдет. Она прислонилась спиной к стволу и подогнула колени. Вадим уговаривал ее встать, потом схватил за руки и грубо, рывком поднял. Он держал ее крепко, потому что она качалась и голова ее с закрытыми глазами откинулась назад.
— Оля, милая, надо идти! Нельзя! — говорил он испуганно. — Идемте, ну?!
На лицо ее падал снег.
— Мне хорошо, — сказала она, покачав головой. — Не хочу…
— Вы должны идти! Держитесь! — Он сильно встряхнул ее за плечи.
— Да, я должна, должна… я должна… — шептала она, отталкивая его слабой рукой, и выпрямилась. — Пустите меня. Я пойду…
Они прошли несколько шагов по лесу и вдруг увидели огонь. Далеко впереди, за толщей темноты и снега, он кружился и мигал, как странный зимний светляк. «Почему он кружится? — думал Вадим, напряженно вглядываясь в светящуюся точку. — Это от усталости, изменили глаза… Вероятно, фонарь на угловой даче, на просеке. Раскачивается от ветра».
Однако фонарь приближался. Рядом с ним заморгал второй. Оля схватила Вадима за руку:
— Ой, мне кажется…
— Что?
— Подождите!.. — Оля сжала его пальцы неожиданно сильно. — Папка! Андрей! — позвала она негромко.
Из темноты дружно отозвались два мужских голоса. Первым подъехал на лыжах старший Сырых. Вадим разглядел высокую фигуру в полушубке и темный, обсыпанный снегом ком бороды. Фонарь поднялся и осветил Вадима и Олю.
— Хороши-и… — проговорил Сырых спокойным басом. — Медведь с медведицей. Ты что, Ольга, умом тронулась?
— А что?
— Как что? Человек из Москвы приехал погулять, отдохнуть, а ты его ночь-ночинскую по лесу гоняешь! И не стыдно?
— Мы заблудились в снегопаде, — сказал Вадим. — Оля тут ни при чем, что вы! Она очень устала…
Подъехал Андрей и тоже поднял фонарь.
— Ты не защищай ее, — сказал он сердито. — Это все фокусы. Она весь лес с закрытыми глазами пройдет. Мы-то знаем!
Оля молчала, потупясь, и стряхивала варежкой снег со свитера.
— Ты знаешь, где вы находитесь? — спросил Сырых.
— Знаю, — сказала Оля тихо, — в Троицком лесу.
— Это ж додуматься надо! В Троицкий лес завела, от дома шесть километров! Зачем ты эти представления делаешь? А, Ольга?
Оля вздохнула и, подняв голову, проговорила неуверенно:
— Я хотела когда-нибудь заблудиться. А у меня одной никак не получалось. Вот…
— Ну и что?
— Ну, Вадим вот заблудился… и я как будто…
— Выпороть тебя надо как будто, — сказал Сырых. — Взрослая девица, студентка, а все шкода на уме!
— Нет, это просто глупо! Глупо от начала до конца! — возмущался Андрей. — Ко мне приехал товарищ, а она… Да черт знает, у тебя есть вообще мозги, Елка? Вадим, ты извини меня. Конечно, я виноват, что пустил тебя с ней одного…
Вадим взял Андрея под руку, собираясь что-то ответить ему, и вдруг расхохотался. Такими забавными показались ему в эту минуту и его недавние страхи, и этот суровый разговор при фонарях, и злой, непохожий на себя Андрей, и Оля, смущенно ковырявшая снег лыжной палкой.
— Андрюшка, а ты, оказывается, умеешь злиться! — сказал он весело. — У тебя очки прыгают. Держи, держи, упадут!
— Скользят, переносица мокрая… — пробормотал Андрей, поправляя очки. — Я же хотел почитать тебе новую работу, поговорить нам надо, да вообще…
— Успеем, Андрюша. Сколько еще времени впереди! А вино вы нам с Олей оставили?
— Да, вино! — воскликнула Оля. — Мы с Вадимом так замерзли, проголодались, а вы даже не пожалеете. Как не стыдно!
В комнате жара. Тонкие плети традесканции, подвешенной высоко к потолку, тихо и непрерывно покачиваются. Вадим вытирает лоб платком и обмахивает им лицо. От жары сладко и необоримо кружится голова и глаза слипаются.
— …Теперь вся работа в обществе должна пойти по-иному, — говорит Андрей, сидя на табурете. — Ведь почему было так скучно при Козельском? Да потому, что он устраивал из заседаний общества какие-то дополнительные лекции. И опять мы должны были покорно выслушивать…
«Зачем он говорит об этом? — напряженно думает Вадим. — Смешной… все-таки он смешной. Надо спать, а не говорить. Или говорить о чем-то другом…»
Оля входит с охапкой одеял и простынь. Она в стареньком домашнем платье, из которого давно выросла. Платье такое короткое, что видны голые загорелые колени, и ей неловко нагибаться.
— Вот, — она бросает всю охапку на диван. — Это ваша постель. А это подушка, только смените наволочку.
Она стоит и смотрит, как Вадим возится с наволочкой. Лицо ее очень розовое, словно она долго сидела перед печкой, и глаза немного блестят.
— Ничего вы не умеете! Разве так надевают? — говорит она и берет из его рук подушку. — Выверните наволочку наизнанку.
Он послушно выворачивает наволочку наизнанку.
— Теперь просуньте руки внутрь… ну, внутрь! Вот так. И схватитесь за углы.
Молча глядя на нее, он ухватывает углы и замирает, ожидая следующей команды.
— Теперь возьмитесь за углы наперника!
Он не знает, что такое наперник. Да это же чехол, куда набивается перо! На-пер-ник — неужели он не понимает? Ах, он такой же, не от мира сего, как Андрей!
Да, еще сегодня утром этого нельзя было сказать о нем, а сейчас он, кажется, и вправду не от мира сего. Она говорит строго и повелительно, но глаза ее улыбаются.
— Ну, взялись? Или еще нет? — Она держит перед ним подушку. Тонкие, обнаженные до локтей руки ее пахнут сладко и нежно, каким-то душистым мылом. — Что вы уставились на меня? Держите, ну вот. А теперь надевайте. Почему вы таких простых вещей не умеете делать?
— Оленька, я все умею делать, — говорит Вадим улыбаясь. — Я же в армии был. А мне просто приятно слушать, как вы командуете.
— А! В таком случае — спокойной ночи!
— Спокойной ночи, — ворчит Андрей. — По твоей милости она не очень-то спокойна. В третьем часу ложимся…
— Ворчун! Кофейная мельница! — Она показывает брату язык и убегает, хлопнув дверью.
Свет гаснет. За окном тоже темно — ни луны, ни огней. С легким шорохом падает с крыши снег. Наверху, кажется в мезонине, кто-то как будто ходит осторожно, на цыпочках — но это тоже снег. Ветром обдувает крышу. Спать осталось пять часов. Ровно в семь они выйдут из ворот, будет еще темно, как ночью, безлюдно, и на шоссе будут гореть фонари. Первая лекция Ивана Антоновича, опаздывать нельзя.
22
— И ветер начинается…
В самом деле, начинался сильный ветер — зашумели сосны, и шум этот все усиливался, поднимаясь снизу и напоминая отдаленное гудение моторов. С сосен посыпались снежная пыль, сухая хвоя.
— Это к снегопаду, — сказала Оля, тревожно глядя в небо. — Едемте домой? Или нет?
Вадим сказал, что, пожалуй, все-таки домой. Когда они съехали с горы, темнота сгустилась внезапно и резко, и было непонятно, что это: так быстро, вдруг, подступила вечерняя мгла или огромная, незаметно подкравшаяся туча закрыла небо. Пошел снег. Оля бежала впереди, не оглядываясь, самым быстрым своим шагом. На поле перед рекой их настиг снегопад. Все вокруг заволокло густой пеленой падающего снега. Он падал так густо, обильно и тяжело, что казалось, это падение сопровождалось глухим поднебесным шумом. Берег скрылся из глаз, старая лыжня исчезла…
Вадим почти не различал Олю в темноте и только слышал скрип ее лыж и мягкие удары палок. Они не успели дойти до реки, как началась вьюга — ветер ударил в лицо, опаляя снегом, выхватывая дыхание. Вокруг была плотно крутящаяся снеговая тьма без проблеска.
— Оля! Стойте! — крикнул Вадим и сразу захлебнулся снежным ветром. Он услышал растерянный Один голос:
— Я не вижу дороги…
Она остановилась, и он чуть не упал, наехав на нее своими лыжами.
— Идите за мной! — крикнул он. — Я пойду впереди!
— Где река?
— Вы можете идти?
— Я могу. Только у меня крепление раскрепилось…
Он присел у ее ног и долго, непослушными пальцами перекручивал вслепую ремни, затвердевшие, как дерево. Пальцы его окоченели, и он растирал их снегом. «Только бы дойти до леса!» — думал Вадим, уже не на шутку встревоженный. Он боялся за Олю, которая могла ослабеть, упасть в снег, могла простудиться и заболеть, представлял себе волнение Андрея и их отца и мысленно проклинал себя за то, что вовремя не заставил Олю идти домой.
Надо было пройти через реку в лес. Но где река? Вадим пошел вперед по догадке. Лыжи еле двигались, вязли в снегу, и ему казалось, что пешком он двигался бы скорее. Через каждые десять шагов он оборачивался и поджидал Олю. Она шла все медленнее и наконец остановилась.
— Мы заблудились, — она вдруг тихо рассмеялась. — Вы, наверное, не рады, что к нам приехали?
Почему-то он не мог вымолвить ни слова и только кивал.
— А я рада… — прошептала она и подняла голову. — Ну, идемте! Долго стоять нельзя.
Вероятно, они кружились на одном месте. Ни леса, ни берега — все поле и поле кругом. Прошло полчаса или час, а вьюга не прекращалась. Вдруг они явственно услышали шум сосен. Ветер стал тише. Через несколько минут Вадим уткнулся лыжами в ствол дерева. Значит, они прошли через реку! Теперь надо было просто идти по опушке. Рано или поздно они выйдут на лесную просеку.
Оба измучились вконец и почти не разговаривали. Оля останавливалась все чаще. И вдруг она села в снег под деревом и сказала, что здесь ей хорошо и дальше она не пойдет. Она прислонилась спиной к стволу и подогнула колени. Вадим уговаривал ее встать, потом схватил за руки и грубо, рывком поднял. Он держал ее крепко, потому что она качалась и голова ее с закрытыми глазами откинулась назад.
— Оля, милая, надо идти! Нельзя! — говорил он испуганно. — Идемте, ну?!
На лицо ее падал снег.
— Мне хорошо, — сказала она, покачав головой. — Не хочу…
— Вы должны идти! Держитесь! — Он сильно встряхнул ее за плечи.
— Да, я должна, должна… я должна… — шептала она, отталкивая его слабой рукой, и выпрямилась. — Пустите меня. Я пойду…
Они прошли несколько шагов по лесу и вдруг увидели огонь. Далеко впереди, за толщей темноты и снега, он кружился и мигал, как странный зимний светляк. «Почему он кружится? — думал Вадим, напряженно вглядываясь в светящуюся точку. — Это от усталости, изменили глаза… Вероятно, фонарь на угловой даче, на просеке. Раскачивается от ветра».
Однако фонарь приближался. Рядом с ним заморгал второй. Оля схватила Вадима за руку:
— Ой, мне кажется…
— Что?
— Подождите!.. — Оля сжала его пальцы неожиданно сильно. — Папка! Андрей! — позвала она негромко.
Из темноты дружно отозвались два мужских голоса. Первым подъехал на лыжах старший Сырых. Вадим разглядел высокую фигуру в полушубке и темный, обсыпанный снегом ком бороды. Фонарь поднялся и осветил Вадима и Олю.
— Хороши-и… — проговорил Сырых спокойным басом. — Медведь с медведицей. Ты что, Ольга, умом тронулась?
— А что?
— Как что? Человек из Москвы приехал погулять, отдохнуть, а ты его ночь-ночинскую по лесу гоняешь! И не стыдно?
— Мы заблудились в снегопаде, — сказал Вадим. — Оля тут ни при чем, что вы! Она очень устала…
Подъехал Андрей и тоже поднял фонарь.
— Ты не защищай ее, — сказал он сердито. — Это все фокусы. Она весь лес с закрытыми глазами пройдет. Мы-то знаем!
Оля молчала, потупясь, и стряхивала варежкой снег со свитера.
— Ты знаешь, где вы находитесь? — спросил Сырых.
— Знаю, — сказала Оля тихо, — в Троицком лесу.
— Это ж додуматься надо! В Троицкий лес завела, от дома шесть километров! Зачем ты эти представления делаешь? А, Ольга?
Оля вздохнула и, подняв голову, проговорила неуверенно:
— Я хотела когда-нибудь заблудиться. А у меня одной никак не получалось. Вот…
— Ну и что?
— Ну, Вадим вот заблудился… и я как будто…
— Выпороть тебя надо как будто, — сказал Сырых. — Взрослая девица, студентка, а все шкода на уме!
— Нет, это просто глупо! Глупо от начала до конца! — возмущался Андрей. — Ко мне приехал товарищ, а она… Да черт знает, у тебя есть вообще мозги, Елка? Вадим, ты извини меня. Конечно, я виноват, что пустил тебя с ней одного…
Вадим взял Андрея под руку, собираясь что-то ответить ему, и вдруг расхохотался. Такими забавными показались ему в эту минуту и его недавние страхи, и этот суровый разговор при фонарях, и злой, непохожий на себя Андрей, и Оля, смущенно ковырявшая снег лыжной палкой.
— Андрюшка, а ты, оказывается, умеешь злиться! — сказал он весело. — У тебя очки прыгают. Держи, держи, упадут!
— Скользят, переносица мокрая… — пробормотал Андрей, поправляя очки. — Я же хотел почитать тебе новую работу, поговорить нам надо, да вообще…
— Успеем, Андрюша. Сколько еще времени впереди! А вино вы нам с Олей оставили?
— Да, вино! — воскликнула Оля. — Мы с Вадимом так замерзли, проголодались, а вы даже не пожалеете. Как не стыдно!
В комнате жара. Тонкие плети традесканции, подвешенной высоко к потолку, тихо и непрерывно покачиваются. Вадим вытирает лоб платком и обмахивает им лицо. От жары сладко и необоримо кружится голова и глаза слипаются.
— …Теперь вся работа в обществе должна пойти по-иному, — говорит Андрей, сидя на табурете. — Ведь почему было так скучно при Козельском? Да потому, что он устраивал из заседаний общества какие-то дополнительные лекции. И опять мы должны были покорно выслушивать…
«Зачем он говорит об этом? — напряженно думает Вадим. — Смешной… все-таки он смешной. Надо спать, а не говорить. Или говорить о чем-то другом…»
Оля входит с охапкой одеял и простынь. Она в стареньком домашнем платье, из которого давно выросла. Платье такое короткое, что видны голые загорелые колени, и ей неловко нагибаться.
— Вот, — она бросает всю охапку на диван. — Это ваша постель. А это подушка, только смените наволочку.
Она стоит и смотрит, как Вадим возится с наволочкой. Лицо ее очень розовое, словно она долго сидела перед печкой, и глаза немного блестят.
— Ничего вы не умеете! Разве так надевают? — говорит она и берет из его рук подушку. — Выверните наволочку наизнанку.
Он послушно выворачивает наволочку наизнанку.
— Теперь просуньте руки внутрь… ну, внутрь! Вот так. И схватитесь за углы.
Молча глядя на нее, он ухватывает углы и замирает, ожидая следующей команды.
— Теперь возьмитесь за углы наперника!
Он не знает, что такое наперник. Да это же чехол, куда набивается перо! На-пер-ник — неужели он не понимает? Ах, он такой же, не от мира сего, как Андрей!
Да, еще сегодня утром этого нельзя было сказать о нем, а сейчас он, кажется, и вправду не от мира сего. Она говорит строго и повелительно, но глаза ее улыбаются.
— Ну, взялись? Или еще нет? — Она держит перед ним подушку. Тонкие, обнаженные до локтей руки ее пахнут сладко и нежно, каким-то душистым мылом. — Что вы уставились на меня? Держите, ну вот. А теперь надевайте. Почему вы таких простых вещей не умеете делать?
— Оленька, я все умею делать, — говорит Вадим улыбаясь. — Я же в армии был. А мне просто приятно слушать, как вы командуете.
— А! В таком случае — спокойной ночи!
— Спокойной ночи, — ворчит Андрей. — По твоей милости она не очень-то спокойна. В третьем часу ложимся…
— Ворчун! Кофейная мельница! — Она показывает брату язык и убегает, хлопнув дверью.
Свет гаснет. За окном тоже темно — ни луны, ни огней. С легким шорохом падает с крыши снег. Наверху, кажется в мезонине, кто-то как будто ходит осторожно, на цыпочках — но это тоже снег. Ветром обдувает крышу. Спать осталось пять часов. Ровно в семь они выйдут из ворот, будет еще темно, как ночью, безлюдно, и на шоссе будут гореть фонари. Первая лекция Ивана Антоновича, опаздывать нельзя.
22
Литературный кружок на заводе было поручено вести Андрею Сырых и Вадиму. После каникул состоялось уже два занятия, которые провел Андрей. Вадим присутствовал на обоих, а следующее занятие должен был проводить сам.
По правде сказать, Вадим сильно волновался. То, что ему предстояло, вовсе не было похоже на педагогическую практику в школе, с которой Вадим уже познакомился. Здесь, в заводском кружке, у него будут слушатели неодинакового возраста и развития, люди, отвыкшие от регулярной учебы и записавшиеся в кружок из разных побуждений. Одних могли интересовать стихи, других — военные повести, третьи сами занимались сочинительством, а четвертым просто было любопытно — что это за кружок и чем там будут заниматься?
С некоторой завистью думал Вадим о том, что Андрею легче было начинать, а теперь ему и вовсе легко. Он и раньше знал завод, у него много приятелей среди рабочих. Как спокойно, непринужденно он держится с ними! Разговаривая или читая, свободно прохаживается по комнате, сам себя перебивает неожиданным вопросом, шуткой… Может быть, единственное, что немного стесняло Андрея в первые минуты, — это было его, Вадима, присутствие. А потом и это прошло. И когда кто-то задал вопрос, на который Андрей не смог ответить сразу, он очень просто, без всякого смущения спросил:
— Дим, а ты не помнишь? Я что-то забыл…
И Вадим, покраснев от неожиданности и чувствуя на себе два десятка любопытных глаз, поднялся и ответил.
Свое занятие Вадим решил посвятить Маяковскому. Три дня он готовился — так тщательно, кропотливо, точно к докладу в научном обществе. Пересмотрел гору книг о Маяковском и написал весь текст лекции на бумаге. Он все время старался выбирать простые, понятные слова, не слишком вдаваться в теорию и делал главный упор на биографию Маяковского, на веселые рассказы о его блестящих, остроумных выступлениях, молниеносных ответах. «Это уж, — решил он, — любая аудитория должна принять хорошо».
И вот наступил день занятия. В небольшом читальном зале разместилось человек двадцать кружковцев, а у стола посредине зала, под яркой лампой, стоял Вадим. Он читал свой доклад, почти не видя слушателей, — не мог заставить себя даже изредка отрывать глаза от бумаги.
Чем дольше Вадим читал, тем отчетливей начинал он понимать, что первое занятие не удалось. Да что не удалось — провалилось… Доклад получился настолько вялый, примитивный, что Вадим, читая его, ужасался: как мог он так написать?! Все эти «простые и понятные» фразы и обороты, которые он так долго, старательно сочинял, теперь казались ему главным злом: именно они-то создавали впечатление серой, унылой примитивности. Ему самому теперь противно было читать их. Он пытался что-то выбрасывать на ходу, что-то сказать иначе, но много ли мог он изменить? Нет, конечно: еще и потому, что от сознания неудачи он растерялся, стал ненаходчив и боялся отступить от написанного, чтобы не нагородить и вовсе чепухи.
И он читал и читал, воткнувшись глазами в бумагу, и голос его становился все более монотонным, все более скучным, бубнящим…
Его слушали будто бы внимательно. Было очень тихо. Но Вадим чувствовал, что причиной этого безмолвия, этой глубокой тишины, обступившей его со всех сторон, была всего-навсего вежливость. Нет, его слушали не внимательно, — его слушали вежливо.
Он надеялся еще, что дело немного поправится веселыми рассказами о выступлениях Маяковского. Все эти едкие эпиграммы, мгновенные разящие каламбуры, остроты, анекдоты он припас под конец своего доклада. Приступая к ним, он подумал почти отчаянно, со злостью: «Если уж это не поможет, тогда — конец, безнадежный провал».
И он начал рассказывать. По-прежнему было тихо вокруг. Потом стало чуть оживленней: задвигались, зашептались, кто-то раза два усмехнулся, кто-то покашлял, снова — чей-то жидкий, точно неуверенный смешок… И — все Вадим, уже обозленный, подумал с возмущением: «Что ж они — разучились смеяться, юмора не понимают? Если это не дошло, чем же тогда их проймешь?» Он невольно поднял глаза — и впервые увидел лица своих слушателей: спокойные, вежливо улыбающиеся… Внезапно он понял: они вовсе не разучились смеяться, но то, что он рассказывал сейчас, просто-напросто им давно известно. Они уже смеялись над этим когда-то, в свое время, может быть в одно время с ним, Вадимом.
Пораженный этой догадкой, совсем растерявшийся, Вадим торопливо, кое-как закончил доклад и объявил перерыв.
Все встали разом, шумно и как будто с облегчением. А Вадим сел на стул, закурил. К нему подошла его старая знакомая — диспетчер Муся.
— Вадим Петрович, вы ужасно серьезный сегодня, — сказала она, глядя на него смеющимися глазами. — Я вас не узнаю.
Вадиму послышалась в ее словах насмешка и, кроме того, показалось, что она кокетничает, демонстрирует перед всеми свое знакомство с ним. Он сказал суховато:
— Я пришел, Муся, заниматься, а не на вечер танцев. У вас есть какие-нибудь вопросы?
— У меня? Больше нет… — Муся растерянно покачала головой и отошла. А он сейчас же понял, что ответил неумно и что после этого убожества под названием «доклад» любая деловитость и строгость должны выглядеть очень неуместно, смешно. Каждый раз потом он вспоминал об этом разговоре с Мусей со стыдом.
И вообще он наделал много глупостей в первый день. Например, во время доклада один из слушателей — полный мужчина в синей спецовке и с галстуком, вероятно техник или конструктор, — вытащил портсигар, обстучал папиросу и солидным басом спросил: «Курить позволительно?» Поколебавшись секунду, Вадим ответил: «Нет. Курить будем в перерыве». Для чего он это сказал? Так, что называется, «для пущей важности». А на кой черт эта важность, если самое главное — доклад получился негодный!..
К столу Вадима подошел невысокий, густобровый юноша с решительно насупленным, смуглым лицом. Он оперся о стол руками, очень крупными, жилистыми, с отогнутым назад сплющенным большим пальцем — такие руки могли быть у пожилого слесаря — и сказал, медленно и твердо выговаривая слова:
— У меня есть вопрос, Вадим Петрович. Кто из современных поэтов, по вашему мнению, продолжает линию Маяковского?
— Да никто! — вдруг отозвался резкий и тонкий, почти мальчишеский голос. У стола появился лобастый, сильно веснушчатый юноша лет восемнадцати — Валя Батукин, заводской поэт, с которым Вадим уже познакомился на занятиях Андрея.
— Неверно, — сказал Вадим. — Вся советская поэзия идет в общем по тому пути, по которому шел Маяковский.
— Ха! Тара-тина, тара-тина, тэнн! — Батукин воинственно рассмеялся. — Поэзия, конечно, идет! А поэты — «каждый хитр!» — опять сохой пашут…
— Что значит: сохой пашут? — спросил чей-то третий голос.
— А вот и значит, что не хотят у Маяковского учиться. Опять «стихами льют из лейки».
— А «Флаг над сельсоветом», по-твоему, тоже стихами из лейки? — сказала Муся возмущенно.
— Я, между прочим, еще не читал…
— А что ты вообще читал?
— Да Валек ведь только свои произведения читает! — сказал кто-то, и все засмеялись.
— Мало что… Читал меньше, да понимаю больше!
— Нет, вы не правы, Батукин! — сказал Вадим, вставая. Он почувствовал неожиданную уверенность и прилив энергии, как всегда перед началом спора. — Маяковский ворвался в поэзию с новыми идеями, темами, с новым, революционным содержанием. Вот линия Маяковского… В общем, садитесь, товарищи! Перерыв кончился! Будем говорить по порядку.
Но порядок удалось установить не сразу. Да Вадим и не старался особенно это делать. Этот внезапный спор, родившийся в перерыве, уже увлек его, стремительно вывел из состояния унылой растерянности.
Крикливым, мальчишеским голосом говорил Батукин, с ним спорил тот самый густобровый коренастый слесарь — его фамилия была Балашов; выступали один за другим взрослые рабочие, молодые ребята, девушки, читали стихи на память, говорили азартно, наперебой. И сам Вадим перебивал их и тоже читал стихи — кажется, впервые в жизни читал наизусть перед большой аудиторией. Он забыл обо всем: о своем смущении, о той нарочитой строгости, которую он напустил на себя в первый час, и о злополучном докладе. Он спорил, он доказывал свою точку зрения упрямо и яростно, как он привык это делать в кругу товарищей, в институтских коридорах, в научном обществе.
И он уже не сидел за столом, а, совсем как Андрей, расхаживал большими шагами по залу и курил папиросу за папиросой. В какое-то мгновение, оценив вдруг весь свой сегодняшний день, Вадим понял, что неудача с докладом произошла оттого, что он просто неверно представлял себе своих слушателей. Люди, сидевшие перед ним, — резьбошлифовщики, техники, шоферы, экспедиторы, такелажники, слесари — читали те же книги, что и он, жили теми же интересами, были записаны наверняка в те же библиотеки — в Ленинскую и в Историческую; он встречался с ними в музеях и на выставках, сидел с ними рядом в театрах. Многие из них учились в школах рабочей молодежи, а некоторые, вероятно, были такими же студентами, как и он, — учились в вечерних институтах. И теперь, когда он познакомился с ними — пусть ценой неудачи, испытав несколько горьких, неприятных минут, — теперь он чувствовал себя легко, и просто, и радостно…
Вадим предложил желающим прочитать свои стихи и рассказы, кто что хочет. Батукин вызвался первый. Он держался очень свободно, не смущаясь, и громко, чеканно выговаривал слова. Стихи были юношеские, наивные. Одно стихотворение называлось «Мой цех» и начиналось так:
— Я люблю читать стихи, когда мне грустно, — сказала одна из девушек, — потому что, если грустные стихи, сразу все понятно, а если веселые — тогда развеселишься. А у Валентина ни грустные, ни веселые. Как считалки: все под рифму, а смысла нет. По-моему, надо писать стихи со смыслом.
— По-моему, тоже! — сказал Батукин вызывающе. — А если не поняла смысла, не надо говорить, что его нет.
— А какой же у тебя смысл?
— Какой! Да вот… — он неопределенно развел руками, — цех, вообще… описание.
Вадим остановил его:
— Подождите, Батукин. Вы после скажете.
Поднялся суровый слесарь Балашов и сказал решительно:
— Валентин Батукин парень способный, это видно. Но пока еще он дает не стихи, а брак. Рифмы есть, а мыслей маловато. И чепухи много. Что это за цех, спрашивается, где и дрели и пневмомолоты? Нет у нас такого цеха. И разве дрели поют. И почему пневмомолот «вечно молод»?
— Ты к словам не придирайся, — сказал Батукин, покраснев. — Критиковать все умеют, а ты попробуй напиши.
— Я и не собираюсь писать. А стихов я много читал и кое-что понимаю.
— В зубиле ты понимаешь…
— Да, в зубиле я понимаю! — вдруг резко сказал Балашов. — А ты, поэт великий, опять норму не даешь! Прошлую неделю было выправился, а теперь снова здорово?
— А я, может, в многотиражку пойду работать, если хочешь знать… — проворчал Батукин.
Он смотрел на Вадима упорно, исподлобья, с напряженным ожиданием и, вероятно, с надеждой, и Вадим понял, что ему нельзя сейчас целиком поддерживать резкую критику Балашова, как бы ни была она справедлива. Надо было найти какие-то другие, настоящие слова, чтобы и правду сказать и одновременно ободрить юного поэта.
— Написать хорошее стихотворение очень трудно, — помолчав, медленно начал Вадим. — Это удается не сразу даже способным, талантливым людям. Ваши товарищи правильно заметили: не может быть в поэзии «цеха вообще» и «описания вообще». В поэзии все должно быть точно. И главное в ней — это не звонкая рифма, а интересная, глубокая мысль. А уж мысль приведет рифму. Но я вам говорю, — и Вадим вдруг встал и даже ударил ладонью по столу, — что Батукин будет писать стихи! И настоящие стихи! Смотрите, как он хорошо сказал о молодом пареньке слесаре в стихотворении «Ночная смена»… — И Вадим прочитал на память одно четверостишие.
— Да-а, здорово!.. — сказал кто-то словно с удивлением.
— С этим я не спорю, — сказал Балашов.
И все, заулыбавшись, посмотрели на Батукина, который покраснел смущенно и радостно и, пытаясь скрыть улыбку, низко опустил голову. А Вадим подумал с гордостью, что он одержал только что маленькую педагогическую победу.
Было уже поздно, и Вадим предложил закончить занятие. Несколько человек поднялись и ушли, но остальные пожелали послушать еще одного автора. Это был электротехник из цеха термообработки Шамаров — молодой человек с фигурой тяжелоатлета. У него было румяное, приветливое лицо и такие светлые волосы, что при электрическом свете казались совсем белыми. Он читал свой рассказ — единственный написанный им в жизни. Рассказ был на военную тему, очень короткий, простой и скорее походил на фронтовой очерк. Два товарища разведчика посланы в тыл к немцам за «языком». Они захватывают немецкого офицера, отбиваются от погони и доставляют «языка» в свою часть. По дороге они переплывают реку. Немец дважды пытается утонуть, но они «спасают» его, выволакивают на берег, делают ему искусственное дыхание и приводят в чувство. Задание выполнено. Конец. Рассказ так и назывался: «Задание».
— Это взято из жизни? — спросил Вадим.
— Можно сказать, да, — кивнул Шамаров. Он говорил тихо и невнятно и все время, пока читал, вытирал лоб и щеки платком. Он сразу понравился Вадиму и его немудрящий, написанный без всякой претензии рассказ — тоже.
Неожиданно чей-то голос из задних рядов сказал:
— Семен, ты же не так рассказывал…
— А как? — спросил Вадим.
— То одно, и это одно… — пробормотал Шамаров, нахмурившись.
— Нет, нам интересно: а как же было на самом деле? Или вы не хотите рассказывать?
— Да что рассказывать… — Шамаров вздохнул и заговорил после паузы еще глуше и невнятней. — Поплыли мы через реку, а по нас стрельбу открыли. Еще и ракету над рекой повесили. И вот Николай, дружок мой, говорит: бросай, мол, фрица, ныряй в разные стороны. Конечно, с ним, чертом, ни нырнуть, ни плыть быстро невозможно… да… А я говорю: плывем, мол, дальше. А он испугался, однако, и откачнулся в сторону, тут его и подшибли. «Тону, кричит, спасай!» А как тут его спасать! На мне этот гад в пять пудов, еле волоку, а бросить права не имею… да… А дальше уж, как написано.
— А Николай… — ахнула Муся, — утонул?
— Утонул, — сказал Шамаров, посмотрев на нее. Помолчав, он сказал: — Разве можно это писать? Хотя командир наш, гвардии майор Ершов, сказал, что я правильно сделал. А все равно так не опишешь…
— А мне кажется, надо было именно так писать, как было в жизни, — сказал Вадим с волнением. — Был бы замечательный рассказ о воинском долге! Ведь он же струсил, бросил вас?
— Струсишь тут… Не то что струсишь, ума лишиться можно. Когда тебя, как утку, подстрелить норовят, а у тебя обороны никакой. Тут не то что… тут… понятное дело.
— Но вы же не струсили!
— А как же? И я струсил. Это, конечно, описать нельзя, как в жизни. А было жутко! И светло, главное, никуда не спрячешься. Да что говорить!.. Мы как братья с ним, два года…
Он умолк, резко опустив голову, и все на минуту замолчали. Разговор так внезапно вышел за рамки литературного обсуждения, что Вадим растерялся и не знал, что ему надо говорить.
— Ты его переделай, Семен, как советуют, — сказал Балашов.
Шамаров покачал головой:
— Нет, не стану переделывать. — И добавил тихо и твердо: — Что хотелось, то и написал.
И Вадим понял, что убеждать Шамарова переделывать рассказ бесцельно, да и не нужно. Перед ним был человек, который вовсе не собирался быть писателем. Он написал о том, что могло бы быть и как ему хотелось, чтоб было.
— А вообще вы собираетесь писать? Учиться этому? — спросил Вадим.
— Учиться? — Шамаров недоверчиво усмехнулся. — Это изолятор поставить — научишься, а книги писать разве научишься? Тут учись не учись, а все равно гений нужен. Гений или талант, что-нибудь одно. Вот Максимов, возьмите, — он кивнул на одного из парней, — любую вещь вам нарисует, а меня хоть сейчас убей, я и собаки не нарисую…
По правде сказать, Вадим сильно волновался. То, что ему предстояло, вовсе не было похоже на педагогическую практику в школе, с которой Вадим уже познакомился. Здесь, в заводском кружке, у него будут слушатели неодинакового возраста и развития, люди, отвыкшие от регулярной учебы и записавшиеся в кружок из разных побуждений. Одних могли интересовать стихи, других — военные повести, третьи сами занимались сочинительством, а четвертым просто было любопытно — что это за кружок и чем там будут заниматься?
С некоторой завистью думал Вадим о том, что Андрею легче было начинать, а теперь ему и вовсе легко. Он и раньше знал завод, у него много приятелей среди рабочих. Как спокойно, непринужденно он держится с ними! Разговаривая или читая, свободно прохаживается по комнате, сам себя перебивает неожиданным вопросом, шуткой… Может быть, единственное, что немного стесняло Андрея в первые минуты, — это было его, Вадима, присутствие. А потом и это прошло. И когда кто-то задал вопрос, на который Андрей не смог ответить сразу, он очень просто, без всякого смущения спросил:
— Дим, а ты не помнишь? Я что-то забыл…
И Вадим, покраснев от неожиданности и чувствуя на себе два десятка любопытных глаз, поднялся и ответил.
Свое занятие Вадим решил посвятить Маяковскому. Три дня он готовился — так тщательно, кропотливо, точно к докладу в научном обществе. Пересмотрел гору книг о Маяковском и написал весь текст лекции на бумаге. Он все время старался выбирать простые, понятные слова, не слишком вдаваться в теорию и делал главный упор на биографию Маяковского, на веселые рассказы о его блестящих, остроумных выступлениях, молниеносных ответах. «Это уж, — решил он, — любая аудитория должна принять хорошо».
И вот наступил день занятия. В небольшом читальном зале разместилось человек двадцать кружковцев, а у стола посредине зала, под яркой лампой, стоял Вадим. Он читал свой доклад, почти не видя слушателей, — не мог заставить себя даже изредка отрывать глаза от бумаги.
Чем дольше Вадим читал, тем отчетливей начинал он понимать, что первое занятие не удалось. Да что не удалось — провалилось… Доклад получился настолько вялый, примитивный, что Вадим, читая его, ужасался: как мог он так написать?! Все эти «простые и понятные» фразы и обороты, которые он так долго, старательно сочинял, теперь казались ему главным злом: именно они-то создавали впечатление серой, унылой примитивности. Ему самому теперь противно было читать их. Он пытался что-то выбрасывать на ходу, что-то сказать иначе, но много ли мог он изменить? Нет, конечно: еще и потому, что от сознания неудачи он растерялся, стал ненаходчив и боялся отступить от написанного, чтобы не нагородить и вовсе чепухи.
И он читал и читал, воткнувшись глазами в бумагу, и голос его становился все более монотонным, все более скучным, бубнящим…
Его слушали будто бы внимательно. Было очень тихо. Но Вадим чувствовал, что причиной этого безмолвия, этой глубокой тишины, обступившей его со всех сторон, была всего-навсего вежливость. Нет, его слушали не внимательно, — его слушали вежливо.
Он надеялся еще, что дело немного поправится веселыми рассказами о выступлениях Маяковского. Все эти едкие эпиграммы, мгновенные разящие каламбуры, остроты, анекдоты он припас под конец своего доклада. Приступая к ним, он подумал почти отчаянно, со злостью: «Если уж это не поможет, тогда — конец, безнадежный провал».
И он начал рассказывать. По-прежнему было тихо вокруг. Потом стало чуть оживленней: задвигались, зашептались, кто-то раза два усмехнулся, кто-то покашлял, снова — чей-то жидкий, точно неуверенный смешок… И — все Вадим, уже обозленный, подумал с возмущением: «Что ж они — разучились смеяться, юмора не понимают? Если это не дошло, чем же тогда их проймешь?» Он невольно поднял глаза — и впервые увидел лица своих слушателей: спокойные, вежливо улыбающиеся… Внезапно он понял: они вовсе не разучились смеяться, но то, что он рассказывал сейчас, просто-напросто им давно известно. Они уже смеялись над этим когда-то, в свое время, может быть в одно время с ним, Вадимом.
Пораженный этой догадкой, совсем растерявшийся, Вадим торопливо, кое-как закончил доклад и объявил перерыв.
Все встали разом, шумно и как будто с облегчением. А Вадим сел на стул, закурил. К нему подошла его старая знакомая — диспетчер Муся.
— Вадим Петрович, вы ужасно серьезный сегодня, — сказала она, глядя на него смеющимися глазами. — Я вас не узнаю.
Вадиму послышалась в ее словах насмешка и, кроме того, показалось, что она кокетничает, демонстрирует перед всеми свое знакомство с ним. Он сказал суховато:
— Я пришел, Муся, заниматься, а не на вечер танцев. У вас есть какие-нибудь вопросы?
— У меня? Больше нет… — Муся растерянно покачала головой и отошла. А он сейчас же понял, что ответил неумно и что после этого убожества под названием «доклад» любая деловитость и строгость должны выглядеть очень неуместно, смешно. Каждый раз потом он вспоминал об этом разговоре с Мусей со стыдом.
И вообще он наделал много глупостей в первый день. Например, во время доклада один из слушателей — полный мужчина в синей спецовке и с галстуком, вероятно техник или конструктор, — вытащил портсигар, обстучал папиросу и солидным басом спросил: «Курить позволительно?» Поколебавшись секунду, Вадим ответил: «Нет. Курить будем в перерыве». Для чего он это сказал? Так, что называется, «для пущей важности». А на кой черт эта важность, если самое главное — доклад получился негодный!..
К столу Вадима подошел невысокий, густобровый юноша с решительно насупленным, смуглым лицом. Он оперся о стол руками, очень крупными, жилистыми, с отогнутым назад сплющенным большим пальцем — такие руки могли быть у пожилого слесаря — и сказал, медленно и твердо выговаривая слова:
— У меня есть вопрос, Вадим Петрович. Кто из современных поэтов, по вашему мнению, продолжает линию Маяковского?
— Да никто! — вдруг отозвался резкий и тонкий, почти мальчишеский голос. У стола появился лобастый, сильно веснушчатый юноша лет восемнадцати — Валя Батукин, заводской поэт, с которым Вадим уже познакомился на занятиях Андрея.
— Неверно, — сказал Вадим. — Вся советская поэзия идет в общем по тому пути, по которому шел Маяковский.
— Ха! Тара-тина, тара-тина, тэнн! — Батукин воинственно рассмеялся. — Поэзия, конечно, идет! А поэты — «каждый хитр!» — опять сохой пашут…
— Что значит: сохой пашут? — спросил чей-то третий голос.
— А вот и значит, что не хотят у Маяковского учиться. Опять «стихами льют из лейки».
— А «Флаг над сельсоветом», по-твоему, тоже стихами из лейки? — сказала Муся возмущенно.
— Я, между прочим, еще не читал…
— А что ты вообще читал?
— Да Валек ведь только свои произведения читает! — сказал кто-то, и все засмеялись.
— Мало что… Читал меньше, да понимаю больше!
— Нет, вы не правы, Батукин! — сказал Вадим, вставая. Он почувствовал неожиданную уверенность и прилив энергии, как всегда перед началом спора. — Маяковский ворвался в поэзию с новыми идеями, темами, с новым, революционным содержанием. Вот линия Маяковского… В общем, садитесь, товарищи! Перерыв кончился! Будем говорить по порядку.
Но порядок удалось установить не сразу. Да Вадим и не старался особенно это делать. Этот внезапный спор, родившийся в перерыве, уже увлек его, стремительно вывел из состояния унылой растерянности.
Крикливым, мальчишеским голосом говорил Батукин, с ним спорил тот самый густобровый коренастый слесарь — его фамилия была Балашов; выступали один за другим взрослые рабочие, молодые ребята, девушки, читали стихи на память, говорили азартно, наперебой. И сам Вадим перебивал их и тоже читал стихи — кажется, впервые в жизни читал наизусть перед большой аудиторией. Он забыл обо всем: о своем смущении, о той нарочитой строгости, которую он напустил на себя в первый час, и о злополучном докладе. Он спорил, он доказывал свою точку зрения упрямо и яростно, как он привык это делать в кругу товарищей, в институтских коридорах, в научном обществе.
И он уже не сидел за столом, а, совсем как Андрей, расхаживал большими шагами по залу и курил папиросу за папиросой. В какое-то мгновение, оценив вдруг весь свой сегодняшний день, Вадим понял, что неудача с докладом произошла оттого, что он просто неверно представлял себе своих слушателей. Люди, сидевшие перед ним, — резьбошлифовщики, техники, шоферы, экспедиторы, такелажники, слесари — читали те же книги, что и он, жили теми же интересами, были записаны наверняка в те же библиотеки — в Ленинскую и в Историческую; он встречался с ними в музеях и на выставках, сидел с ними рядом в театрах. Многие из них учились в школах рабочей молодежи, а некоторые, вероятно, были такими же студентами, как и он, — учились в вечерних институтах. И теперь, когда он познакомился с ними — пусть ценой неудачи, испытав несколько горьких, неприятных минут, — теперь он чувствовал себя легко, и просто, и радостно…
Вадим предложил желающим прочитать свои стихи и рассказы, кто что хочет. Батукин вызвался первый. Он держался очень свободно, не смущаясь, и громко, чеканно выговаривал слова. Стихи были юношеские, наивные. Одно стихотворение называлось «Мой цех» и начиналось так:
Слушали Батукина серьезно, внимательно. Потом начали обсуждение.
Здесь электрические дрели
Поют лирические трели
И пневмомолот
Вечно молод,
Весь день грохочет и стучит…
— Я люблю читать стихи, когда мне грустно, — сказала одна из девушек, — потому что, если грустные стихи, сразу все понятно, а если веселые — тогда развеселишься. А у Валентина ни грустные, ни веселые. Как считалки: все под рифму, а смысла нет. По-моему, надо писать стихи со смыслом.
— По-моему, тоже! — сказал Батукин вызывающе. — А если не поняла смысла, не надо говорить, что его нет.
— А какой же у тебя смысл?
— Какой! Да вот… — он неопределенно развел руками, — цех, вообще… описание.
Вадим остановил его:
— Подождите, Батукин. Вы после скажете.
Поднялся суровый слесарь Балашов и сказал решительно:
— Валентин Батукин парень способный, это видно. Но пока еще он дает не стихи, а брак. Рифмы есть, а мыслей маловато. И чепухи много. Что это за цех, спрашивается, где и дрели и пневмомолоты? Нет у нас такого цеха. И разве дрели поют. И почему пневмомолот «вечно молод»?
— Ты к словам не придирайся, — сказал Батукин, покраснев. — Критиковать все умеют, а ты попробуй напиши.
— Я и не собираюсь писать. А стихов я много читал и кое-что понимаю.
— В зубиле ты понимаешь…
— Да, в зубиле я понимаю! — вдруг резко сказал Балашов. — А ты, поэт великий, опять норму не даешь! Прошлую неделю было выправился, а теперь снова здорово?
— А я, может, в многотиражку пойду работать, если хочешь знать… — проворчал Батукин.
Он смотрел на Вадима упорно, исподлобья, с напряженным ожиданием и, вероятно, с надеждой, и Вадим понял, что ему нельзя сейчас целиком поддерживать резкую критику Балашова, как бы ни была она справедлива. Надо было найти какие-то другие, настоящие слова, чтобы и правду сказать и одновременно ободрить юного поэта.
— Написать хорошее стихотворение очень трудно, — помолчав, медленно начал Вадим. — Это удается не сразу даже способным, талантливым людям. Ваши товарищи правильно заметили: не может быть в поэзии «цеха вообще» и «описания вообще». В поэзии все должно быть точно. И главное в ней — это не звонкая рифма, а интересная, глубокая мысль. А уж мысль приведет рифму. Но я вам говорю, — и Вадим вдруг встал и даже ударил ладонью по столу, — что Батукин будет писать стихи! И настоящие стихи! Смотрите, как он хорошо сказал о молодом пареньке слесаре в стихотворении «Ночная смена»… — И Вадим прочитал на память одно четверостишие.
— Да-а, здорово!.. — сказал кто-то словно с удивлением.
— С этим я не спорю, — сказал Балашов.
И все, заулыбавшись, посмотрели на Батукина, который покраснел смущенно и радостно и, пытаясь скрыть улыбку, низко опустил голову. А Вадим подумал с гордостью, что он одержал только что маленькую педагогическую победу.
Было уже поздно, и Вадим предложил закончить занятие. Несколько человек поднялись и ушли, но остальные пожелали послушать еще одного автора. Это был электротехник из цеха термообработки Шамаров — молодой человек с фигурой тяжелоатлета. У него было румяное, приветливое лицо и такие светлые волосы, что при электрическом свете казались совсем белыми. Он читал свой рассказ — единственный написанный им в жизни. Рассказ был на военную тему, очень короткий, простой и скорее походил на фронтовой очерк. Два товарища разведчика посланы в тыл к немцам за «языком». Они захватывают немецкого офицера, отбиваются от погони и доставляют «языка» в свою часть. По дороге они переплывают реку. Немец дважды пытается утонуть, но они «спасают» его, выволакивают на берег, делают ему искусственное дыхание и приводят в чувство. Задание выполнено. Конец. Рассказ так и назывался: «Задание».
— Это взято из жизни? — спросил Вадим.
— Можно сказать, да, — кивнул Шамаров. Он говорил тихо и невнятно и все время, пока читал, вытирал лоб и щеки платком. Он сразу понравился Вадиму и его немудрящий, написанный без всякой претензии рассказ — тоже.
Неожиданно чей-то голос из задних рядов сказал:
— Семен, ты же не так рассказывал…
— А как? — спросил Вадим.
— То одно, и это одно… — пробормотал Шамаров, нахмурившись.
— Нет, нам интересно: а как же было на самом деле? Или вы не хотите рассказывать?
— Да что рассказывать… — Шамаров вздохнул и заговорил после паузы еще глуше и невнятней. — Поплыли мы через реку, а по нас стрельбу открыли. Еще и ракету над рекой повесили. И вот Николай, дружок мой, говорит: бросай, мол, фрица, ныряй в разные стороны. Конечно, с ним, чертом, ни нырнуть, ни плыть быстро невозможно… да… А я говорю: плывем, мол, дальше. А он испугался, однако, и откачнулся в сторону, тут его и подшибли. «Тону, кричит, спасай!» А как тут его спасать! На мне этот гад в пять пудов, еле волоку, а бросить права не имею… да… А дальше уж, как написано.
— А Николай… — ахнула Муся, — утонул?
— Утонул, — сказал Шамаров, посмотрев на нее. Помолчав, он сказал: — Разве можно это писать? Хотя командир наш, гвардии майор Ершов, сказал, что я правильно сделал. А все равно так не опишешь…
— А мне кажется, надо было именно так писать, как было в жизни, — сказал Вадим с волнением. — Был бы замечательный рассказ о воинском долге! Ведь он же струсил, бросил вас?
— Струсишь тут… Не то что струсишь, ума лишиться можно. Когда тебя, как утку, подстрелить норовят, а у тебя обороны никакой. Тут не то что… тут… понятное дело.
— Но вы же не струсили!
— А как же? И я струсил. Это, конечно, описать нельзя, как в жизни. А было жутко! И светло, главное, никуда не спрячешься. Да что говорить!.. Мы как братья с ним, два года…
Он умолк, резко опустив голову, и все на минуту замолчали. Разговор так внезапно вышел за рамки литературного обсуждения, что Вадим растерялся и не знал, что ему надо говорить.
— Ты его переделай, Семен, как советуют, — сказал Балашов.
Шамаров покачал головой:
— Нет, не стану переделывать. — И добавил тихо и твердо: — Что хотелось, то и написал.
И Вадим понял, что убеждать Шамарова переделывать рассказ бесцельно, да и не нужно. Перед ним был человек, который вовсе не собирался быть писателем. Он написал о том, что могло бы быть и как ему хотелось, чтоб было.
— А вообще вы собираетесь писать? Учиться этому? — спросил Вадим.
— Учиться? — Шамаров недоверчиво усмехнулся. — Это изолятор поставить — научишься, а книги писать разве научишься? Тут учись не учись, а все равно гений нужен. Гений или талант, что-нибудь одно. Вот Максимов, возьмите, — он кивнул на одного из парней, — любую вещь вам нарисует, а меня хоть сейчас убей, я и собаки не нарисую…