Страница:
— Петя, это уже крайность, — сказала Нина.
— Лучше эта крайность, чем обратная!
— Нет, не лучше! Это опасная, это вредная крайность! — взволнованно и сердито заговорил Федя Каплин, подступая к Лагоденко. — Что значит «мне интересней»? Что за вкусовщина? У нас здесь научное общество, а не «Гастроном»! Мы учиться должны, работать!.. А то, подумаешь, выискался защитник советской литературы! Это демагогия!.. Да и в конце концов… в обществе ты не состоишь, а только всех баламутишь! Довольно! Мы не позволим тебе наскакивать на Бориса Матвеича и вообще… всех тут разлагать!
— Ну, Федя, ты уж слишком! — сказал Сергей примирительно. — Петр никого не разлагает…
— А надо бы, — усмехнулся Лагоденко. — Пора кой-кого разложить.
— Так вот, изволь вступить в члены общества, тогда и будешь говорить. Все ему нипочем, никаких авторитетов — подумаешь, сверхличность! Учиться надо, вот что!
Сергей вздохнул и закивал озабоченно:
— Это главное, конечно. А тебе, Петр, особенно важно учиться, не забывай…
Вадим заметил, что Лагоденко помрачнел вдруг, хотел что-то ответить, но сжал губы, только желваки напряглись на скулах. И Вадиму стало неприятно, точно эти обидно-снисходительные слова относились к нему самому.
— Да что вы напали на него? Учителя! — сказал Вадим, решительно шагнув к Лагоденко. — Напали и грызут, грызут… Ведь он же прав в основном? Прав! Козельский действительно равнодушный к нам человек. И вообще равнодушный. И относится он к нашему обществу так же, как к новой литературе, — иронизирует в душе. Я в этом на сто процентов убежден. Формалист он, кладовщик от науки — вот он кто!
— Да с чего ты взял? — возмущался Федя. — Где доказательства?
Вадим не любил затевать споры на людях, но если уж затевал — не умел сохранять при этом хладнокровие, быстро раздражался, повышал голос. Он и теперь сразу же нахмурился, заговорил резко:
— Да, он не считает советское литературоведение наукой! Он сам говорил: «Я, говорит, не газетный борзописец-рецензент, которому копейка цена, я ученый и занимаюсь классикой». Ну конечно! Там-то спокойней: есть установочки, формулировочки, все много раз обговорено, гремели споры — слава богу, давно отгремели. Там безопасно! А здесь самому надо думать, спорить — того гляди ошибешься. И главное, неинтересно ему это. Ведь воспитан он на старой русской литературе…
— А мы на чем воспитаны? — спросил Сергей. — Мы-то с тобой…
— Всякое бывает воспитание, — жестко перебил Вадим. — Советская литература не на пустом месте выросла, тоже на русской классической воспитывалась. А как же?.. Но еще больше — на новых идеях, на коммунистических идеях…
Разговор перекинулся к последним советским романам. Тут уж началась в полном смысле словесная драка. Каждая книга вызывала самые яростные и противоречивые суждения: «Ерунда!», «Фальшивка!», «Лучшая вещь о войне!», «Дамское рукоделье!», «Это все для детей!», «Это настоящая правда!» Сергей и Каплин наседали на Лагоденко, пытаясь вернуть его в область теоретического спора:
— Ну хорошо, а основное отличие соцреализма от критического?
— Да возьмите Горького…
— Только без цитат — своими словами!..
— Ну, я вижу, вы тут до ночи засели, — сказала вдруг Лена, которая долгое время молчала и задумчиво сидела среди споривших. — Мне домой пора.
Она поднялась, перекинула через плечо свою кожаную сумку на ремне, с монограммой «Е.М.» и попрощалась. Вадиму хотелось сейчас же пойти за ней, но почему-то он не мог встать с места. Он уже не слушал спора. Несколько минут просидел он в аудитории и вдруг встал с такой поспешностью, словно куда-то опаздывал.
— Я, пожалуй, пойду. Время позднее, — пробормотал он, глядя на часы.
— Ты уже наполовину ушел, — сказала Нина, усмехнувшись.
Никто, кроме Вадима, который так потерялся, что не сумел ответить, не услышал этого замечания. Сергей и Лагоденко рассеянно пожали ему руку.
Он вышел в коридор. Из аудитории несся ему вдогонку раскатистый голос Лагоденко:
— …не доказательство? Ну хорошо. Ли Бон! Кого из русских писателей тебе было интересней всего читать?.. Да, на родине!
Ли Бон заговорил что-то невнятно и взволнованно, тонким голосом. Торжествующий бас Лагоденко прервал его:
— Ты понял? Советская литература стала мировой, потому что всему миру интересно узнать нашу жизнь… — Вадим шел по коридору, и голос Лагоденко быстро затихал: — И это простые люди, не формалисты…
Вадим выбежал из дверей института во двор. Лены нигде не было. Она ушла и была уже далеко, наверно, ехала в троллейбусе.
Голые деревья тихо шумели на ветру в пустом сквере. Вадим остановился возле ограды. Ему захотелось теперь вернуться обратно, в аудиторию, где шел интересный и увлекший его спор, но нелепое, ложное чувство неловкости удерживало его, и он знал, что не вернется.
«Я веду себя глупо, — подумал он с раздражением. — Нет, надо быть проще. Ведь так или иначе, все уже видят…»
Известие о подготовке сборника сразу оживило деятельность НСО. Заметно оживился и Сергей Палавин — Он уже не заговаривал о своем выходе из общества, активно выступал на заседаниях и, по собственным его словам, «как проклятый» сидел над рефератом. Всем хотелось попасть в сборник, а Сергею особенно. Неудача с первым рефератом, о котором многие, вероятно, давно уже забыли, мучила Сергея до сих пор, сидела в его честолюбивой памяти как заноза.
Реферат Нины Фокиной прошел успешно, и этот успех еще более подстегнул Сергея. На следующее заседание он не пришел и сказал Вадиму, что явится в НСО, как только закончит реферат.
Но в конце ноября он неожиданно заболел, простудившись на катке.
6
— Лучше эта крайность, чем обратная!
— Нет, не лучше! Это опасная, это вредная крайность! — взволнованно и сердито заговорил Федя Каплин, подступая к Лагоденко. — Что значит «мне интересней»? Что за вкусовщина? У нас здесь научное общество, а не «Гастроном»! Мы учиться должны, работать!.. А то, подумаешь, выискался защитник советской литературы! Это демагогия!.. Да и в конце концов… в обществе ты не состоишь, а только всех баламутишь! Довольно! Мы не позволим тебе наскакивать на Бориса Матвеича и вообще… всех тут разлагать!
— Ну, Федя, ты уж слишком! — сказал Сергей примирительно. — Петр никого не разлагает…
— А надо бы, — усмехнулся Лагоденко. — Пора кой-кого разложить.
— Так вот, изволь вступить в члены общества, тогда и будешь говорить. Все ему нипочем, никаких авторитетов — подумаешь, сверхличность! Учиться надо, вот что!
Сергей вздохнул и закивал озабоченно:
— Это главное, конечно. А тебе, Петр, особенно важно учиться, не забывай…
Вадим заметил, что Лагоденко помрачнел вдруг, хотел что-то ответить, но сжал губы, только желваки напряглись на скулах. И Вадиму стало неприятно, точно эти обидно-снисходительные слова относились к нему самому.
— Да что вы напали на него? Учителя! — сказал Вадим, решительно шагнув к Лагоденко. — Напали и грызут, грызут… Ведь он же прав в основном? Прав! Козельский действительно равнодушный к нам человек. И вообще равнодушный. И относится он к нашему обществу так же, как к новой литературе, — иронизирует в душе. Я в этом на сто процентов убежден. Формалист он, кладовщик от науки — вот он кто!
— Да с чего ты взял? — возмущался Федя. — Где доказательства?
Вадим не любил затевать споры на людях, но если уж затевал — не умел сохранять при этом хладнокровие, быстро раздражался, повышал голос. Он и теперь сразу же нахмурился, заговорил резко:
— Да, он не считает советское литературоведение наукой! Он сам говорил: «Я, говорит, не газетный борзописец-рецензент, которому копейка цена, я ученый и занимаюсь классикой». Ну конечно! Там-то спокойней: есть установочки, формулировочки, все много раз обговорено, гремели споры — слава богу, давно отгремели. Там безопасно! А здесь самому надо думать, спорить — того гляди ошибешься. И главное, неинтересно ему это. Ведь воспитан он на старой русской литературе…
— А мы на чем воспитаны? — спросил Сергей. — Мы-то с тобой…
— Всякое бывает воспитание, — жестко перебил Вадим. — Советская литература не на пустом месте выросла, тоже на русской классической воспитывалась. А как же?.. Но еще больше — на новых идеях, на коммунистических идеях…
Разговор перекинулся к последним советским романам. Тут уж началась в полном смысле словесная драка. Каждая книга вызывала самые яростные и противоречивые суждения: «Ерунда!», «Фальшивка!», «Лучшая вещь о войне!», «Дамское рукоделье!», «Это все для детей!», «Это настоящая правда!» Сергей и Каплин наседали на Лагоденко, пытаясь вернуть его в область теоретического спора:
— Ну хорошо, а основное отличие соцреализма от критического?
— Да возьмите Горького…
— Только без цитат — своими словами!..
— Ну, я вижу, вы тут до ночи засели, — сказала вдруг Лена, которая долгое время молчала и задумчиво сидела среди споривших. — Мне домой пора.
Она поднялась, перекинула через плечо свою кожаную сумку на ремне, с монограммой «Е.М.» и попрощалась. Вадиму хотелось сейчас же пойти за ней, но почему-то он не мог встать с места. Он уже не слушал спора. Несколько минут просидел он в аудитории и вдруг встал с такой поспешностью, словно куда-то опаздывал.
— Я, пожалуй, пойду. Время позднее, — пробормотал он, глядя на часы.
— Ты уже наполовину ушел, — сказала Нина, усмехнувшись.
Никто, кроме Вадима, который так потерялся, что не сумел ответить, не услышал этого замечания. Сергей и Лагоденко рассеянно пожали ему руку.
Он вышел в коридор. Из аудитории несся ему вдогонку раскатистый голос Лагоденко:
— …не доказательство? Ну хорошо. Ли Бон! Кого из русских писателей тебе было интересней всего читать?.. Да, на родине!
Ли Бон заговорил что-то невнятно и взволнованно, тонким голосом. Торжествующий бас Лагоденко прервал его:
— Ты понял? Советская литература стала мировой, потому что всему миру интересно узнать нашу жизнь… — Вадим шел по коридору, и голос Лагоденко быстро затихал: — И это простые люди, не формалисты…
Вадим выбежал из дверей института во двор. Лены нигде не было. Она ушла и была уже далеко, наверно, ехала в троллейбусе.
Голые деревья тихо шумели на ветру в пустом сквере. Вадим остановился возле ограды. Ему захотелось теперь вернуться обратно, в аудиторию, где шел интересный и увлекший его спор, но нелепое, ложное чувство неловкости удерживало его, и он знал, что не вернется.
«Я веду себя глупо, — подумал он с раздражением. — Нет, надо быть проще. Ведь так или иначе, все уже видят…»
Известие о подготовке сборника сразу оживило деятельность НСО. Заметно оживился и Сергей Палавин — Он уже не заговаривал о своем выходе из общества, активно выступал на заседаниях и, по собственным его словам, «как проклятый» сидел над рефератом. Всем хотелось попасть в сборник, а Сергею особенно. Неудача с первым рефератом, о котором многие, вероятно, давно уже забыли, мучила Сергея до сих пор, сидела в его честолюбивой памяти как заноза.
Реферат Нины Фокиной прошел успешно, и этот успех еще более подстегнул Сергея. На следующее заседание он не пришел и сказал Вадиму, что явится в НСО, как только закончит реферат.
Но в конце ноября он неожиданно заболел, простудившись на катке.
6
Вадим работал над рефератом о прозе Пушкина и Лермонтова в оценке Белинского. Он не написал еще ни одной строчки самого реферата — до сих пор перечитывал Пушкина и Лермонтова, читал других русских писателей того времени: Карамзина, Марлинского, Одоевского. Работа, намеченная им, была так обширна, что, казалось, он не закончит ее не только к Новому году, но и к весне. Вадим не спешил. Он не стремился попасть в первый сборник, да и вообще мало думал о том, чтобы куда-либо попасть, — работал планомерно, упрямо, никуда не торопясь, и получал от этой работы полное удовольствие.
Между тем уже близилась зимняя сессия и предшествующие ей различные «малые» испытания: коллоквиумы, семинары, контрольные работы. Все меньше времени оставалось для реферата.
В середине декабря должна была состояться контрольная работа по английскому языку. Для Вадима это было большим и грозным испытанием. У него не было счастливого дара к языкам, каким обладал Сергей. То, что Сергей схватывал на лету, давалось Вадиму ценой многочасовых упражнений памяти, упорным трудом. Сергей носил с собой и читал в троллейбусе английский detective story note 3 в триста страниц, в то время как Вадим мучился со словарем над брошюркой адаптированного, то есть изувеченного до неузнаваемости, «Тома Сойера». Для того чтобы лучше запоминать слова, Вадим придумывал всяческие ухищрения: завел себе словарь-блокнотик и всегда носил его в кармане, читая где попало, выписывал слова на отдельные листочки — на одной стороне английское, на другой русское и играл сам с собой в детское лото.
Преподавательница английского языка Ольга Марковна уважала Вадима за то единственное, за что преподаватели языков уважают студентов, — за трудолюбие. К Сергею она относилась придирчиво. Стоило ему согрешить в контрольной или случайно не выучить какое-нибудь grammatical rule note 4, заданное на дом, Ольга Марковна обрушивалась на него безжалостно. Она распекала его по-английски, и очень сердито, а Сергей оправдывался тоже по-английски, улыбаясь и щеголяя своим произношением. Часто такой разговор был понятен только им двоим, и это было для Сергея, очевидно, самым приятным.
Вообще Ольга Марковна была женщина справедливая, энергичная и с выдумкой. Со студентами она говорила исключительно «на языке» и умела каждую лекцию построить по-новому, интересно, избегая шаблонов. Она устраивала на лекциях игры в шарады, литературные викторины, обсуждения институтских событий, последних советских книг и кинокартин. И в эти часы Ольга Марковна была весела, насмешлива, любознательна, с молодым увлечением принимала участие в играх и спорах.
Но как изменялась она в дни экзаменов или контрольных! В ее остроносом, напудренном добром лице сорокалетней женщины появлялось неизвестно откуда выражение непреклонной, почти надменной суровости и что-то, как говорил Сергей, «робеспьеровское». Она теряла чувство юмора, переставала понимать шутки и всем своим видом олицетворяла латинскую поговорку: «Да свершится правосудие, пусть хоть погибнет мир».
Весь курс, кроме Палавина, Андрея Сырых, Фокиной и еще нескольких завзятых отличников, ожидал декабрьской контрольной с привычным трепетом.
В первое декабрьское воскресенье группа Вадима решила совершить экскурсию в Третьяковскую галерею. Собралось человек пятнадцать, и к ним присоединилось еще несколько студентов других курсов, соседей по общежитию. Единственный человек, кто шел в Третьяковскую галерею первый раз, был Рашид Нуралиев, молодой узбек, в этом году только поступивший в институт.
Вадим успел уже подружиться с этим черноволосым юношей, широколицым, плечистым, с могучими ладонями потомственного кетменщика. Вадиму нравилось его скуластое, веселое лицо, его неизменная жизнерадостность, его улыбка, сверкающая всеми зубами — белыми и плотными, как зерна в кукурузном початке. Рашид все хотел знать сейчас же, подробно, не стеснялся казаться невежественным или смешным, всем надоедал вопросами — и никому не надоедал. Он ведь приехал в Москву учиться и занимался этим делом добросовестно, не теряя ни минуты.
Жил Рашид Нуралиев в общежитии, в комнате, где жили Лагоденко, Лесик и Мак Вилькин, и потому Вадим так скоро с ним познакомился. Он знал уже всю двадцатилетнюю жизнь Рашида — отец его был колхозником, Рашид закончил среднюю школу в Янги-Юльском районе, мальчишкой работал водоносом на Ферганском канале, а во время войны участвовал в стройке Северного Ташкентского канала, уже бригадиром кетменщиков. Тогда же он вступил в комсомол. В кишлаке у него осталась невеста — Рапихэ, дочь кузнеца.
— Совсем молоденькая, а уже десятый класс кончает! — с гордостью говорил Рашид. — А красивая, знаешь! Брови такие — у нас говорят, как арабская буква лим. Большая красавица! А умная — вай, вай! Умнее меня на три головы…
Вместе со студентами пошел в Третьяковку и Иван Антонович Кречетов. Всю дорогу он шел с Андреем, держа его под руку, — Андрей был любимцем профессора. «Надежда кафедры!» — шутливо называл его Иван Антонович.
Идя по широкому тротуару Каменного моста, Кречетов рассказывал о художнике Поленове, которого знал лично. От Ивана Антоновича ни на шаг не отставала Лена. Вадим шел сзади и то и дело слышал ее смех и оживленный голос, перебивающий профессора, очень звонкий на свежем воздухе.
День был безветренный, не по-зимнему теплый. Белое небо — одно бескрайное облако — склонилось над городом, и, казалось, не солнце, спрятанное где-то в вышине, освещает землю, а это прозрачное белое небо, похожее на огромную лампу дневного света под матовым абажуром. В этом ровном небесном свете терялись краски, оставались одни полутона и общий на всем налет дымчатой голубизны — одни дома чуть желтее, другие чуть сероватей.
Возле кино «Ударник» река не замерзла. Вода была черной, тяжелой и в стелющихся клубах пара казалась кипящей. Над куполом «Ударника» с криком носились галки, и лишь эта птичья суетня в небе нарушала ощущение покоя и безмятежности. В Москве это ощущение очень редко — оно бывает только зимой и только в такие тихие, слабо морозные воскресенья, в какие-то неуловимые промежутки дня, между двумя и четырьмя часами…
По пути в Третьяковку Вадим рассказывал Рашиду о Москве — они шли мимо Кремля, Дома правительства к Кадашевской набережной. Вадим заранее радостно предвкушал, как он будет водить Рашида по лабиринту залов, знакомых ему, как его собственный дом, рассказывать о художниках, наблюдать за восхищением Рашида. Как в детстве он любил показывать товарищам свой альбом марок, интересные книги из отцовской библиотеки, так теперь он нетерпеливо ждал минуты, когда он покажет Рашиду свою галерею, с любимыми своими картинами — точно готовился сделать ему драгоценный подарок…
И вот он — узенький, скромный, выбегающий к гранитному борту Канавы, знаменитый Лаврушинский переулок.
Как всегда по воскресеньям, в переулке было людно — одни торопились в галерею, другие медленно шли навстречу. Пробежала стайка ребятишек-ремесленников в черных форменных шинелях; громко стуча ботинками, посередине переулка прошагала, обгоняя студентов, группа матросов, за нею медленно ехала какая-то посольская машина с иностранным флажком.
До Вадима доносился голос Кречетова:
— …в девяносто втором году они передали галерею в дар Москве. Было уже больше тысячи картин, сотни рисунков, скульптура, гобелены — неплохой дар, а? В миллион триста тысяч рублей оценили все собрание. Павел Михайлович был замечательный человек…
За оградой появилось невысокое красно-белое здание, похожее на старинный княжий терем, со славянской вязью на фасаде.
Каждый раз, входя в этот чистый асфальтированный двор, Вадим вспоминал свое первое детское посещение Третьяковки, лет пятнадцать назад. Необъятность жизни, которую он, мальчишка, вдруг открыл для себя в один день, потрясла его тогда почти до головокружения.
Потом он часто бывал здесь с Сергеем. Состязались: кто лучше знает художников. Сергей всегда знал лучше, — он был находчивей и легче запоминал фамилии. Вспомнился школьный учитель рисования Марк Аронович — «Макароныч». Смешной был старик, слезливый и сентиментальный. А бас у него был оглушающий, и он любил театрально восклицать. В Третьяковке Макароныч поучал: «Искусство надо чувствовать спиной. Если, глядя на Сурикова, вы не чувствуете божественного холода в спине, значит, вы не дети, а куча дров». В сорок первом году Макароныч ушел в московское ополчение и погиб под Ельней.
— Приготовьте студенческие! — крикнула Лена, обернувшись.
— Билеты, да? Зачем? — спросил Рашид.
Вадим объяснил ему, что входная плата для студентов втрое ниже. В гардеробе густо толпились посетители — много молодежи, военных, пионеров. Бородатые старички с кроткими нестеровскими ликами не успевали подавать и принимать пальто.
В первый зал, поблескивающий многовековым золотом икон, студенты вошли все вместе и сразу — словно очутились в другом воздухе — начали двигаться осторожно, бесшумно, заговорили шепотом. Потом компания постепенно разбрелась. Иван Антонович с Леной и Андреем остались позади, в залах древнерусского искусства. Лесик, Нина и Мак Вилькин пошли вперед.
Вадим остановился вместе с Рашидом у картины Верещагина «Перед атакой под Плевной».
— Плевна, Болгария… — сказал Рашид тихо. — У меня брат в Болгарии воевал, Джалэль-ака. Ранен был, без ноги пришел.
Он пристально вглядывался в лица русских солдат, лежащих густыми рядами в своих темно-синих мундирах, со скатками шинелей через плечо и винтовками, изготовленными для штыкового боя. До свистка атаки остались короткие часы, может быть минуты. Темное предрассветное небо тревожно, и тревожная суровость во всем — в насупленных лицах солдат, их сутулых спинах, надвинутых на глаза фуражках… Готовится, очевидно, одна из последних атак на редуты Осман-паши, глубокой осенью.
— Верещагин тоже был ранен в Болгарии, — сказал Вадим. — А мы прошли северней, через Румынию. Я только на болгарской границе был, на Дунае у Калафата.
Рядом висела другая картина Верещагина: «Нападают врасплох», из эпохи завоевания царизмом Средней Азии. Те же усатые русские солдаты, только в белых рубашках и шароварах, похудевшие, с коричневыми от загара лицами, отражают внезапное нападение бухарцев. Они сейчас только выбежали из палаток, сбились маленькой группой, ощетинились штыками, а бухарцы летят на них конной лавой. В лицах русских — отчаянная решимость биться до конца, и они не дрогнут, будут биться прикладами и штыками, пока не изойдут кровью, падут все до единого на жаркий песок, затоптанные конями, порубанные кривыми азиатскими саблями.
Долго стояли Вадим и Рашид перед этой страшной картиной. И думалось каждому: может быть, тот высокий, с русыми кудрями солдат без фуражки, застывший впереди своих с обнаженным клинком в руках, — дед Вадима, а дед Рашида, чернобородый, в зеленой чалме, мчится ему навстречу со злобно перекошенным лицом и взнесенной для смертельного удара саблей. Через секунду сойдутся они — и оборвется хриплая русская брань или пронзительный крик мусульманина.
Это было семьдесят лет — один только человеческий век назад.
— Да-а, старинная картина! — с уважением сказал Рашид, прицокнув языком. — Очень историческая.
Они постояли некоторое время молча, потом Рашид взял Вадима за руку и они перешли в соседний зал. И сразу пахучим и васильковым обняло их очарование русской природы — перелески во влажной дымке, светлая шишкинская даль…
Вадим подумал о том, что в Третьяковку надо ходить не часто. Тогда испытываешь то удивительное чувство обновления, какое бывает весной, когда впервые после долгой зимы выедешь за город, в зелень. Много раз в жизни ты видел прозрачное небо весны и вдыхал запах земли, молодых трав и речной свежести, но каждый раз это волнует по-новому. И эти тихие светлые залы каждый раз волнуют по-новому.
Здесь словно вся Россия, великая история родины: вот васнецовские богатыри, дымное утро стрелецкой казни, вот снежная Шипка, и немая тоска Владимирки, и понурые клячи у последнего кабака, и гордое, белое во мраке каземата лицо умирающего. И вот — октябрьское кумачовое небо, матрос с железными скулами, победные клинки Первой Конной и Владимир Ильич в скромном своем кабинете, созидающий великое государство…
Сквозь стеклянный потолок уже густо синело вечернее небо. В залах зажглись лампы. Посетителей к вечеру стало еще больше — то в одном, то в другом зале встречались экскурсии, много людей ходили с блокнотами в руках, что-то озабоченно записывали. В нижнем зале, на выставке советской графики, Вадим и Рашид, встретили свою компанию.
Когда все вышли на улицу, Лена сказала:
— Вадим, у нас тут спор возник. Андрей говорит…
— Нет, постой! — перебил ее Андрей. — Пусть сначала он сам выскажется. Вот слушай: Репин написал «Бурлаков». Был он счастлив, закончив эту картину?
— Ну разумеется!
— Так. А вот, например, Семирадский написал картину «Танец между мечами». Она очень красиво написана и такая яркая, захватывающая.
— Я знаю картину. И что?
— Так вот, был ли и Семирадский счастлив, закончив свою картину?
— Вероятно, да.
— И последнее, — с азартом закончила Лена. — Что такое счастье художника? И вообще счастье?
Нина и Лесик засмеялись.
— Н-да, спор солидный… — сказал Вадим, озадаченно улыбаясь.
Лена взяла Вадима под руку и заговорила громким, энергичным голосом, так что слышно было всему переулку:
— Я утверждаю, — вот слушай, Вадим! — что и Репин и Семирадский были одинаково счастливы, потому что оба они испытали счастье художника, закончившего творение. Ведь верно? А Андрюшка говорит, что Репин был счастлив более полно, глубоко, что он испытал счастье не только художника, но и гражданина, общественного деятеля. А я считаю, что счастье нельзя делить и измерять, как варенье. Это горе может быть большим или меньшим, а счастье — что-то абсолютное…
— Еще Толстой отметил, — поспешно вставил знаток первоисточников Мак Вилькин. — Все счастливые семьи счастливы одинаково, все несчастные…
— Ну как, Вадим? Я права? — спросила Лена, настойчиво дергая Вадима за рукав пальто.
— Ты?.. По-моему, нет, — сказал Вадим, стараясь собраться с мыслями и ответить как можно обстоятельней, серьезней. — Видишь ли, Семирадский не был в искусстве ни гражданином, ни общественным деятелем. Он возрождал академизм в живописи, борясь по существу с реалистическим искусством передвижников…
— Дима, зачем ты читаешь мне лекцию?
— Нет, я просто рассказываю тебе о Семирадском. Я его не люблю. Это художник фальшивый, подражательный, и картины его напоминают не жизнь, а театр.
— Боже мой, да кто с этим спорит! Ты ответь мне: был он счастлив, закончив картину «Танец между мечами»? Как художник — ну?
— Да что значит счастлив? — сказал Вадим с досадой. — Заладила тоже: «счастлив, счастлив»! Надо выяснить сперва, что такое вообще счастье.
— Вот я, Димочка, и собираюсь выяснить!
— И напрасно. По-моему, это то, что выяснить путем дискуссий невозможно. Об этом даже нельзя говорить вслух…
— Художник бывает счастлив тогда, — сказал Андрей со своей удивительной способностью просто и убежденно, безо всякого стеснения высказывать всем известные вещи, — когда он своим творчеством приближает к счастью народ, пусть на шаг, на полшага.
— Да? А я думала, что народ ни при чем, — сказала Лена насмешливо. — Такие истины, Андрюша, ты-можешь приберечь до экзаменов. Кстати, люди, которые так прекрасно все понимают, никогда почему-то счастья не достигают. Скажи, Андрюша, ты был хоть раз в жизни счастлив?
И сейчас же чему-то обрадовался Мак:
— Леночка, это у Гете есть! Еще Гете сказал: «Суха, мой друг, любая теория, но вечно зелено дерево жизни!» Это гетевское…
— Так, Андрюша, ты был хоть раз счастлив? — спросила Лена, лукаво прищурясь.
Андрей неожиданно смутился и, покраснев, пробормотал:
— То есть… в каком смысле…
— А, вот видишь? — торжествующе рассмеялась Лена. — Теперь ты спрашиваешь, в каком смысле? В том-то и дело! Потому что я знаю одно, и вы меня не переубедите: человек живет один раз, и личное счастье для человека — очень много, почти все!
— Правильно, — согласился Вадим.
Нина Фокина и Мак, которые шли сзади, возмутились в один голос:
— Как же правильно, Вадим?
— Постойте, — сказал он. — Все дело в том, как понимать личное счастье.
— А как ты, например?
— Я после скажу. Давайте по порядку. Кто у нас… — Вадим обернулся и, увидев Рашида, молчаливо шагавшего рядом с Иваном Антоновичем, хлопнул его по плечу. — Вот самый молодой! Ну-ка, ваше мнение о счастье, дитя юга?
— Наше? — переспросил Рашид и, нахлобучив на лоб меховую шапку, начал храбро: — Я скажу, хоп! Ну, когда была война, я думал, что счастье — это конец войны, победа, мой отец и братья — все живые, и все приезжают домой. Потом это счастье наступило. И я стал думать, что счастье — другое, это когда я кончу десять классов, аттестат зрелости в руках, полный порядок. Потом и это счастье наступило. И я решил, что настоящее счастье будет тогда, когда я приеду в Москву и поступлю учиться в московский институт. И вот… — И, блеснув в темноте зубами, он вдруг сорвал шапку с головы и широко взметнул ее в сторону. — Видите? Счастье? Конечно, да! Таких счастий, по-моему, у человека должно быть очень много, разных. Вся жизнь. И чем больше, тем лучше, — вот как, по-моему.
— А Достоевский говорил, — заметил Мак, — что человеку для счастья нужно столько же счастья, сколько и несчастья.
— Ну, Достоевский! — Лена махнула рукой. — Это устарело. Никто не знает, что такое счастье. И вообще мне надоело спорить.
Она быстро пошла вперед и взяла под руку Лесика.
— Лесь, что нового в спортивном мире? — громко спросила она. — Ты уже был на хоккее, видел чехов?
Вадим смотрел сзади на длинное зимнее пальто Лены с меховой оторочкой внизу, которое волнисто развевалось при каждом ее шаге, и подумал вдруг, что спортивный мир интересует ее так же мало, как и разговор о художниках. И неожиданно сердито он сказал:
— А ты, Мак, набит чужими афоризмами, как… черт знает что.
Общий разговор сам собой прекратился. Вышли на мост, там было ветрено, промозгло, и все шли сгорбившись, наклонив головы, пряча лица от ветра в поднятые воротники. Кречетов вдруг спросил:
— Что же замолчали, молодежь? С таким интересом вас слушаю… А?
— Слишком долгий разговор, не для улицы, — сказала Нина. — А ваше мнение, Иван Антонович? Как вы смотрите на счастье?
— Оптимистически, — сказал Кречетов, улыбнувшись. Он отогнул рукою угол воротника и обернулся к Вадиму: — А знаете ли вы, от чего происходит слово «счастье»?
— Счастье! Что-нибудь — часть… участь…
Лена остановилась впереди и обрадованно произнесла:
— Я же и говорю: часть, частное! Ну — частная жизнь, личная… Да, Иван Антонович?
— Да нет, не совсем. Счастье — это «со-частье», доля, пай. Представьте, что какое-то племя закончило удачную охоту. Происходит дележ добычи. Каждый член племени или рода получает свою долю — свое «сочастье». Понимаете? Значит, уже древнее слово «сочастье» имело общественный смысл. Если для всего рода охота была удачной, каждый член рода получал свое «со-частье», если была неудачной — не получал ничего. Стало быть, для достижения своего «со-частья» каждый человек должен был всеми силами участвовать в общей охоте, в общем труде. То есть то, что называется — участвовать в общественной жизни. Вот вам и философия личного счастья.
Между тем уже близилась зимняя сессия и предшествующие ей различные «малые» испытания: коллоквиумы, семинары, контрольные работы. Все меньше времени оставалось для реферата.
В середине декабря должна была состояться контрольная работа по английскому языку. Для Вадима это было большим и грозным испытанием. У него не было счастливого дара к языкам, каким обладал Сергей. То, что Сергей схватывал на лету, давалось Вадиму ценой многочасовых упражнений памяти, упорным трудом. Сергей носил с собой и читал в троллейбусе английский detective story note 3 в триста страниц, в то время как Вадим мучился со словарем над брошюркой адаптированного, то есть изувеченного до неузнаваемости, «Тома Сойера». Для того чтобы лучше запоминать слова, Вадим придумывал всяческие ухищрения: завел себе словарь-блокнотик и всегда носил его в кармане, читая где попало, выписывал слова на отдельные листочки — на одной стороне английское, на другой русское и играл сам с собой в детское лото.
Преподавательница английского языка Ольга Марковна уважала Вадима за то единственное, за что преподаватели языков уважают студентов, — за трудолюбие. К Сергею она относилась придирчиво. Стоило ему согрешить в контрольной или случайно не выучить какое-нибудь grammatical rule note 4, заданное на дом, Ольга Марковна обрушивалась на него безжалостно. Она распекала его по-английски, и очень сердито, а Сергей оправдывался тоже по-английски, улыбаясь и щеголяя своим произношением. Часто такой разговор был понятен только им двоим, и это было для Сергея, очевидно, самым приятным.
Вообще Ольга Марковна была женщина справедливая, энергичная и с выдумкой. Со студентами она говорила исключительно «на языке» и умела каждую лекцию построить по-новому, интересно, избегая шаблонов. Она устраивала на лекциях игры в шарады, литературные викторины, обсуждения институтских событий, последних советских книг и кинокартин. И в эти часы Ольга Марковна была весела, насмешлива, любознательна, с молодым увлечением принимала участие в играх и спорах.
Но как изменялась она в дни экзаменов или контрольных! В ее остроносом, напудренном добром лице сорокалетней женщины появлялось неизвестно откуда выражение непреклонной, почти надменной суровости и что-то, как говорил Сергей, «робеспьеровское». Она теряла чувство юмора, переставала понимать шутки и всем своим видом олицетворяла латинскую поговорку: «Да свершится правосудие, пусть хоть погибнет мир».
Весь курс, кроме Палавина, Андрея Сырых, Фокиной и еще нескольких завзятых отличников, ожидал декабрьской контрольной с привычным трепетом.
В первое декабрьское воскресенье группа Вадима решила совершить экскурсию в Третьяковскую галерею. Собралось человек пятнадцать, и к ним присоединилось еще несколько студентов других курсов, соседей по общежитию. Единственный человек, кто шел в Третьяковскую галерею первый раз, был Рашид Нуралиев, молодой узбек, в этом году только поступивший в институт.
Вадим успел уже подружиться с этим черноволосым юношей, широколицым, плечистым, с могучими ладонями потомственного кетменщика. Вадиму нравилось его скуластое, веселое лицо, его неизменная жизнерадостность, его улыбка, сверкающая всеми зубами — белыми и плотными, как зерна в кукурузном початке. Рашид все хотел знать сейчас же, подробно, не стеснялся казаться невежественным или смешным, всем надоедал вопросами — и никому не надоедал. Он ведь приехал в Москву учиться и занимался этим делом добросовестно, не теряя ни минуты.
Жил Рашид Нуралиев в общежитии, в комнате, где жили Лагоденко, Лесик и Мак Вилькин, и потому Вадим так скоро с ним познакомился. Он знал уже всю двадцатилетнюю жизнь Рашида — отец его был колхозником, Рашид закончил среднюю школу в Янги-Юльском районе, мальчишкой работал водоносом на Ферганском канале, а во время войны участвовал в стройке Северного Ташкентского канала, уже бригадиром кетменщиков. Тогда же он вступил в комсомол. В кишлаке у него осталась невеста — Рапихэ, дочь кузнеца.
— Совсем молоденькая, а уже десятый класс кончает! — с гордостью говорил Рашид. — А красивая, знаешь! Брови такие — у нас говорят, как арабская буква лим. Большая красавица! А умная — вай, вай! Умнее меня на три головы…
Вместе со студентами пошел в Третьяковку и Иван Антонович Кречетов. Всю дорогу он шел с Андреем, держа его под руку, — Андрей был любимцем профессора. «Надежда кафедры!» — шутливо называл его Иван Антонович.
Идя по широкому тротуару Каменного моста, Кречетов рассказывал о художнике Поленове, которого знал лично. От Ивана Антоновича ни на шаг не отставала Лена. Вадим шел сзади и то и дело слышал ее смех и оживленный голос, перебивающий профессора, очень звонкий на свежем воздухе.
День был безветренный, не по-зимнему теплый. Белое небо — одно бескрайное облако — склонилось над городом, и, казалось, не солнце, спрятанное где-то в вышине, освещает землю, а это прозрачное белое небо, похожее на огромную лампу дневного света под матовым абажуром. В этом ровном небесном свете терялись краски, оставались одни полутона и общий на всем налет дымчатой голубизны — одни дома чуть желтее, другие чуть сероватей.
Возле кино «Ударник» река не замерзла. Вода была черной, тяжелой и в стелющихся клубах пара казалась кипящей. Над куполом «Ударника» с криком носились галки, и лишь эта птичья суетня в небе нарушала ощущение покоя и безмятежности. В Москве это ощущение очень редко — оно бывает только зимой и только в такие тихие, слабо морозные воскресенья, в какие-то неуловимые промежутки дня, между двумя и четырьмя часами…
По пути в Третьяковку Вадим рассказывал Рашиду о Москве — они шли мимо Кремля, Дома правительства к Кадашевской набережной. Вадим заранее радостно предвкушал, как он будет водить Рашида по лабиринту залов, знакомых ему, как его собственный дом, рассказывать о художниках, наблюдать за восхищением Рашида. Как в детстве он любил показывать товарищам свой альбом марок, интересные книги из отцовской библиотеки, так теперь он нетерпеливо ждал минуты, когда он покажет Рашиду свою галерею, с любимыми своими картинами — точно готовился сделать ему драгоценный подарок…
И вот он — узенький, скромный, выбегающий к гранитному борту Канавы, знаменитый Лаврушинский переулок.
Как всегда по воскресеньям, в переулке было людно — одни торопились в галерею, другие медленно шли навстречу. Пробежала стайка ребятишек-ремесленников в черных форменных шинелях; громко стуча ботинками, посередине переулка прошагала, обгоняя студентов, группа матросов, за нею медленно ехала какая-то посольская машина с иностранным флажком.
До Вадима доносился голос Кречетова:
— …в девяносто втором году они передали галерею в дар Москве. Было уже больше тысячи картин, сотни рисунков, скульптура, гобелены — неплохой дар, а? В миллион триста тысяч рублей оценили все собрание. Павел Михайлович был замечательный человек…
За оградой появилось невысокое красно-белое здание, похожее на старинный княжий терем, со славянской вязью на фасаде.
Каждый раз, входя в этот чистый асфальтированный двор, Вадим вспоминал свое первое детское посещение Третьяковки, лет пятнадцать назад. Необъятность жизни, которую он, мальчишка, вдруг открыл для себя в один день, потрясла его тогда почти до головокружения.
Потом он часто бывал здесь с Сергеем. Состязались: кто лучше знает художников. Сергей всегда знал лучше, — он был находчивей и легче запоминал фамилии. Вспомнился школьный учитель рисования Марк Аронович — «Макароныч». Смешной был старик, слезливый и сентиментальный. А бас у него был оглушающий, и он любил театрально восклицать. В Третьяковке Макароныч поучал: «Искусство надо чувствовать спиной. Если, глядя на Сурикова, вы не чувствуете божественного холода в спине, значит, вы не дети, а куча дров». В сорок первом году Макароныч ушел в московское ополчение и погиб под Ельней.
— Приготовьте студенческие! — крикнула Лена, обернувшись.
— Билеты, да? Зачем? — спросил Рашид.
Вадим объяснил ему, что входная плата для студентов втрое ниже. В гардеробе густо толпились посетители — много молодежи, военных, пионеров. Бородатые старички с кроткими нестеровскими ликами не успевали подавать и принимать пальто.
В первый зал, поблескивающий многовековым золотом икон, студенты вошли все вместе и сразу — словно очутились в другом воздухе — начали двигаться осторожно, бесшумно, заговорили шепотом. Потом компания постепенно разбрелась. Иван Антонович с Леной и Андреем остались позади, в залах древнерусского искусства. Лесик, Нина и Мак Вилькин пошли вперед.
Вадим остановился вместе с Рашидом у картины Верещагина «Перед атакой под Плевной».
— Плевна, Болгария… — сказал Рашид тихо. — У меня брат в Болгарии воевал, Джалэль-ака. Ранен был, без ноги пришел.
Он пристально вглядывался в лица русских солдат, лежащих густыми рядами в своих темно-синих мундирах, со скатками шинелей через плечо и винтовками, изготовленными для штыкового боя. До свистка атаки остались короткие часы, может быть минуты. Темное предрассветное небо тревожно, и тревожная суровость во всем — в насупленных лицах солдат, их сутулых спинах, надвинутых на глаза фуражках… Готовится, очевидно, одна из последних атак на редуты Осман-паши, глубокой осенью.
— Верещагин тоже был ранен в Болгарии, — сказал Вадим. — А мы прошли северней, через Румынию. Я только на болгарской границе был, на Дунае у Калафата.
Рядом висела другая картина Верещагина: «Нападают врасплох», из эпохи завоевания царизмом Средней Азии. Те же усатые русские солдаты, только в белых рубашках и шароварах, похудевшие, с коричневыми от загара лицами, отражают внезапное нападение бухарцев. Они сейчас только выбежали из палаток, сбились маленькой группой, ощетинились штыками, а бухарцы летят на них конной лавой. В лицах русских — отчаянная решимость биться до конца, и они не дрогнут, будут биться прикладами и штыками, пока не изойдут кровью, падут все до единого на жаркий песок, затоптанные конями, порубанные кривыми азиатскими саблями.
Долго стояли Вадим и Рашид перед этой страшной картиной. И думалось каждому: может быть, тот высокий, с русыми кудрями солдат без фуражки, застывший впереди своих с обнаженным клинком в руках, — дед Вадима, а дед Рашида, чернобородый, в зеленой чалме, мчится ему навстречу со злобно перекошенным лицом и взнесенной для смертельного удара саблей. Через секунду сойдутся они — и оборвется хриплая русская брань или пронзительный крик мусульманина.
Это было семьдесят лет — один только человеческий век назад.
— Да-а, старинная картина! — с уважением сказал Рашид, прицокнув языком. — Очень историческая.
Они постояли некоторое время молча, потом Рашид взял Вадима за руку и они перешли в соседний зал. И сразу пахучим и васильковым обняло их очарование русской природы — перелески во влажной дымке, светлая шишкинская даль…
Вадим подумал о том, что в Третьяковку надо ходить не часто. Тогда испытываешь то удивительное чувство обновления, какое бывает весной, когда впервые после долгой зимы выедешь за город, в зелень. Много раз в жизни ты видел прозрачное небо весны и вдыхал запах земли, молодых трав и речной свежести, но каждый раз это волнует по-новому. И эти тихие светлые залы каждый раз волнуют по-новому.
Здесь словно вся Россия, великая история родины: вот васнецовские богатыри, дымное утро стрелецкой казни, вот снежная Шипка, и немая тоска Владимирки, и понурые клячи у последнего кабака, и гордое, белое во мраке каземата лицо умирающего. И вот — октябрьское кумачовое небо, матрос с железными скулами, победные клинки Первой Конной и Владимир Ильич в скромном своем кабинете, созидающий великое государство…
Сквозь стеклянный потолок уже густо синело вечернее небо. В залах зажглись лампы. Посетителей к вечеру стало еще больше — то в одном, то в другом зале встречались экскурсии, много людей ходили с блокнотами в руках, что-то озабоченно записывали. В нижнем зале, на выставке советской графики, Вадим и Рашид, встретили свою компанию.
Когда все вышли на улицу, Лена сказала:
— Вадим, у нас тут спор возник. Андрей говорит…
— Нет, постой! — перебил ее Андрей. — Пусть сначала он сам выскажется. Вот слушай: Репин написал «Бурлаков». Был он счастлив, закончив эту картину?
— Ну разумеется!
— Так. А вот, например, Семирадский написал картину «Танец между мечами». Она очень красиво написана и такая яркая, захватывающая.
— Я знаю картину. И что?
— Так вот, был ли и Семирадский счастлив, закончив свою картину?
— Вероятно, да.
— И последнее, — с азартом закончила Лена. — Что такое счастье художника? И вообще счастье?
Нина и Лесик засмеялись.
— Н-да, спор солидный… — сказал Вадим, озадаченно улыбаясь.
Лена взяла Вадима под руку и заговорила громким, энергичным голосом, так что слышно было всему переулку:
— Я утверждаю, — вот слушай, Вадим! — что и Репин и Семирадский были одинаково счастливы, потому что оба они испытали счастье художника, закончившего творение. Ведь верно? А Андрюшка говорит, что Репин был счастлив более полно, глубоко, что он испытал счастье не только художника, но и гражданина, общественного деятеля. А я считаю, что счастье нельзя делить и измерять, как варенье. Это горе может быть большим или меньшим, а счастье — что-то абсолютное…
— Еще Толстой отметил, — поспешно вставил знаток первоисточников Мак Вилькин. — Все счастливые семьи счастливы одинаково, все несчастные…
— Ну как, Вадим? Я права? — спросила Лена, настойчиво дергая Вадима за рукав пальто.
— Ты?.. По-моему, нет, — сказал Вадим, стараясь собраться с мыслями и ответить как можно обстоятельней, серьезней. — Видишь ли, Семирадский не был в искусстве ни гражданином, ни общественным деятелем. Он возрождал академизм в живописи, борясь по существу с реалистическим искусством передвижников…
— Дима, зачем ты читаешь мне лекцию?
— Нет, я просто рассказываю тебе о Семирадском. Я его не люблю. Это художник фальшивый, подражательный, и картины его напоминают не жизнь, а театр.
— Боже мой, да кто с этим спорит! Ты ответь мне: был он счастлив, закончив картину «Танец между мечами»? Как художник — ну?
— Да что значит счастлив? — сказал Вадим с досадой. — Заладила тоже: «счастлив, счастлив»! Надо выяснить сперва, что такое вообще счастье.
— Вот я, Димочка, и собираюсь выяснить!
— И напрасно. По-моему, это то, что выяснить путем дискуссий невозможно. Об этом даже нельзя говорить вслух…
— Художник бывает счастлив тогда, — сказал Андрей со своей удивительной способностью просто и убежденно, безо всякого стеснения высказывать всем известные вещи, — когда он своим творчеством приближает к счастью народ, пусть на шаг, на полшага.
— Да? А я думала, что народ ни при чем, — сказала Лена насмешливо. — Такие истины, Андрюша, ты-можешь приберечь до экзаменов. Кстати, люди, которые так прекрасно все понимают, никогда почему-то счастья не достигают. Скажи, Андрюша, ты был хоть раз в жизни счастлив?
И сейчас же чему-то обрадовался Мак:
— Леночка, это у Гете есть! Еще Гете сказал: «Суха, мой друг, любая теория, но вечно зелено дерево жизни!» Это гетевское…
— Так, Андрюша, ты был хоть раз счастлив? — спросила Лена, лукаво прищурясь.
Андрей неожиданно смутился и, покраснев, пробормотал:
— То есть… в каком смысле…
— А, вот видишь? — торжествующе рассмеялась Лена. — Теперь ты спрашиваешь, в каком смысле? В том-то и дело! Потому что я знаю одно, и вы меня не переубедите: человек живет один раз, и личное счастье для человека — очень много, почти все!
— Правильно, — согласился Вадим.
Нина Фокина и Мак, которые шли сзади, возмутились в один голос:
— Как же правильно, Вадим?
— Постойте, — сказал он. — Все дело в том, как понимать личное счастье.
— А как ты, например?
— Я после скажу. Давайте по порядку. Кто у нас… — Вадим обернулся и, увидев Рашида, молчаливо шагавшего рядом с Иваном Антоновичем, хлопнул его по плечу. — Вот самый молодой! Ну-ка, ваше мнение о счастье, дитя юга?
— Наше? — переспросил Рашид и, нахлобучив на лоб меховую шапку, начал храбро: — Я скажу, хоп! Ну, когда была война, я думал, что счастье — это конец войны, победа, мой отец и братья — все живые, и все приезжают домой. Потом это счастье наступило. И я стал думать, что счастье — другое, это когда я кончу десять классов, аттестат зрелости в руках, полный порядок. Потом и это счастье наступило. И я решил, что настоящее счастье будет тогда, когда я приеду в Москву и поступлю учиться в московский институт. И вот… — И, блеснув в темноте зубами, он вдруг сорвал шапку с головы и широко взметнул ее в сторону. — Видите? Счастье? Конечно, да! Таких счастий, по-моему, у человека должно быть очень много, разных. Вся жизнь. И чем больше, тем лучше, — вот как, по-моему.
— А Достоевский говорил, — заметил Мак, — что человеку для счастья нужно столько же счастья, сколько и несчастья.
— Ну, Достоевский! — Лена махнула рукой. — Это устарело. Никто не знает, что такое счастье. И вообще мне надоело спорить.
Она быстро пошла вперед и взяла под руку Лесика.
— Лесь, что нового в спортивном мире? — громко спросила она. — Ты уже был на хоккее, видел чехов?
Вадим смотрел сзади на длинное зимнее пальто Лены с меховой оторочкой внизу, которое волнисто развевалось при каждом ее шаге, и подумал вдруг, что спортивный мир интересует ее так же мало, как и разговор о художниках. И неожиданно сердито он сказал:
— А ты, Мак, набит чужими афоризмами, как… черт знает что.
Общий разговор сам собой прекратился. Вышли на мост, там было ветрено, промозгло, и все шли сгорбившись, наклонив головы, пряча лица от ветра в поднятые воротники. Кречетов вдруг спросил:
— Что же замолчали, молодежь? С таким интересом вас слушаю… А?
— Слишком долгий разговор, не для улицы, — сказала Нина. — А ваше мнение, Иван Антонович? Как вы смотрите на счастье?
— Оптимистически, — сказал Кречетов, улыбнувшись. Он отогнул рукою угол воротника и обернулся к Вадиму: — А знаете ли вы, от чего происходит слово «счастье»?
— Счастье! Что-нибудь — часть… участь…
Лена остановилась впереди и обрадованно произнесла:
— Я же и говорю: часть, частное! Ну — частная жизнь, личная… Да, Иван Антонович?
— Да нет, не совсем. Счастье — это «со-частье», доля, пай. Представьте, что какое-то племя закончило удачную охоту. Происходит дележ добычи. Каждый член племени или рода получает свою долю — свое «сочастье». Понимаете? Значит, уже древнее слово «сочастье» имело общественный смысл. Если для всего рода охота была удачной, каждый член рода получал свое «со-частье», если была неудачной — не получал ничего. Стало быть, для достижения своего «со-частья» каждый человек должен был всеми силами участвовать в общей охоте, в общем труде. То есть то, что называется — участвовать в общественной жизни. Вот вам и философия личного счастья.