— Ну-ну! Любопытно! — проговорил Мак, подсаживаясь поближе.
   — Да. «Я, говорит, вас и ваших товарищей по-прежнему уважаю и отношусь к вам по-дружески. Но теперь, говорит, я попал в затруднительное положение. В университете меня знают мало, у вас я работал дольше. Если бы вы, говорит, и несколько других, таких же авторитетных на своем факультете студентов написали несколько честных, просто объективных слов о моей работе, о научном кружке — это могло бы меня выручить». А я тогда говорю: «Позвольте, профессор, но вы же сказали, что сами уходите из университета?» — «Да, да, говорит, конечно, я ухожу сам, но, может быть, мне не придется уходить. Все зависит от обстоятельств. Меня, говорит, обвиняют, например, в низкопоклонстве. Сейчас это модное обвинение. А проще говоря, со мной сводят счеты некоторые коллеги с кафедры литературы. Но разве вы замечали за мной этот грех? Если вы помните, я всегда…» — и завелся на полчаса. Лекции цитировал, вспоминал какие-то свои статьи, высказывания, даже разговоры в коридоре. И вид у него был какой-то неуверенный, напуганный, что я… ну, просто… — Лагоденко энергично потер затылок ладонью и развел руками. — Просто даже растерялся. Ей-богу, жалко его стало!
   Он умолк, несколько недоуменно оглядев своих слушателей, и, вдруг нахмурясь, сказал:
   — Такая штука. Обмозговать вот надо.
   — А почему он именно к тебе подошел? — спросил Мак. — Ведь известно, как ты его любишь.
   — Я его тоже об этом спросил: «Мы, говорит, с вами спорили на литературные темы, и это вполне естественно. А сейчас, говорит, я обращаюсь к вам просто по-товарищески. Потому что уважаю вас».
   — М-да, товарищ… — задумчиво усмехнулся Лесик. — Ход конем. Хитер старик!
   — Почему хитер? — спросил Лагоденко. — В данном случае он поступил вполне понятно. Почему он не может меня уважать, несмотря на все наши конфликты? Может, вполне!
   — Но можешь ли ты его уважать? — спросил Мак.
   — Я-то? Ну что ж… — Лагоденко вздохнул и погрузился в раздумье, которое доставляло ему, видимо, некоторое удовольствие. Затем он сказал очень серьезно: — Мне жаль его как человека, старого профессора. Ну вот стало вдруг жаль, и все!
   — А это неверно! — сказал Мак. — Нельзя за него заступаться. Это значит кривить душой. Какой смысл? Сами обвиняли, критиковали на собраниях, он огрызался, упорствовал, у него находились защитники, мы обрушивались и на них, — и теперь все смазать какой-то слюнявой бумажкой? Это же нелепо, сам посуди!
   — Он прав, — кивнул Лесик, — железобетонная логика.
   — Эх вы, друзья! — раздался вдруг бас Салазкина, который вовсе не знал Козельского, но решил высказаться просто из симпатии к Лагоденко. — Споткнулся человек, а вы и рады его добить — вались дальше, черти носом!
   — Ты, математик, наших дел не знаешь, — отмахнулся Мак. — И сиди помалкивай.
   Лагоденко молчал, сосредоточенно обкусывая мундштук папиросы. Потом, выпрямившись на стуле, он сказал упрямо:
   — А мне вот жаль его! Когда меня просят о помощи, я не могу вот так… Я матрос — понял? И лежачего не бью — понял?
   — Да ты не кричи! «Понял, понял!..»
   — А я и не кричу — понял? А говорю то… — и Лагоденко резко повысил голос, — что вы все зачерствели! Да, да! Черствые стали, как вчерашний батон! А я вот уже отошел от этого, живу сегодняшним днем. В конце концов не враг же он! А когда меня просят, а я, матрос…
   — Не матрос ты! Медуза! — тонким, возбужденным голосом крикнул Мак, сердито покраснев, и вышел из комнаты, не дожидаясь ответа.
   …После трех часов дня декан факультета Мирон Михайлович Сизов принимает посетителей. Но тот посетитель, которого он ждет, может явиться и до трех часов, и в часы приема, и глубоким вечером. Разговор с ним не из приятных.
   С этим человеком Сизов знаком больше сорока лет. Это не многолетняя дружба, ибо дружба меньше всего определяется годами, — это случайная прихоть судьбы, сталкивавшей их друг с другом в разные времена. Они родились в одном городе на юге России. Сизов был сыном переплетчика, его будущий школьный товарищ родился в семье мелкого чиновника, приехавшего в провинцию из Петербурга. Мальчики учились в одной гимназии и вместе, за год до мировой войны, приехали в Петербург поступать в университет.
   Первое время в университете они дружили по-прежнему, снимали вдвоем комнату. Но вскоре товарищ Сизова отыскал в Петербурге каких-то своих родственников, поселился у них и зажил безбедно (он получал деньги от отца), а Сизову приходилось туго — он голодал, жил грошовыми репетиторскими уроками, случайными заработками.
   Затем, осенью четырнадцатого года, произошло событие, после которого пути их окончательно разошлись. Из университета был уволен один профессор, известный своими передовыми взглядами. Группа студентов устроила шумную демонстрацию протеста. Все участники этой демонстрации были исключены из университета, кроме одного, который горячо покаялся и замолил свой «грех». Этот единственный был гимназическим товарищем Сизова.
   Как только Сизова исключили из университета, он был сразу мобилизован и попал на австрийский фронт. Он вернулся в Петроград после революции, уже членом РСДРП и солдатским депутатом. В бурном, клокочущем Петрограде первых недель революции они встретились снова, встретились случайно, на каком-то уличном митинге, и оба не стали вспоминать о прошлом — было не до того. Товарищ Сизова уже окончил университет и сотрудничал в редакции энциклопедического словаря Гранат. Он жаловался Сизову, что эта работа его «мучительно не удовлетворяет», что «во времена великих потрясений ему хочется быть ближе к жизни, к настоящему делу», и просил Сизова помочь ему устроиться в системе наробраза. Сизов уезжал на фронт. Он ничем не успел помочь.
   Гражданская война, бушевавшая в стране, бросала его из одного края в другой. Он был комиссаром дивизии на колчаковском фронте, воевал на Кавказе, участвовал в ликвидации Врангеля.
   Двадцать первый год столкнул этих двух людей в родном городе. Сизов направлялся в Москву для поступления в только что созданный Институт красной профессуры. Его давний знакомый работал в губернском отделе народного образования. Эта встреча на родине после войны, знакомые места и люди, оживившие полузабытые воспоминания детских лет и юности, — все это как будто вновь сблизило их. Помнится, Сизов даже немного пожалел, что встреча так мимолетна и он должен не задерживаясь ехать в Москву.
   А в середине двадцатых годов и тот переселился в Москву. Работал первое время в разных книгоиздательствах, потом стал преподавать, писал литературоведческие статьи, издал книгу, получил ученую степень, за ней другую, становился понемногу известным… Сизов был назначен директором института в один из городов Средней Азии и несколько лет не появлялся в Москве. Когда он вернулся, его старый товарищ был уже заметной фигурой в учено-литературном мире — он сотрудничал в десятке учебных заведений, в журналах, издательствах, юбилейных комитетах, выступал с публичными лекциями, имя его с солидной приставкой «проф.» мелькало в газетах и на афишах. Война снова разлучила их надолго. Сизов ушел в ополчение, все четыре года он провел на фронте. Его товарищ, известный профессор, заведовал в это время кафедрой в одном из университетов за Волгой.
   И вот уже третий год они работают вместе. Вспоминать о прошлом они не любят, да и времени для этого нет. И встречаются они только в институте. Отношения их теперь чисто служебные, и, пожалуй, никто в институте не знает, что декан литературного факультета и профессор русской литературы учились когда-то в одной гимназии, в одном классе.
   Но теперь — да, теперь он может прийти к Сизову домой. Он будет о чем-то просить. Или… Нет, он начнет, наверное, вспоминать их совместную жизнь, школьные годы, Васильевский остров. Потом он скажет, что никто не знает его лучше, чем его школьный товарищ Мирон Сизов. А разве Мирон Сизов знает его — этого благообразно-седого профессора с гордо поднятой головой и стариковским румянцем на морщинистых щеках? Нет, он знал стриженого мальчугана в синем мундирчике со светлыми пуговицами, потом он знал высокого худого студента в пенсне — но его он знал хуже, и совсем плохо он знал человека в защитном френче, в изящных французских сапогах и кожаной фуражке…
   Студенты, оказывается, узнали его лучше, чем школьный товарищ Мирон Сизов. Как ему досталось тогда на комсомольском собрании по поводу этого буйного морячка Лагоденко!
   …Поздний вечер. Прием давно окончен. Сегодня он опять не пришел, а ведь разговор неминуем. Если он не придет сегодня, придется его вызвать. Сизов протягивает руку, чтобы позвонить секретарше, но дверь отворяется, и она входит сама.
   — К вам Козельский, Мирон Михайлович.
   — Просите, — говорит Сизов, вставая.
   Козельский входит. За эти дни он постарел, осунулся, но так же безукоризненно одет и тщательно выбрит. Он молча протягивает Сизову холодную руку и садится в кресло перед столом.
   — Все разговоры, собственно, уже бесполезны. Я знаю, и я нарочно пришел к тебе с таким опозданием, — говорит он усмехаясь. Голос его слегка дрожит. — Но, надеюсь… ты сейчас не занят?
   — Я ждал тебя.
   Козельский кивает и достает из верхнего кармана трубку. Медленными движениями он набивает ее, и все же пальцы его дрожат и табак просыпается на пол, распространяя в комнате запах «Золотого руна». Наконец он закуривает.
   — Меня интересует одно, — говорит он, затягиваясь глубоко и жадно, словно человек, истосковавшийся по табаку. — Вот ответь мне. Я знаю, ты должен был подписать приказ. Это естественно. Но меня интересует одно: скажи, ты тоже веришь всем этим ярлыкам?
   — Каким ярлыкам?
   — Которые нацепили на меня. Сначала в газетах, потом в университете, а потом, по полученным образцам, и у нас в институте.
   — Объясни, что ты называешь ярлыками?
   — Объяснить? Вот эти словечки: эстет, формалист, низкопоклонник — я уж, право, не упомню всего. Этакие, знаешь… — Он уже не выдерживает взятого им спокойного тона и говорит все громче и возбужденней. — Этакие готовые сигнатурки на резиночках. Ты подставляешь выю, и тебе накидывают…
   — Ты считаешь все эти обвинения ложными?
   — Нет, я этого не считаю. Я признаю, что формалистический крен был в моем курсе, в моей концепции, да. Я признаю, что неправильно понимал, недооценивал ряд явлений советской литературы. Но ведь советская литература не мой предмет, и я касался ее постольку поскольку, почти не касался… Одним словом, мои взгляды, пусть ошибочные, я никогда не пропагандировал на лекциях. Да, я признаю, что книга о Щедрине — моя неудача. Но при чем тут формализм? Где низкопоклонство? А вспомни мою работу о Достоевском: я писал о влиянии Достоевского на всю мировую литературу. Ты помнишь? Что ты молчишь?
   Сизов молчит, сумрачно глядя на свою широкую, с тяжелыми, набухшими венами руку, лежащую на столе, и слегка постукивает по столу большим пальцем и мизинцем. Ему трудно говорить с Козельским. Очень трудно. Трудно хотя бы потому, что они так давно знают друг друга, и просто потому, что перед ним не юноша, а старый человек, жизнь которого в общем-то прошла. А прошла она, видимо, не совсем правильно, может быть, даже совсем неправильно, и сказать об этом человеку в глаза, прямо и без обиняков — ох, это нелегко. Тем более что он за последние тридцать лет Никогда не говорил с Козельским крупно, по-серьезному — не было случая, да и… желания тоже. Честно признаться, он просто избегал этого беспокойного, сложного разговора. Почему-то ему все время казалось, что Козельский сам в конце концов поймет многое, почувствует, разберется… Вот в чем, пожалуй, была ошибка.
   — Так что ж ты молчишь? — возбужденно повторяет Козельский. — Ты помнишь мою книгу «Тень Достоевского»?
   — Достоевский… При чем тут Достоевский? — с досадой поморщившись, говорит Сизов негромко. — Не об этом надо говорить.
   — О чем же? Ну, говори, сделай милость!.. О чем же?
   — О чем… — Вздохнув, Сизов медленно потирает рукой лоб. — Вот ты говоришь, что тебя обвешали ярлыками. Тут и формализм, и эстетство, и низкопоклонство…
   — Низкопоклепство! — торопливо, зло усмехается Козельский. — Сейчас это модная болезнь. Вроде вирусного гриппа. Но я не желаю быть жертвой! Я требую разговора по существу!
   — Хорошо. Давай разберемся.
   — Давай-давай! — кивает Козельский, глубже усаживаясь в кресло. — «Айм реди», как говорят у нас в теннисе. Я готов!
   — В низкопоклонстве никто тебя, по-моему, не обвиняет. Это несерьезно. Насчет модной болезни — согласен, но я же, как ты понимаешь, не отвечаю за то, что творится у вас на кафедре западной литературы…
   — Ах, ты считаешь, что Поздняка, Левицкого и Симович уволили несправедливо, а меня — справедливо? Меня — за дело, старого дурака?
   — Да, ты попал в кампанейщину. Но суть не в том. На ученом совете тебе высказали, в общем, правду. Просто мы никогда не говорили начистоту, и вот пришлось — впервые за много лет. И то, кажется, нас подтолкнули студенты.
   — Короче. В чем моя вина?
   — В чем? Видишь ли… — Сизов умолкает на секунду, еще мрачнее нахмурившись, сжав руку в кулак. Как трудно, оказывается, говорить о простых вещах! Если бы перед ним сидел мальчишка или аспирант-первокурсник… Но ведь этот — седой, проживший долгую жизнь, перечитавший тьму книг, — он сам должен все понимать. Как говорить с ним?
   Вздохнув, Сизов говорит медленно:
   — Если хочешь, ты тот самый чеховский профессор, для которого не Шекспир важен, а примечания к нему.
   — Нет, не хочу! — выкрикивает Козельский, быстро взмахивая рукой, точно отбрасывая что-то от себя. — Я не хочу этих детских приемчиков, пустых сравнений, пустых цитат! Изволь мне ответить по-человечески — чем я плох?
   — Вот слушай. — Сизов слегка ударяет кулаком по столу. — К чему ведет формализм? Формализм хотя бы в преподавании? К тому, понимаешь ли, что преподаватель не учит, а служит на кафедре. Превращается в ремесленника, в холодного сапожника. И молодежь чувствует это. Живой смысл, понимаешь ли, выхолащивается, и вместо него, так сказать…
   «Нет, не то! — с досадой думает Сизов. — Скучно говорю. Бессмысленно…»
   — Какая-то казуистика! — бормочет Козельский, вскидывая одно плечо. — Точно так же можно доказать, что я черносотенец, иезуит, франкмасон… Боже мой! Да в чем мой формализм? Где низкопоклонство? — восклицает он в волнении и вскакивает вдруг на ноги. — Мирон, ведь ты знаешь мою семью, мое происхождение… Я русский человек до последнего ногтя, всей душой, и я люблю Россию, русское искусство, ну… больше жизни! Это не фраза, Мирон! Ты знаешь, что в восемнадцатом году отец предлагал мне Францию, но я отказался. И он уехал, а я остался с революцией, с Россией! И я низкопоклонник!
   — Не юродствуй, Борис! Я повторяю, что в низкопоклонстве мы тебя не обвиняем. А если Крылов что-то сказал в горячке спора — ты не цепляйся…
   — И я низкопоклонник! — будто не слыша, продолжает Козельский. — Да кто защищал оригинальность Блока, доказывал, что это гений самобытный, русский? Да когда в пятнадцатом году приезжал в Петроград этот французик… ну как его? Ты помнишь? Одним словом, как я его обрезал публично, когда он посмел сказать о Блоке… Ну, ты помнишь?
   — Нет, — говорит Сизов. — Не помню. И смешно, Боря, об этом сейчас вспоминать.
   — Смешно? Нет, смешно другое. Смешно, что человек, который знает меня сорок лет, послушно повторяет за другими всю эту пошлую, трафаретную белиберду! Смешно, что он не может внятно растолковать мне, в чем я, собственно, виноват? Чем я плох? Спешно, что он растерял все слова и только талдычит какие-то фразы из протокола…
   — Хватит!
   Неожиданный, как выстрел, удар ладони по столу обрывает Козельского на полуслове. Сизов встает из-за стола — маленький, широкий, с внезапно побагровевшим лицом. Подойдя к креслу Козельского, спрашивает отрывисто:
   — Ты хочешь, чтоб я говорил за все сорок лет? Да?
   — Да… ну… — бормочет Козельский, слегка отклонившись назад.
   — Слушай тогда! Я не стану говорить ни о твоем формализме, ни об эстетстве — это все следствия, а причины сложнее, и о них тебе, наверное, никто еще не говорил. Причины в том, что все эти сорок лет, эти бурные, трудные сорок лет ты жил неправильно. Ты заботился только об одном — как бы уберечь себя от ушибов. Ты выбрал себе стиль — комфортабельный скептицизм. О да! Это удобно, ни к чему не обязывает…
   — Но позволь — какое отношение стиль моей личной жизни…
   — Прямое! Если б ты не воспитывал молодежь, я бы, наверное, промолчал. Чему ты учишь студентов? Умению приспосабливаться? Умению жить во имя собственного благополучия? Я вспоминаю сейчас всю нашу совместную жизнь: гимназию, Питер, университет, наше исключение — помнишь Остапенко, Рихтера? — и твое помилование, и то, как мы расстались…
   — Мирон! — Козельский, покраснев, прижимает левую руку к сердцу. — Это неблагородно…
   — Прости меня. Я не в укор, не в укор! Просто я вспоминаю нашу жизнь. Мы были мальчишками. Тебе, наверно, хотелось учиться в университете больше, чем нам… А что было потом? Потом была революция, которую ты наблюдал из окна своей энциклопедической редакции. А потом ты пошел в гору — в свою маленькую комфортабельную горку с удобными ступеньками и осторожным наклоном. И ты вскарабкался по ней довольно высоко…
   — Смею сказать, что эта метафора…
   — Постой, я не кончил!
   — Мирон…
   Козельский протягивает руку, точно пытается остановить Сизова, но тот сжимает его руку в своей, желая отогнуть ее в сторону. Козельский не уступает, несколько минут длится это молчаливое единоборство, но потом рука Козельского слабеет и отгибается.
   — А ведь я знаю, ты сильней меня, — говорит Сизов, взволнованно и часто дыша. — О да, ты берег свои силы, свое здоровье! Ты играл здесь в теннис, когда другие строили на пустом месте институты. Помнишь, я предлагал тебе поехать со мной в Среднюю Азию? Ты не согласился. Нет, нет, я тебя не виню. Очевидно, ты любишь настоящую науку больше, чем я…
   — Мирон, ты же знаешь, что я не мог! — с жаром вдруг говорит Козельский. — Я был в таком состоянии тогда, после истории с этой женщиной… моей первой женой…
   — Неправда! Зачем теперь еще изворачиваться, кривить душой? Ведь… — Сизов смотрит на Козельского в упор. — Не так-то много, Борис, осталось нам с тобой жить. Второй жизни не подарят тебе ни твой теннис, ни гимнастика по утрам. Будь честен хотя бы теперь напоследок. Пойми ты… пойми, что никакие обстоятельства, никакие женщины не мешали тебе уехать, ты мешал себе сам. За всю жизнь ты ни одного дела не сделал в полную силу, горячо, на совесть, ты все делал одной рукой — потому что другой рукой ты всегда держался за свое благополучие. И вот жизнь на исходе. Что ж осталось? Каково же оно, это дорогостоящее благополучие?
   Сизов, уже успокоившись, говорит, по своему обычаю, неторопливо, негромко. Он начинает ходить по кабинету, крепко сцепив руки за спиной, глядя вниз. Остановившись на середине комнаты, он как будто разглядывает, сурово и пристально, узор ковра.
   — Что ж… — медленно говорит он, еще ниже опуская голову. — Благополучие, надо полагать, оказалось призрачным… Работы твои, книжки, статьи — это все в прошлом, никому не интересно теперь, никому не нужно. Учеников у тебя нет. То есть, вероятно, есть ученики, но они, в лучшем случае, забыли тебя. А сегодняшнюю свою работу ты делаешь неудовлетворительно, плохо. На двойку. Вот и весь итог. Я не стану повторять всего, что говорилось на совете, незачем. Ты вот сам сказал, что у тебя был формалистический крен, мягко так выразился. Нет, это не крен, а формализм чистой воды. А крен у тебя другой — легкий такой, чуть заметный крен к современности. Жизнь требовала — приходилось крениться.
   Сизов идет к своему столу и, рывком отодвинув кресло, садится.
   — Вот и весь разговор, — помолчав, говорит он и вдруг улыбается будто с облегчением. — И ни одной фразы из протокола, а?
   Козельский сидит в кресле, сгорбясь, поставив локти на колени и подперев опущенную голову кулаками. Он очень долго молчит. Сизов зажигает настольную лампу, перебирает какие-то свои бумаги, что-то записывает, рвет, бросает в корзину… Козельский все молчит, все так же неподвижен. Вдруг он спрашивает:
   — Ты помнишь тот зимний день начала восемнадцатого года, когда мы встретились с тобой в Петрограде?
   — Помню, — говорит Сизов.
   — Может быть… я не знаю. Может быть, в том, что я слышал сейчас, кое-что есть… — он умолк на мгновение и, проглотив что-то, что как будто мешало ему говорить, докончил сдавленно: — …От правды. Впрочем… Нет, кажется, есть. Я вот вспомнил сейчас эту встречу, очень отчетливо вспомнил… Хочу, может быть, что-то объяснить тебе. Ты приехал тогда с фронта. В папахе, с маузером… Я просил тебя где-то меня устроить, тебе было некогда, но ты сказал: если хочешь, едем со мной на фронт. И вот я думал всю ночь. Меня не пугала война, возможность смерти и все прочее… Нет, я колебался не из трусости. Но я рассуждал: если идти добровольно на фронт, рисковать жизнью, значит, надо твердо верить в идею, за которую идешь умирать. Так. — Сжав кулак, Козельский слегка ударяет им по колену, но голос его не крепнет, а звучит еще тише и неуверенней. — А верил ли я твердо? Вот это и надо было решить. Я чувствовал, что это решение во многом определит мою жизнь. Да, я остался в Петрограде. После этого была долгая жизнь, уже без войны, без страданий, и я постепенно проникался нужной идеологией. Она была вокруг меня, в людях, в работе, в самом воздухе, и я впитывал ее, так сказать, естественно… Ну, ты понимаешь меня?.. И я уже твердо верил.
   — А идеологию, Боря, не только впитывают. За нее ведь и борются.
   — Я знаю, да, да! — Козельский торопливо кивает и поднимается с кресла. — Да… Бороться я не умел. Но я был честен… Любил свою работу… А если я подавал кому-то дурной пример, вот не знаю только чем: своими манерами, жизнью, своей индивидуальностью… — Он пожимает плечами. — Честное слово, это без умысла. А теперь — что ж? Обстоятельства сложились так, что я вынужден написать заявление. Я напишу его. Засим — до свиданья, спасибо за лекцию.
   Козельский кивает и быстрыми шагами идет к выходу. Его узкая стариковская спина на мгновение задерживается в раскрытой двери.
   — Кстати, могу признаться, Мирон, — говорит он и медленно оборачивается. — Мне почему-то всю жизнь казалось, что ты мне завидуешь. По-видимому, я ошибался. Ну, прощай.
   — Прощай, — говорит Сизов.
   Он сидит некоторое время, прикрыв ладонью глаза, и не двигается. Сердце стучит, сжимая грудь ноющей, глубокой болью. Старость. Только один человек помнит его молодым — тот, что вышел сейчас из комнаты…

21

   В субботу после лекций к Вадиму в коридоре подошел Сергей. Он был сегодня почему-то при параде: в сером своем костюме и новом щегольском свитере голубого цвета.
   — Поздравь меня, старина! — сказал он, улыбаясь. — Уже получил.
   — Что получил?
   — Персоналку. — Сергей хлопнул себя по карману и подмигнул Вадиму. — Пиво за мной. Да, кстати: ты знаешь, что моя тургеневская статья будет напечатана?
   — Нет. Где же?
   — В журнале «Смена». Это, конечно, не «Литературное наследство», но все же. Я ее сократил в два раза. Ну как — приятно?
   — Приятно, — согласился Вадим.
   — То-то же! — Сергей обнял Вадима за плечи и качнул к себе. — А ты все еще косишься на меня, а? Да-а, вышло-то по-моему! По-моему, не будь я Палавин! — Он победительно рассмеялся, потом сказал с мягким осуждением: — Ты все же несколько завистлив, Вадька. Тебе будет трудно жить. А скажи: ведь ты хотел, чтобы Андрей получил персоналку?
   — Пожалуй, да.
   — Да? — Сергей смотрел на Вадима, сузив глаза, в которых сразу мелькнула тень отчуждения. Помедлив, он сказал: — А я вот думал, что ошибся. Значит, нет… Ну, а почему? Можешь объяснить?
   — У Андрея было бы верней.
   — Нет, Вадим. У меня это будет верней. Ты знаешь, как я в себе уверен? Да, уверен. Я сейчас на подъеме и снижать темпов не собираюсь. В марте я кончаю повесть, мне кажется, она удается. Я подаю в кандидаты партии. Ну, а… ну, а что Андрей? Ведь, между нами, — поверь, Вадим, что я говорю сейчас совершенно объективно! — Андрей человек очень средних способностей. Он хороший парень, трудовик и все такое, но в нем не хватает гениальности.
   — Сергей, зачем тебе непременно надо переубеждать меня? Тебя оценили, понимаешь…
   — Ну хорошо, согласен. — Палавин великодушно и примирительно поднял руку. — Хорошо! Да, еще новость: ты читал, как в «Литературной газете» Козельского шлепнули?