После этого первого свидания хозяин Ясной Поляны написал своему сыну Льву, что гость его весьма даровит и что сердце у него очень доброе, но нет у него пока еще определенного взгляда на жизнь. Что же до Чехова — он сожалел о том, что в последнем романе Толстого персонажи являются открытыми глашатаями идей автора, но тем не менее признал Льва Николаевича человеком исключительного масштаба нравственности. Он признавался, что, говоря с Львом Николаевичем, чувствуешь себя целиком в его власти, что никогда еще не встречал настолько привлекательного существа, можно даже сказать, столь гармонично задуманного, называл его человеком почти совершенным. Суворину он написал: «Я прожил у него полтора суток. Впечатление чудесное. Я чувствовал себя легко, как дома, и разговоры наши с Л[ьвом] Николаевичем] были легки» [363]. А несколько дней спустя прибавил: «Дочери Толстого очень симпатичны. Они обожают своего отца и веруют в него фанатически. А это значит, что Толстой в самом деле великая нравственная сила, ибо, если бы он был неискренен и не безупречен, то первые бы стали относиться к нему скептически дочери, так как дочери те же воробьи: их на мякине не проведешь. Невесту и любовницу можно надуть как угодно, и в глазах любимой женщины даже осел представляется философом, но дочери — другое дело» [364].
   Однако эта встреча с Толстым ничуть не изменила взглядов Чехова: он продолжал считать, что литература должна быть «не ангажированной», а авторы оставаться беспристрастными к своим персонажам, судить о них непредвзято.
   Написав несколько рассказов — «Супруга», «Анна на шее», «Белолобый», «Убийство», «Ариадна», Чехов почувствовал, что его снова властно притягивает театр. 21 октября 1895 года он рассказывает Суворину: «…можете себе представить: я пишу пьесу, которую кончу тоже, вероятно, не раньше как в конце ноября. Пишу не без удовольствия, хотя страшно вру против условий сцены. Комедия, три женских роли, шесть мужских, четыре акта, пейзаж (вид на озеро); много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви» [365]. Несколько недель спустя у пьесы уже появилось название — «Чайка». Меньше чем через месяц после того, как была сочинена первая реплика, он уже сообщал писательнице Елене Шавровой, что закончил пьесу, что она не представляет собой ничего особенного и… что в целом он сам назвал бы себя посредственным драматургом. Столь уничижительная оценка своего труда не мешала Антону Павловичу без конца возвращаться к тексту и усердно вычищать и править его. Его рвение тут можно оценить особенно высоко, его заслуги безусловны, потому что, кроме всего прочего, Чехов был в это время обременен массой разных обязанностей: он готовился к строительству новой школы, рассматривал планы, сметы, писал невероятное количество писем, чтобы спасти от краха медицинский журнал «Хирургическая летопись», собирал деньги, чтобы иметь возможность прийти на помощь нуждающимся, проводил, как и раньше, бесплатные консультации… А работал — припадками, «будто кто-то в спину подталкивает», но тем не менее сумел перебелить свою рукопись и отдать ее напечатать. Намереваясь послать один из экземпляров Суворину, он написал другу: «Ну-с, пьесу я уже кончил. Начал ее forte [366]и кончил pianissimo [367] — вопреки всем правилам драматического искусства. Вышла повесть. Я более недоволен, чем доволен, и, читая свою новорожденную пьесу, еще раз убеждаюсь, что я совсем не драматург. Действия очень коротки, их четыре. Хотя это еще только остов пьесы, проект, который до будущего сезона будет еще изменяться миллион раз, я все-таки заказал напечатать два экземпляра на ремингтоне (машина печатает два экземпляра сразу) — и один пришлю Вам. Только Вы никому не давайте читать» [368].
   И на этот раз опять, следуя своей природной наклонности, Чехов черпал из жизни друзей строительный материал для своего произведения. Но можно ли добиться истинной правдивости, если не быть в большей или меньшей степени «мародером», собирателем всякого хлама, обломков реальной жизни? В сюжете «Чайки», бесспорно, была использована горестная история любви Лики и Потапенко. Как Лику, Нину Заречную, печальную и страстную героиню пьесы, соблазнил, а затем бросил писатель Тригорин (его прообразом послужил Потапенко), как у Лики, у Нины Заречной родился от любовника ребенок, и ребенок тот умер совсем маленьким… Но пьеса возбуждала интерес не интригой, достаточно банальной, а тонкостью и изяществом диалогов, сотканных из намеков, недоговоренностей, полутонов. Действие в «Чайке» было задещено атмосферой. Чувства не изливались в жестах и криках — нет, они таились глубоко в сердцах. И не от волнующих приключений перехватывало дыхание у гублики, а именно от скрытого, подспудного развития этих чувств. Короче, автор стремился не поразить, а околдовать.
   При первом же чтении «Чайки» в кругу друзей сходство сюжета пьесы с историей Лики Мизиновой было замечено всеми. Еще всем показалось, будто законная жена Потапенко сильно напоминает другую героиню пьесы — актрису Аркадину. Во время второго чтения, на квартире актрисы Яворской в Москве, слушатели пришли к тому же мнению. Немирович-Данченко, познакомившись с рукописью, также заявил, то сходство очевидно и даже — что оно смущает его. А когда Суворин в свою очередь подчеркнул это, добавив, что последствия могут быть неприятными, Чехов ответил с горечью: «Если в самом деле похоже, что… изображен Потапенко, то, конечно, ставить и печатать нельзя» [369].
   Однако друзей Антона Павловича смущало не только повторение в пьесе истории Лики и Потапенко. Несмотря на все их восхищение автором, им мерещилось, что он в этот раз пошел по ложному пути. Невозможно заинтересовать публику, думали они, только душевными терзаниями. По их мнению, на театре все, что не состоит на службе интриги, — бесполезно. А здесь люди вместо того, чтобы действовать, заставляют выговариваться собственные души… Раненный этими замечаниями, Чехов писал все тому же Суворину: «Что касается моей драматургии, то мне, по-видимому, суждено не быть драматургом… Не везет. Но я не унываю, ибо не перестаю писать рассказы — и в этой области чувствую себя дома, а когда пишу пьесу, то испытываю беспокойство, будто кто толкает меня в шею» [370].
   Ему потребовалось огромное усилие воли, чтобы преодолеть свое отвращение и снова заняться пьесой в начале 1896 года. Чехов чуть ли не полностью переписал «Чайку» и послал эту вторую версию, проявив смелость и желая быть откровенным, одному из самых «заинтересованных лиц», Потапенко. У того никаких возражений не нашлось. Снова став примерным мужем, он и думать забыл, видимо, о давней связи с Ликой, вот уж что его не заботило! Когда в январе 1896 года Антон Павлович приехал в Санкт-Петербург, Игнатий с женой потащили его в недавно приобретенный Сувориным театр на «Принцессу Грёзу» Эдмона Ростана в переводе Татьяны Щепкиной-Куперник. Чехов тогда написал сестре, что видится с Потапенко каждый день, что в том бурлит радость жизни, и в жене его тоже.
   Чехов остановился в гостинице «Англетер», виделся с друзьями, которых было очень много, и, до головокружения опьяненный бурной столичной жизнью, подумывал о том, чтобы остаться тут подольше. Но волей-неволей пришлось возвращаться в Мелихово, чтобы присутствовать 22 января на бракосочетании брата Михаила с «нежной женщиной, отличной стряпухой, у которой душа нараспашку».
   Погулял на свадьбе, поздравил новобрачных — и вернулся в Санкт-Петербург. Здесь 27 января он оказался на бале-маскараде, который устраивали в театре Суворина. Лидия Авилова тоже пришла туда. Скрыв лицо за черной бархатной полумаской, закутавшись в домино, она — так, во всяком случае, рассказывает мемуаристка — подошла к Чехову и первой объяснилась ему в любви. А он, хотя наверняка узнал ее, сделал вид, будто принял за другую. Но, поскольку «маске» непременно хотелось знать, получил ли он ее подарок, Антон Павлович удовольствовался тем, что пообещал ей ответить на вопрос со сцены в пьесе «Чайка», которая скоро пойдет в столице.
   Покинув Санкт-Петербург, Чехов остановился в Москве и нанес вместе с Сувориным визит Толстому. В этот раз старый писатель показался ему сильно раздраженным, он ругал новых русских поэтов школы символизма, называя их «декадентами». Жена Льва Николаевича вроде бы тоже гневалась, но — в адрес художника Ге, писавшего картины на библейские сюжеты. Только две девушки, дочери Толстого, сидели тихо, играя в карты, и вид их представился гостю странно успокаивающим рядом с этим неудержимым потоком слов.
   Отлично проведя время в городе, Антон Павлович вернулся в деревню и снова принялся за работу. Но не только и не столько к чисто литературному труду. Не довольствуясь украшением собственного поместья, он сражался с властями, добиваясь, чтобы отремонтировали дорогу, открыли почту и телеграф, починили мост, восстановили церковь в соседней деревне и — самое главное — построили новую школу в Талеже. Этот последний проект был ближе всего его сердцу. Он постоянно собирал средства на школу, организовывая сборы пожертвований, устраивая благотворительные концерты и любительские спектакли, а чаще всего — попросту выкладывая из своего кармана недостающие деньги. Он сам вычерчивал планы, сам покупал материалы, сам следил за работой каменщиков и плотников. И вот в августе 1896 года здание наконец было закончено. Как полагалось, новое помещение освятили — очень торжественно: молебен служили трое священников, присутствовало очень много земских деятелей, разумеется, вся семья Чеховых и их гости. После молебна крестьяне в благодарность преподнесли Антону Павловичу икону, две серебряные солонки и четыре хлеба на блюдах — по хлебу от тех деревень, дети из которых должны были учиться в новой школе. Это были традиционные символы русского гостеприимства.
   Чехов полагал, что строительство школ, устройство библиотек, помощь больным крестьянам — лучшее, более правильное служение своей родине, чем критика при каждом удобном случае любой инициативы нового государя, Николая II, который, казалось, несмотря на свою молодость, ничуть не был расположен вести более либеральную политику, чем его покойный отец Александр III. Однако, приехав в июне месяце в Москву, Антон Павлович посетил могилы погибших на Ходынском поле и пометил это событие в дневнике, который теперь вел. На Ходынском поле предполагалось устроить грандиозный праздник для народа по поводу коронации Николая II: там поспешно строились эстрады, павильоны, прилавки и будочки с даровым угощением, карусели. Каждому, кто придет на праздник, предполагалось выдать коронационную кружку — эмалевую, белую с золотом и гербом. И все, кто собрался на Ходынку в этот день, мечтали о таких бесплатных кружках. Они и стали причиной трагедии. Дело в том, что по недосмотру будочки, в которых они должны были выдаваться, были выстроены прямо рядом с краем глубокого и широкого рва, и, когда народ хлынул к ним, те не выдержали натиска, и тысячи людей погибли в этом не засыпанном по недосмотру организаторов праздника рву — задавленные, изуродованные… Чехову рассказывали, как в тот день и в ночь, что шла за ним, пожарные фуры с грохотом развозили горы трупов, а в это самое время на Ходынке играла музыка и тем, кто ухитрился остаться в живых, выдавали-таки даровые колбасу и пирожки… В народе тогда прошел слух, что такое начало царствования — весьма дурной знак для императорской четы. Но Чехов, рационалист и прагматик, не верил в знаки судьбы.
   Отдав в «Русскую мысль» короткий рассказ «Дом с мезонином» — светлую и грустную историю несостоявшейся любви с чудесными портретами героев, Чехов приступил к вещи покрупнее: повести «Моя жизнь», в которую ему хотелось поместить и воспоминания о своей юности в Таганроге, и свой опыт строительства школ. Но получилось иное: по существу, «Моя жизнь» — это рассказ о сыновнем бунте, о том, как сын восстал против отца — ограниченного, сурового и беспощадного. Порвав с социальной средой, в которой вырос, молодой человек решает стать простым рабочим, маляром. И, хотя он понимает, что, несмотря на все усилия, ему не удастся органично влиться в новую среду, слиться с народом, понимает он и другое: этот его провал куда предпочтительнее мнимого преуспеяния бывших его друзей, принадлежавших к привилегированному классу. Опубликованный в журнале «Нива» рассказ был воспринят современниками как обвинительная речь против толстовства. На самом же деле, утверждая, будто доктрина слияния с народными массами не является панацеей от всех болезней провинциальной жизни, Чехов не предлагал взамен никакого средства. Как всегда скептичный, он не желал делать никаких философских выводов из рассказанной им истории. Ограничившись изложением фактов, он оставил своих героев в поиске: только пройдя через «мильон терзаний», они, возможно, найдут истину, которая поможет им обрести равновесие. Ту же заботу об объективности Чехов проявлял по отношению к главным героям «Чайки». И здесь также автор растворялся в персонажах. Отослав пьесу в цензуру, Чехов, боясь купюр, которые сделают вещь бессмысленной, обратился к верному Потапенко с просьбой попытаться смягчить строгую власть. 20 августа 1896 года, после уточнения ряда деталей, санкт-петербургский цензор поставил свою визу. 8 сентября, когда Чехов отправился на несколько дней в Феодосию и гостил у Суворина, именно Потапенко телеграммой известил его, что «Чайка» принята к постановке Александрийским театром, что распределение ролей — блестящее и что премьера намечается на 17 октября.
   Вдохновленный этой первой победой, Чехов тем не менее страшно волновался из-за того, как его пьесу примет публика. Даже те, кто ценил в ней поэзию, упрекали драматурга в излишней статичности. Чехов защищался, говоря, что хотел написать жизнь такой, какая она есть, то есть — в пестрой смеси смешного и пафосного, вульгарного и печального, банальности и тайны… Но поймут ли многие этот его художественный вызов?
   7 октября он выехал в Санкт-Петербург и на следующий же день по приезде, затаившись в темном зрительном зале Александрийского театра, присутствовал на репетиции. То, что он увидел, то, что он услышал, привело его в отчаяние. Следующие дни только усугубили растерянность и подавленность. По ночам стали являться кошмары. Соседке по Мелихову, Евгении Михайловне Семенкович, он написал в эти октябрьские дни, что ему снится, будто его женили на нелюбимой женщине и поносят во всех газетах. Директор театра Карпов, который сам ставил пьесу, ничего не понимал в тонкостях драматического произведения. Актеры, лишенные нормального руководства, попросту декламировали текст, да еще и делали это напыщенно — вопреки вкусу автора, признававшего только сдержанность. В раздражении он нередко прерывал репетицию и умолял исполнителей быть более естественными: «Главное, друзья мои, то, что театральность бессмысленна и бесполезна. Ведь ваши персонажи — самые простые, обычные люди». Глухие к этому гласу вопиющего в пустыне артисты заявляли в ответ, что знают свое дело, и продолжали декламировать в том же высокопарном стиле. Уходя из театра после одной из таких репетиций, Чехов сказал Потапенко: «Ничего не выйдет. Скучно, неинтересно, никому это не нужно. Актеры не заинтересовались, значит — и публику они не заинтересуют» [371]. Сестре же написал: «Чайка» идет неинтересно. В Петербурге скучно, сезон начнется только в ноябре. Все злы, мелочны, фальшивы… Спектакль пройдет не шумно, а хмуро. Вообще настроение неважное» [372]. И посоветовал не ездить на премьеру. Суворин, у которого Антон Павлович остановился на этот раз, записал в дневнике, что у гостя открылось кровохаркание.
   12 октября, за пять дней до премьеры, Мария Савина, назначенная на главную роль, вдруг решила, что быть Ниной ей не подходит и пусть, мол, найдут другую исполнительницу. Поднялась паника, но в последнюю минуту юная артистка, дебютантка Вера Комиссаржевская, согласилась заменить Савину. И внезапно эта хрупкая девушка с громадными темными глазами, с полудетским личиком и мелодичным голоском сыграла Заречную с такой правдой, что вся труппа была потрясена. Восхищенный Потапенко пишет в воспоминаниях: «На одну из следующих репетиций Чехов пришел к самому началу, и, когда его увидели актеры, на сцене произошло то непонятное и не поддающееся объяснению явление, которое знакомо только актерам и, может быть, только русским: чудо, иногда спасающее совсем проваливающуюся пьесу, — без предварительного уговора общий подъем, коллективное вдохновение, незримо сошедшие с неба огненные языки.
   Все подтянулись и начали играть. У не знающих ролей уточнился и обострился слух, и они улавливали каждый шорох, вылетавший из суфлерской будки. Появился рисунок, даже что-то общее, похожее на настроение.
   Когда же вышла Комиссаржевская, сцена как будто озарилась сиянием. Это была поистине вдохновенная игра. […] В зале не было публики, но был Чехов, она играла для него одного и привела его в восторг» [373]. И в самом деле, 15 октября он написал брату Михаилу: «Комиссаржевская играет изумительно» [374].
   Увы! Назавтра артисты впали в прежнюю напыщенность. Отчаявшись справиться с ними, Чехов заговорил о том, чтобы снять свою пьесу с афиши. Но мысль о том, с какими осложнениями ему придется столкнуться при таком крайнем решении, заставила его отказаться от этого намерения. Утром 17 октября Антон Павлович встречал на вокзале сестру, которая приехала вместе с Ликой ночным поездом. Чехов показался им измученным, больным. Он все время покашливал, идя по перрону и говоря: «Актеры ролей не знают… Ничего не понимают. Играют ужасно. Одна Комиссаржевская хороша. Пьеса провалится. Напрасно ты приехала» [375].
   В «Чайке» группа персонажей, собравшихся в деревенской усадьбе на берегу озера, изо всех сил старается развеять скуку своего бесцветного существования. Актриса Аркадина одержима страхом постареть, ее брат, Сорин, хотел бы жить ярче, прибывший к ним гость — писатель Тригорин — мечтает испытать иные страсти, кроме сочинительства, его молодой собрат по перу Треплев претендует на то, что открыл новую форму искусства и намерен заставить весь мир ее признать, а Ниночка, свеженькая и непосредственная, грезит о том, чтобы стать великой актрисой и познать «настоящую славу… настоящую шумную славу…». Это стремление к успеху, к известности настолько сильно в девушке, что она пренебрегает чистой и искренней любовью Треплева и отдается знаменитому Тригорину, думая, что это облегчит ей карьеру. В отчаянии молодой писатель пытается застрелиться, но промахивается. И видит, как Нина уезжает с этим Тригориным, к которому чувствует омерзение из-за того, что ему так везет. Проходит два года, и в последнем действии персонажам приходится признать, что мечты и порывы каждого разбились, столкнувшись с обстоятельствами повседневной жизни. Сорин, который боялся «залежаться, как старый мундштук», остается тем же бессильным, разочарованным в жизни человеком. Маша, тайно влюбленная в Треплева, выходит замуж за простого учителишку и начинает пить, чтобы забыть о своих иллюзиях. Тригорин глубже прежнего увяз во все той же традиционной литературе, в которой давно разочаровался. Что же до Нины, брошенной писателем, то она потеряла рожденного от него ребенка и, не завоевав успеха на театральных подмостках, вошла в бродячую труппу… Широкая дорога, о которой она мечтала, сузилась до размеров тропинки. Однако Нина отказывается признать себя побежденной. Треплев, увидев ее, признается, что любит по-прежнему, но, поскольку она отвергает его любовь, снова стреляется — и на этот раз без промаха.
   Вся пьеса — свидетельство абсурдности человеческой судьбы. По мнению автора, не может существовать великого плана, который рано или поздно не провалился бы. И нужна сверхчеловеческая энергия, чтобы навести мостик над бездной, которая отделяет мечту от действительности. В четвертом акте старик Сорин предлагает Треплеву сюжет для повести, которая должна называться «Человек, который хотел», «L'homme, qui a voulu». «В молодости, — говорит он, — когда-то хотел я сделаться литератором — и не сделался; хотел красиво говорить — и говорил отвратительно: «и все и все такое, того, не того»… хотел жениться — и не женился; хотел всегда жить в городе — и вот кончаю свою жизнь в деревне. И все…» [376]Еще более явственно, чем в реплике Нины — «Помните, вы подстрелили чайку? Случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил… Сюжет для небольшого рассказа…» [377] — в его словах передана центральная тема пьесы [378]. Всех персонажей, которые маются в этой ватной атмосфере, объединяет предчувствие своего поражения в любви и в искусстве. Они мечтают о страстях, они говорят о них, но они не живут ими. Что же до двух писателей, Тригорина и Треплева, то между ними автор распределил разные стороны собственной творческой неудовлетворенности. Знаменитого Тригорина тяготит его успех, он пресыщен, писание стало для него своего рода рутиной, и он страдает от этого, как от возрастного недостатка. Говоря его устами, Чехов с пронзительной искренностью заявляет: «День и ночь одолевает меня одна неотвязчивая мысль: я должен писать, я должен писать, я должен… Едва кончил повесть, как уже почему-то должен писать другую, потом третью, после третьей четвертую… Пишу непрерывно, как на перекладных, иначе не могу… О, что за дикая жизнь! Вот я с вами, я волнуюсь, а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть. Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль. Пахнет гелиотропом. Скорее мотаю на ус: приторный запах, вдовий цвет, упомянуть при описании летнего вечера. Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится!.. И так всегда, всегда, и нет мне покоя от самого себя, и я чувствую, что съедаю собственную жизнь, что для меда, который я отдаю кому-то в пространство, я обираю пыль с лучших своих цветов, рву самые цветы и топчу их корни. Разве я не сумасшедший? Разве мои близкие и знакомые держат себя со мною, как со здоровым? «Что пописываете? Чем нас подарите?» Одно и то же, одно и то же, и мне кажется, что это внимание знакомых, похвалы, восхищение — все это обман, меня обманывают, как больного, и я иногда боюсь, что вот-вот подкрадутся ко мне сзади, схватят и повезут, как Поприщина, в сумасшедший дом. А в те годы, в молодые, лучшие годы, когда я начинал, мое писательство было одним сплошным мучением… Я не видел своего читателя, но почему-то в моем воображении он представлялся мне недружелюбным, недоверчивым…» — и продолжает в ответ на вопросы Нины Заречной, разве не дают вдохновение и самый процесс творчества высоких, счастливых минут: «Когда пишу, приятно. И корректуру читать приятно, но… едва вышло из печати, как я не выношу и вижу уже, что оно не то, ошибка, что его не следовало бы писать вовсе, и мне досадно, на душе дрянно… А публика читает: «Да, мило, талантливо… Мило, но далеко до Толстого», или: «Прекрасная вещь, но «Отцы и дети» Тургенева лучше». И так до гробовой доски все будет только мило и талантливо, мило и талантливо — больше ничего, а как умру, знакомые, проходя мимо могилы, будут говорить: «Здесь лежит Тригорин. Хороший был писатель, но писал хуже Тургенева»… Я никогда не нравился себе. Я не люблю себя как писателя. Хуже всего, что я в каком-то чаду и часто не понимаю, что я пишу… Я люблю вот эту воду, деревья, небо, я чувствую природу, она возбуждает во мне страсть, непреодолимое желание писать. Но ведь я не пейзажист только, я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека и проч. и проч., и я говорю обо всем, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затравленная псами, вижу, что жизнь и наука уходят вперед и вперед, а я отстаю, как мужик, опоздавший на поезд, и в конце концов чувствую, что я умею писать только пейзаж, а в остальном я фальшив, и фальшив до мозга костей» [379].
   Треплев же, это второе воплощение Чехова, обвиняет своего старшего собрата в том, что тот слишком обычен, что пользуется старыми, обветшалыми реалистическими приемами, тогда как искусство должно обновляться с каждым поколением. Но, мечтая сам о том, чтобы произвести переворот в литературе, вынужден признать, что не способен порвать с традицией, им же и приговоренной. Перед самоубийством он вздыхает: «Я так много говорил о новых формах, а теперь чувствую, что сам мало-помалу сползаю к рутине… Тригорин выработал себе приемы, ему легко… У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот и лунная ночь готова, а у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе… Это мучительно… Да, я все больше и больше прихожу к убеждению, что дело не в старых и новых формах, а в том, что человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет потому, что это свободно льется из его души… Я все еще ношусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем мое призвание»