Страница:
[460]В этом же письме Чехов сообщает своей корреспондентке, что ему надо заканчивать рассказ для «Русской мысли». И вот несколькими неделями позже там публикуется рассказ, названный Чеховым «О любви», — и Лидия Авилова приходит в экстаз.
«Я ждала августовскую книгу «Русской мысли» с большим волнением, — вспоминает она впоследствии. — В письмах Чехова я привыкла угадывать многое между строк, и теперь мне представилось, что он усиленно обращает мое внимание на августовскую книгу, хочет, чтобы я ее скорей прочла. Трудно объяснить, почему мне так казалось, но это было так. И едва книга вышла, я купила ее, а не взяла в библиотеке, как я обыкновенно это делала.
Одно заглавие «О любви» сильно взволновало меня. Я бежала домой с книгой в руке и делала предположения. Что «О любви» касалось меня, я не сомневалась, но что он мог написать?»
Дальше Лидия Алексеевна подробно описывает, как нетерпеливо и жадно, со слезами на глазах читала рассказ и убеждалась, что это едва прикрытая маской история их отношений с Чеховым, чувств, которые их связывали. Изобразив Алехина, писатель признался наконец, подумала она, почему так и не объяснился ей в любви открыто: «Мы подолгу говорили, молчали, но мы не признавались друг другу в нашей любви и скрывали ее робко, ревниво. Мы боялись всего, что могло бы открыть нашу тайну нам же самим. Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может повести наша любовь, если у нас не хватит сил бороться с нею; мне казалось невероятным, что эта моя тихая, грустная любовь вдруг грубо оборвет счастливое течение жизни ее мужа, детей, всего этого дома, где меня так любили и где мне так верили…» [461]
«Я уже не плакала, а рыдала захлебываясь, — продолжает Авилова в мемуарах. — Так он не винил меня! Не винил, а оправдывал, понимал, горевал вместе со мной». И дальше, процитировав еще один фрагмент рассказа: «Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви надо исходить от высшего, от более важного, чем счастие или несчастие, грех или добродетель, в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе», комментирует: «Из какого «высшего» надо исходить — я не поняла. И что более важно, чем счастье или несчастье, грех или добродетель, — я тоже не знала. Знала и понимала я только одно: что жизнь защемила меня и что освободиться от этих тисков невозможно, — если семья мешала мне быть счастливой с Антоном Павловичем, то Антон Павлович мешал мне быть счастливой с моей семьей. Надо было разорвать душу пополам».
Предельно возбужденная, она решает воспользоваться этим предлогом, чтобы разжечь страсть Чехова. И — чтобы посильнее его уязвить — выбирает саркастический тон. В своем письме Авилова злобно благодарит писателя за честь, которую он оказал ей, сделав героиней хотя бы и маленького рассказа. Припоминает похожего на него автора, его приятеля, который делает всякие гадости и подлости, чтобы потом описать их в своих произведениях, а еще после — бить себя в грудь и каяться, намекая на то, что Антон Павлович упражняется в великодушии и благородстве, но, увы, тоже раскаивается. «Сколько тем нужно найти, чтобы печатать один том за другим повестей и рассказов. И вот писатель, как пчела, берет мед откуда придется, — писала она Чехову. — Писать скучно, надоело, но рука «набита» и равнодушно, холодно описывает чувства, которых уже не может переживать душа, потому что душу вытеснил талант. И чем холодней автор, тем чувствительнее и трогательней рассказ. Пусть читатель или читательница плачет над ним. В этом искусство…» [462]
На это горячечное письмо Чехов ответил мудро, терпеливо, сдержанно, так, словно адресовался к душевнобольной: «Вы неправильно судите о пчеле. Она сначала видит яркие, красивые цветы, а потом уже берет мед. Что же касается всего прочего — равнодушия, скуки, того, что талантливые люди живут и любят только в мире своих образов и фантазий, — могу сказать одно: чужая душа потемки… Крепко жму Вам руку. Будьте здоровы и счастливы».
Взбешенная оттого, что Чехов не принял ее игры, Авилова вновь хватается за перо — теперь она обвиняет Антона Павловича в том, что он желает таким образом прекратить с ней переписку. Но вместо того чтобы и на самом деле воспользоваться случаем и избавиться от столь пылкой поклонницы, Чехов… оправдывается перед нею: «Я прочел Ваше письмо и только руками развел. Если в своем последнем письме я пожелал Вам счастья и здоровья, то не потому, что хотел прекратить нашу переписку или, чего Боже упаси, избегаю Вас, а просто потому, что в самом деле всегда хотел и хочу Вам счастья и здоровья. Это очень просто. И если Вы видите в моих письмах то, чего в них нет, то это потому, вероятно, что я не умею их писать… Как бы ни было, не сердитесь на меня и простите, если в самом деле в моих последних письмах было что-нибудь жестокое или неприятное. Я не хотел огорчать Вас, и если мои письма иногда не удаются, то это не по моей вине, это против воли» [463].
Три дня спустя он пишет прекрасной Лике тем же дружеским тоном, что и Лидии Авиловой: благодарит ее за присланную ему фотографию и просит не забывать своего «старого обожателя». Как бы он ни опасался угрозы, что женские чары нарушат его спокойствие, все-таки ему приятно было, что две красивые его корреспондентки день и ночь думают о нем. А брату Михаилу, который снова стал приставать к нему с женитьбой, он отвечает предельно ясно, расставляя все точки над «i»: «Что касается женитьбы, на которой ты настаиваешь, то — как тебе сказать? Жениться интересно только по любви; жениться же на девушке только потому, что она симпатична, это все равно, что купить себе на базаре ненужную вещь только потому, что она хороша. В семейной жизни самый важный винт — это любовь, половое влечение, едина плоть, все же остальное — не надежно и скучно, как бы умно мы ни рассчитывали. Стало быть, дело не в симпатичной девушке, а в любимой; остановка, как видишь, за малым» [464].
Однако такой — любимой — девушки он еще не нашел, да и побаивался, видимо, что найдет. Сколько это принесет осложнений! Впрочем, способен ли еще он сам на любовь? Измученный болезнью, он добровольно отдалился от мира. Все самые бурные эмоции шли теперь через почту. Но и в состоянии крайней усталости он был способен на внезапные взрывы желания: построить новый дом, написать роман, который стал бы лучше всего им уже написанного, быть любимым нежной, веселой и умной женщиной — такой, как эта Ольга Книппер, которая играла в его «Чайке».
Но на сегодняшний день он мог рассчитывать на удовлетворение только по двум позициям: как архитектор и как писатель. Действительно, его дом в Аутке, уже поднимавшийся над землей, обещал быть очень красивым, «Чайка» продолжала с триумфом идти в Москве, сборники рассказов превосходно продавались. Суворин вознамерился было даже выпустить собрание сочинений Чехова, но подошел к этому так небрежно, что Антон Павлович заметил: подобными темпами последний том появится не ранее 1948 года! Тем, что писатель оказался недоволен своим постоянным издателем, немедленно воспользовался другой знаменитый издатель — А. Ф. Маркс, который, опубликовав «Воскресение» Толстого, при посредничестве Сергеенко, предложил Чехову перекупить права на все его произведения и издать их в очень короткий срок. Оплата должна была производиться не по мере продажи книг, как обычно, нет — сделка выражалась в довольно крупной сумме, выплачиваемой немедленно. Перспектива получить не сегодня-завтра много денег соблазняла Антона Павловича: он видел тут решение проблемы с долгами, средство оплатить строительство дома в Аутке, сделать так, чтобы мать и сестра ни в чем не нуждались. Из вежливости он предупредил Суворина о намечающейся измене, но не принял во внимание никаких возражений того. Сестре же Маше, которая заклинала брата не отдавать полностью свои авторские права и обещала сама заняться изданием произведений Чехова, как делает жена Льва Толстого, он ответил, что ей не следует беспокоиться, потому что он намерен поторговаться с Марксом как следует. Тот предложил пятьдесят тысяч рублей. Чехов в ответ потребовал восемьдесят. Сошлись на семидесяти пяти. Контракт, подписанный 26 января 1899 года, был и впрямь довольно невыгоден для писателя. В нем значилось, что в обмен на эту сумму в семьдесят пять тысяч рублей, из которых сразу, как подпишут соглашение, будет выплачено двадцать тысяч, а остальное — в четыре приема, растянутые на два года, Чехов уступает издателю все свои существующие и будущие произведения, кроме театральных пьес. Однако на будущие произведения за автором сохранялось право первой публикации, после чего они поступали в собственность Маркса, который выплачивал дополнительное вознаграждение, исчисляемое за количество печатных листов (16 страниц каждый). Довольный Чехов в ответ на претензии Маши, настаивавшей, чтобы он не продавал Марксу всего, объясняет: «Продажа, учиненная мною, может показаться невыгодной и наверное покажется таковою в будущем, но она тем хороша, что развязала мне руки и я до конца дней моих не буду иметь дела с издателями и типографиями. К тому же Маркс издает великолепно…» [465]А в другом письме приводит и дополнительные соображения: «Во 1-х, произведения мои будут издаваться образцово, во 2-х, я не буду знаться с типографией и с книжным магазином, меня не будут обкрадывать и не будут делать мне одолжений, 3) я могу работать спокойно, не боясь будущего, 4) доход не велик, но постоянен…» [466]
На самом деле он согласился на этот эксклюзивный контракт, зная, что срок ему отпущен короткий. Не рассчитывая прожить много лет, он хотел эти годы быть свободен от нужды. Маркс, таким образом, получался спасителем конца его дней. «В жизни у меня крупная новость, событие… — пишет он дорогой своей Лике. — Женюсь? Угадайте: женюсь? Если да, то на ком? Нет, я не женюсь, а продаю Марксу свои произведения. Продаю право собственности. Идут переговоры, и может случиться, что через какие-нибудь 2-3 недели я буду уже рантье! Конечно, Мелихова я уже не стану продавать никому, кроме Вас. Пусть остается все, как было» [467]. Другим своим друзьям он весело сообщает, что стал «марксистом».
Конечно, его немножко мучила совесть из-за Суворина, с которым пришлось прервать сотрудничество, длившееся тринадцать лет. И хотя Чехов держал друга в курсе своей торговли с Марксом, он полагал необходимым еще и объяснить лишний раз мотивы своего поступка.
Только необходимость получить на руки сразу крупную сумму, писал он, подтолкнула его к тому, чтобы связать себя по рукам и ногам окончательно. Но он защищался, как волк. Права на пьесы остались за ним, а после перейдут к его наследникам, и этот последний пункт удалось вырвать чуть ли не зубами. Таким образом, начиналась новая эра… Но, несмотря ни на что, добавлял Антон Павлович, ощущение такое, будто женился на богатой… Мы расстаемся, вы и я, расстаемся спокойно, как и жили без столкновений. Все время, пока мои книги издавались у вас, между нами не было никаких недоразумений, и удалось нам сделать большие дела…
После того как был подписан контракт с Марксом, Чехову предстояло в течение шести месяцев сделать копии всех своих произведений — от самых старых до самых свежих. Это была задача громадной трудности, потому что автор должен был разыскать бесчисленные рассказы, которые он публиковал в начале своей творческой деятельности в газетах и юмористических журналах, многие из которых давно перестали существовать. Все равно что попросили бы меня в точности назвать каждую рыбку, выловленную мною за двадцать лет, горестно усмехался Антон Павлович. И это еще не все. Когда ему удалось разыскать несколько текстов, он произвел строгий отбор и решил переписать те, в которых заметил небрежность стиля. Но мало того, что он обрек себя на эти, по его же собственному выражению, «каторжные работы»: в Ялте ко всему еще он не располагал ни необходимыми документами, ни сколько-нибудь полными библиотеками. В полной растерянности он обратился к Маше и Александру, которые принялись рыться во всех подшивках московских и санкт-петербургских газет и переписывать от руки все рассказы, которые удавалось найти таким образом. Однако и этого было мало. По поводу опубликованного в «Петербургской газете», которой руководил муж сестры Лидии Авиловой, Чехов обратился к молодой женщине «с большой просьбой, чрезвычайно скучной»: «…не сердитесь, пожалуйста. Будьте добры, найдите какого-нибудь человека или благонравную девицу и поручите переписать мои рассказы, напечатанные когда-то в «Петербургской газете». И также походатайствуйте, чтобы в редакции «Петербургской газеты позволили отыскать мои рассказы и переписать, так как отыскивать и переписывать в Публичной библиотеке очень неудобно». Обращаясь к Лидии и помня о бурном характере их переписки, он добавил: «Умоляю Вас, простите, что я беспокою Вас, наскучаю просьбой; мне ужасно совестно, но после долгих размышлений я решил, что больше мне не к кому обратиться с просьбой. Рассказы мне нужны; я должен вручить их Марксу на основании заключенного между нами договора, а что хуже всего — я должен опять читать их, редактировать и, как говорит Пушкин, «с отвращением читать жизнь мою»… По крайней мере напишите, что Вы не сердитесь, если вообще не хотите писать» [468].
Эта просьба не только не рассердила Авилову, а напротив — осчастливила ее. Радуясь возможности помочь великому человеку, который наверняка в нее влюблен, сам того не понимая, она пообещала ему сама заняться этой работой и тут же принялась за нее с особой тщательностью, за что Чехов был очень ей признателен. Его к ней письма этого короткого периода сотрудничества менее напряженные, чем обычно, более доверчивые, чем раньше. «Вы пишете, что у меня необыкновенное умение жить. Может быть, но бодливой корове Бог рог не дает. Какая польза от того, что я умею жить, если я все время в отъезде, точно в ссылке… Все-таки, как бы ни было, если попаду в Монте-Карло, непременно проиграю тысячи две — роскошь, о которой я доселе не смел и мечтать. А может быть, я и выиграю? Беллетрист Иван Щеглов называет меня Потемкиным и тоже восхваляет за умение жить. Если я Потемкин, то зачем же я в Ялте, зачем здесь так ужасно скучно. Идет снег, метель, в окна дует, от печки идет жар, писать не хочется вовсе, и я ничего не пишу. Вы очень добры. Я говорил это уже тысячу раз и теперь опять повторяю. Будьте здоровы, богаты, веселы и да хранят Вас небеса» [469].
Зима в тот год выдалась в Крыму чрезвычайно жестокая, и пришлось дожидаться хорошей погоды, чтобы возобновить строительство дома в Аутке. Он получался довольно большим: два этажа с северной стороны и три с южной, лишенным какого бы то ни было определенного стиля, причудливой архитектуры: с чем-то вроде башни, верандой и застекленным портиком. Чехов был слегка разочарован проектом. Это было вполне в его характере: полный восторг на стадии проекта и быстрое разочарование, когда дело доходило до практической его реализации. И чем острее было желание, тем больше он страдал, видя его осуществленным. Вся его жизнь состояла из длинной цепи безрассудных порывов и печальных отступлений. И теперь он всю свою заботу и любовь отдал саду, рисуя его аллеи и клумбы. Двое турок в красных фесках копали землю, а он ходил от ямки к ямке, сажая молодые деревца, кустарники, розы… Как чудесно, писал он сестре, я уже высадил двенадцать вишен, четыре пирамидальные шелковицы, два миндальных дерева и всякие другие растения. Деревья прекрасны и скоро дадут плоды. Старые деревья распустились, а груша, миндаль и розы уже все в цвету. Птицы, летящие на север, останавливаются в саду на ночь и по утрам поют, особенно — дрозды. Расходуя без счета средства на устройство своего дома в Аутке, Чехов был ничуть не более экономен, когда речь заходила о благотворительности. Едва получив первую выплату от Маркса, он тут же отдал пятьсот рублей на строительство школы в ближайшей к Ялте деревне. Случайно наткнувшись на Гаврюшку, бывшего приказчика в лавке отца в Таганроге, немедленно предложил оплатить обучение его дочери. Молодые писатели знали, что всегда могут рассчитывать на помощь старшего коллеги. Брат Александр, вбив себе в голову, что ему тоже нужно построить себе деревенский дом, только под Петербургом, получил на это от Антона Павловича тысячу рублей. Чехов подписывал письма к нему так: «Твой брат и благодетель» или «Богатый филантроп».
Все возрастающая известность Чехова приводила к тому, что незнакомые люди обращались к нему не только за тем, чтобы выпросить материальную помощь или получить совет относительно стиля, а то и рекомендацию к издателю, но и желая узнать его мнение по злободневным вопросам. От этого последнего требования Антону Павловичу делалось не по себе, ведь всю свою жизнь он отказывался принимать участие в каких-то ни было политических или общественных делах. Но вот в Санкт-Петербурге начались студенческие забастовки, которые сотрясли всю Россию. В жестоких стычках с полицией многие молодые люди были арестованы, других исключили из университета. Некоторые из них написали Чехову, желая узнать, что он думает об этом, и надеясь на его поддержку. И — как ни трудно это было ему — он все-таки не отступил от обычного своего правила, предписывавшего художнику безразличие к общественным событиям. «О, если б Вы знали, матушка, как не вяжется с моим сознанием, с моим достоинством литератора это учреждение — суд чести! Наше ли дело судить? Ведь это дело жандармов, полицейских, чиновников, специально к тому судьбою предназначенных. Наше дело писать и только писать. Если воевать, возмущаться, судить, то только пером. Впрочем, Вы петербуржица, Вы не согласитесь со мной ни в чем — уж такова моя судьба» [470].
Тем не менее, держась в стороне от университетских волнений, он открыто критиковал как в письмах, так и в разговорах репрессии, предпринятые правительством. Чем старше Чехов становился, тем больше отталкивали его злоупотребления самодержавия. Но он не принимал и воинственного социализма Горького. Народные волнения пугали его. Убежденный либерал, он ненавидел насилие, откуда бы оно ни исходило: сверху или снизу. Он полагал, что благотворные перемены в России могут произойти благодаря действиям никак не масс, а только благородных одиночек. «Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр. Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям, интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер и т. д. и т. д. — и все это делается помимо прокуроров, инженеров, гувернеров, помимо интеллигенции en masse [471]и несмотря ни на что» [472], — пишет он своему старому другу, деревенскому доктору Ивану Орлову. Как и следовало ожидать, в деле о студенческих беспорядках Суворин оказался против нарушителей спокойствия и занял весьма жесткую позицию. Он даже написал сам две статьи, осуждающие юных забастовщиков, и одобрил создание царем специальной следственной комиссии, чтобы обуздать молодежь. Результатом этого стали бойкот интеллектуалами его издания, яростное и язвительное «открытое письмо» Горького, опубликованное в «Жизни», и даже брошенное в лицо Суворину обвинение, что он взял у правительства за свою акцию десять тысяч рублей. В конце концов по требованию общественности комитет Союза писателей призвал хозяина «Нового времени» на суд чести, чтобы тот объяснился — под угрозой временного отстранения от должности. Тираж изданий немедленно и резко снизился, многие сотрудники редакции подали в отставку, и Суворин, атакованный со всех сторон, к тому же больной, просто не знал, что теперь делать. Растерянный, он написал Чехову и попросил совета.
Чехов ответил честно, раскритиковав обе статьи. Он обвинял старого друга в том, что тот с легкостью говорит о серьезных вещах и выступает в роли защитника правительства, превышающего свои полномочия по отношению к личности. «О студенч[еских] беспорядках здесь, как и везде, много говорят и вопиют, что ничего нет в газетах. Получаются письма из Петербурга, настроение в пользу студентов. Ваши письма о беспорядках не удовлетворили — это так и должно быть, потому что нельзя печатно судить о беспорядках, когда нельзя касаться фактической стороны дела. Государство запретило Вам писать, оно запрещает говорить правду, это произвол, а Вы с легкой душой по поводу этого произвола говорите о правах и прерогативах государства — и это как-то не укладывается в сознании. Вы говорите о праве государства, но Вы не на точке зрения права. Права и справедливость для государства те же, что и для всякой юридической личности. Если государство неправильно отчуждает у меня кусок земли, то я подаю в суд, и сей последний восстанавливает мое право; разве не должно быть то же самое, когда государство бьет меня нагайкой, разве я в случае насилия с его стороны не могу вопить о нарушенном праве? Понятие о государстве должно быть основано на определенных правовых отношениях, в противном же случае оно — жупел, звук пустой, пугающий воображение» [473]. Спустя несколько недель он уточняет свою позицию в другом письме: «Ваше последнее письмо с оттиском (суд чести) мне вчера прислали из Лопасни. Решительно не понимаю, кому и для чего понадобился этот суд чести и какая была надобность Вам соглашаться идти на суд, которого Вы не признаете, как неоднократно заявляли об этом печатно. Суд чести у литераторов, раз они не составляют такой обособленной корпорации, как, например, офицеры, присяжные поверенные, — это бессмыслица, нелепость; в азиатской стране, где нет свободы печати и свободы совести, где правительство и 9/10 общества смотрят на журналиста как на врага, где живется так тесно и так скверно и мало надежды на лучшие времена, такие забавы, как обливание помоями друг друга, суд чести и т. п., ставят пишущих в смешное и жалкое положение зверьков, которые, попав в клетку, откусывают друг другу хвосты. Даже если стать на точку зрения Союза, допускающего суд, то чего хочет он, этот Союз? Чего? Судить Вас за то, что Вы печатно, совершенно гласно высказали свое мнение (какое бы оно ни было) — это рискованное дело, это покушение на свободу слова, это шаг к тому, чтобы сделать положение журналиста несносным, так как после суда над Вами уже ни один журналист не мог бы быть уверен, что он рано или поздно попадет под этот странный суд. Дело не в студенческих беспорядках и не в Ваших письмах [474]. Ваши письма могут быть предлогом к острой полемике, враждебным демонстрациям против Вас, ругательным письмам, но никак не к суду. Обвинительные пункты как бы умышленно скрывают главную причину скандала, они умышленно взваливают все на беспорядки и на Ваши письма, чтобы не говорить о главном. И зачем это, решительно не понимаю, теряюсь в догадках. Отчего, раз пришла нужда или охота воевать с Вами не на жизнь, а на смерть, отчего не валять начистоту? Общество (не интеллигенция только, а вообще русское общество) в последние годы было враждебно настроено к «Нов[ому] времени». Составилось убеждение, что «Новое время» получает субсидию от правительства и от французского генерального штаба. И «Нов[ое] время» делало все возможное, чтобы поддержать эту незаслуженную репутацию, и трудно было понять, для чего оно это делало, во имя какого Бога. Например, никто не понимает в последнее время преувеличенного отношения к Финляндии, не понимает доноса на газеты, которые были запрещены и стали-де выходить под другими названиями, — это, быть может, и оправдывается целями «национальной политики», но это нелитературно… и т. д. и т. д. О Вас составилось такое мнение, будто Вы человек сильный у правительства, жестокий, неумолимый — и опять-таки «Новое время» делало все, чтобы возможно дольше держалось в обществе такое предубеждение. Публика ставила «Новое время» рядом с другими несимпатичными ей правительственными органами, она роптала, негодовала, предубеждение росло, составлялись легенды — и снежный ком вырос в целую лавину, которая покатилась и будет катиться, все увеличиваясь. И вот в обвинительных пунктах ни слова не говорится об этой «лавине», хотя за нее-то именно и хотят судить Вас, и меня неприятно волнует такая неискренность» [475].
Суворин отказался предстать перед судом чести. Но его жена, возмутившись, стала упрекать Чехова в том, что в столь драматических обстоятельствах он проявил себя не по-дружески. Но, при всем своем дружеском расположении, что бы я мог сделать для него (Суворина)? — отвечал Антон Павлович. Нынешняя ситуация сложилась не сразу, она складывалась долгие годы, и то, что люди говорят теперь, они говорили давно и повсюду. Однако вы с Алексеем Сергеевичем правды не слышали… «Новое время» узнало трудные дни, но пока еще его могущество прочно; пройдет какое-то время, и все уладится, все станет, как раньше, ничего не изменится.
«Я ждала августовскую книгу «Русской мысли» с большим волнением, — вспоминает она впоследствии. — В письмах Чехова я привыкла угадывать многое между строк, и теперь мне представилось, что он усиленно обращает мое внимание на августовскую книгу, хочет, чтобы я ее скорей прочла. Трудно объяснить, почему мне так казалось, но это было так. И едва книга вышла, я купила ее, а не взяла в библиотеке, как я обыкновенно это делала.
Одно заглавие «О любви» сильно взволновало меня. Я бежала домой с книгой в руке и делала предположения. Что «О любви» касалось меня, я не сомневалась, но что он мог написать?»
Дальше Лидия Алексеевна подробно описывает, как нетерпеливо и жадно, со слезами на глазах читала рассказ и убеждалась, что это едва прикрытая маской история их отношений с Чеховым, чувств, которые их связывали. Изобразив Алехина, писатель признался наконец, подумала она, почему так и не объяснился ей в любви открыто: «Мы подолгу говорили, молчали, но мы не признавались друг другу в нашей любви и скрывали ее робко, ревниво. Мы боялись всего, что могло бы открыть нашу тайну нам же самим. Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может повести наша любовь, если у нас не хватит сил бороться с нею; мне казалось невероятным, что эта моя тихая, грустная любовь вдруг грубо оборвет счастливое течение жизни ее мужа, детей, всего этого дома, где меня так любили и где мне так верили…» [461]
«Я уже не плакала, а рыдала захлебываясь, — продолжает Авилова в мемуарах. — Так он не винил меня! Не винил, а оправдывал, понимал, горевал вместе со мной». И дальше, процитировав еще один фрагмент рассказа: «Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви надо исходить от высшего, от более важного, чем счастие или несчастие, грех или добродетель, в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе», комментирует: «Из какого «высшего» надо исходить — я не поняла. И что более важно, чем счастье или несчастье, грех или добродетель, — я тоже не знала. Знала и понимала я только одно: что жизнь защемила меня и что освободиться от этих тисков невозможно, — если семья мешала мне быть счастливой с Антоном Павловичем, то Антон Павлович мешал мне быть счастливой с моей семьей. Надо было разорвать душу пополам».
Предельно возбужденная, она решает воспользоваться этим предлогом, чтобы разжечь страсть Чехова. И — чтобы посильнее его уязвить — выбирает саркастический тон. В своем письме Авилова злобно благодарит писателя за честь, которую он оказал ей, сделав героиней хотя бы и маленького рассказа. Припоминает похожего на него автора, его приятеля, который делает всякие гадости и подлости, чтобы потом описать их в своих произведениях, а еще после — бить себя в грудь и каяться, намекая на то, что Антон Павлович упражняется в великодушии и благородстве, но, увы, тоже раскаивается. «Сколько тем нужно найти, чтобы печатать один том за другим повестей и рассказов. И вот писатель, как пчела, берет мед откуда придется, — писала она Чехову. — Писать скучно, надоело, но рука «набита» и равнодушно, холодно описывает чувства, которых уже не может переживать душа, потому что душу вытеснил талант. И чем холодней автор, тем чувствительнее и трогательней рассказ. Пусть читатель или читательница плачет над ним. В этом искусство…» [462]
На это горячечное письмо Чехов ответил мудро, терпеливо, сдержанно, так, словно адресовался к душевнобольной: «Вы неправильно судите о пчеле. Она сначала видит яркие, красивые цветы, а потом уже берет мед. Что же касается всего прочего — равнодушия, скуки, того, что талантливые люди живут и любят только в мире своих образов и фантазий, — могу сказать одно: чужая душа потемки… Крепко жму Вам руку. Будьте здоровы и счастливы».
Взбешенная оттого, что Чехов не принял ее игры, Авилова вновь хватается за перо — теперь она обвиняет Антона Павловича в том, что он желает таким образом прекратить с ней переписку. Но вместо того чтобы и на самом деле воспользоваться случаем и избавиться от столь пылкой поклонницы, Чехов… оправдывается перед нею: «Я прочел Ваше письмо и только руками развел. Если в своем последнем письме я пожелал Вам счастья и здоровья, то не потому, что хотел прекратить нашу переписку или, чего Боже упаси, избегаю Вас, а просто потому, что в самом деле всегда хотел и хочу Вам счастья и здоровья. Это очень просто. И если Вы видите в моих письмах то, чего в них нет, то это потому, вероятно, что я не умею их писать… Как бы ни было, не сердитесь на меня и простите, если в самом деле в моих последних письмах было что-нибудь жестокое или неприятное. Я не хотел огорчать Вас, и если мои письма иногда не удаются, то это не по моей вине, это против воли» [463].
Три дня спустя он пишет прекрасной Лике тем же дружеским тоном, что и Лидии Авиловой: благодарит ее за присланную ему фотографию и просит не забывать своего «старого обожателя». Как бы он ни опасался угрозы, что женские чары нарушат его спокойствие, все-таки ему приятно было, что две красивые его корреспондентки день и ночь думают о нем. А брату Михаилу, который снова стал приставать к нему с женитьбой, он отвечает предельно ясно, расставляя все точки над «i»: «Что касается женитьбы, на которой ты настаиваешь, то — как тебе сказать? Жениться интересно только по любви; жениться же на девушке только потому, что она симпатична, это все равно, что купить себе на базаре ненужную вещь только потому, что она хороша. В семейной жизни самый важный винт — это любовь, половое влечение, едина плоть, все же остальное — не надежно и скучно, как бы умно мы ни рассчитывали. Стало быть, дело не в симпатичной девушке, а в любимой; остановка, как видишь, за малым» [464].
Однако такой — любимой — девушки он еще не нашел, да и побаивался, видимо, что найдет. Сколько это принесет осложнений! Впрочем, способен ли еще он сам на любовь? Измученный болезнью, он добровольно отдалился от мира. Все самые бурные эмоции шли теперь через почту. Но и в состоянии крайней усталости он был способен на внезапные взрывы желания: построить новый дом, написать роман, который стал бы лучше всего им уже написанного, быть любимым нежной, веселой и умной женщиной — такой, как эта Ольга Книппер, которая играла в его «Чайке».
Но на сегодняшний день он мог рассчитывать на удовлетворение только по двум позициям: как архитектор и как писатель. Действительно, его дом в Аутке, уже поднимавшийся над землей, обещал быть очень красивым, «Чайка» продолжала с триумфом идти в Москве, сборники рассказов превосходно продавались. Суворин вознамерился было даже выпустить собрание сочинений Чехова, но подошел к этому так небрежно, что Антон Павлович заметил: подобными темпами последний том появится не ранее 1948 года! Тем, что писатель оказался недоволен своим постоянным издателем, немедленно воспользовался другой знаменитый издатель — А. Ф. Маркс, который, опубликовав «Воскресение» Толстого, при посредничестве Сергеенко, предложил Чехову перекупить права на все его произведения и издать их в очень короткий срок. Оплата должна была производиться не по мере продажи книг, как обычно, нет — сделка выражалась в довольно крупной сумме, выплачиваемой немедленно. Перспектива получить не сегодня-завтра много денег соблазняла Антона Павловича: он видел тут решение проблемы с долгами, средство оплатить строительство дома в Аутке, сделать так, чтобы мать и сестра ни в чем не нуждались. Из вежливости он предупредил Суворина о намечающейся измене, но не принял во внимание никаких возражений того. Сестре же Маше, которая заклинала брата не отдавать полностью свои авторские права и обещала сама заняться изданием произведений Чехова, как делает жена Льва Толстого, он ответил, что ей не следует беспокоиться, потому что он намерен поторговаться с Марксом как следует. Тот предложил пятьдесят тысяч рублей. Чехов в ответ потребовал восемьдесят. Сошлись на семидесяти пяти. Контракт, подписанный 26 января 1899 года, был и впрямь довольно невыгоден для писателя. В нем значилось, что в обмен на эту сумму в семьдесят пять тысяч рублей, из которых сразу, как подпишут соглашение, будет выплачено двадцать тысяч, а остальное — в четыре приема, растянутые на два года, Чехов уступает издателю все свои существующие и будущие произведения, кроме театральных пьес. Однако на будущие произведения за автором сохранялось право первой публикации, после чего они поступали в собственность Маркса, который выплачивал дополнительное вознаграждение, исчисляемое за количество печатных листов (16 страниц каждый). Довольный Чехов в ответ на претензии Маши, настаивавшей, чтобы он не продавал Марксу всего, объясняет: «Продажа, учиненная мною, может показаться невыгодной и наверное покажется таковою в будущем, но она тем хороша, что развязала мне руки и я до конца дней моих не буду иметь дела с издателями и типографиями. К тому же Маркс издает великолепно…» [465]А в другом письме приводит и дополнительные соображения: «Во 1-х, произведения мои будут издаваться образцово, во 2-х, я не буду знаться с типографией и с книжным магазином, меня не будут обкрадывать и не будут делать мне одолжений, 3) я могу работать спокойно, не боясь будущего, 4) доход не велик, но постоянен…» [466]
На самом деле он согласился на этот эксклюзивный контракт, зная, что срок ему отпущен короткий. Не рассчитывая прожить много лет, он хотел эти годы быть свободен от нужды. Маркс, таким образом, получался спасителем конца его дней. «В жизни у меня крупная новость, событие… — пишет он дорогой своей Лике. — Женюсь? Угадайте: женюсь? Если да, то на ком? Нет, я не женюсь, а продаю Марксу свои произведения. Продаю право собственности. Идут переговоры, и может случиться, что через какие-нибудь 2-3 недели я буду уже рантье! Конечно, Мелихова я уже не стану продавать никому, кроме Вас. Пусть остается все, как было» [467]. Другим своим друзьям он весело сообщает, что стал «марксистом».
Конечно, его немножко мучила совесть из-за Суворина, с которым пришлось прервать сотрудничество, длившееся тринадцать лет. И хотя Чехов держал друга в курсе своей торговли с Марксом, он полагал необходимым еще и объяснить лишний раз мотивы своего поступка.
Только необходимость получить на руки сразу крупную сумму, писал он, подтолкнула его к тому, чтобы связать себя по рукам и ногам окончательно. Но он защищался, как волк. Права на пьесы остались за ним, а после перейдут к его наследникам, и этот последний пункт удалось вырвать чуть ли не зубами. Таким образом, начиналась новая эра… Но, несмотря ни на что, добавлял Антон Павлович, ощущение такое, будто женился на богатой… Мы расстаемся, вы и я, расстаемся спокойно, как и жили без столкновений. Все время, пока мои книги издавались у вас, между нами не было никаких недоразумений, и удалось нам сделать большие дела…
После того как был подписан контракт с Марксом, Чехову предстояло в течение шести месяцев сделать копии всех своих произведений — от самых старых до самых свежих. Это была задача громадной трудности, потому что автор должен был разыскать бесчисленные рассказы, которые он публиковал в начале своей творческой деятельности в газетах и юмористических журналах, многие из которых давно перестали существовать. Все равно что попросили бы меня в точности назвать каждую рыбку, выловленную мною за двадцать лет, горестно усмехался Антон Павлович. И это еще не все. Когда ему удалось разыскать несколько текстов, он произвел строгий отбор и решил переписать те, в которых заметил небрежность стиля. Но мало того, что он обрек себя на эти, по его же собственному выражению, «каторжные работы»: в Ялте ко всему еще он не располагал ни необходимыми документами, ни сколько-нибудь полными библиотеками. В полной растерянности он обратился к Маше и Александру, которые принялись рыться во всех подшивках московских и санкт-петербургских газет и переписывать от руки все рассказы, которые удавалось найти таким образом. Однако и этого было мало. По поводу опубликованного в «Петербургской газете», которой руководил муж сестры Лидии Авиловой, Чехов обратился к молодой женщине «с большой просьбой, чрезвычайно скучной»: «…не сердитесь, пожалуйста. Будьте добры, найдите какого-нибудь человека или благонравную девицу и поручите переписать мои рассказы, напечатанные когда-то в «Петербургской газете». И также походатайствуйте, чтобы в редакции «Петербургской газеты позволили отыскать мои рассказы и переписать, так как отыскивать и переписывать в Публичной библиотеке очень неудобно». Обращаясь к Лидии и помня о бурном характере их переписки, он добавил: «Умоляю Вас, простите, что я беспокою Вас, наскучаю просьбой; мне ужасно совестно, но после долгих размышлений я решил, что больше мне не к кому обратиться с просьбой. Рассказы мне нужны; я должен вручить их Марксу на основании заключенного между нами договора, а что хуже всего — я должен опять читать их, редактировать и, как говорит Пушкин, «с отвращением читать жизнь мою»… По крайней мере напишите, что Вы не сердитесь, если вообще не хотите писать» [468].
Эта просьба не только не рассердила Авилову, а напротив — осчастливила ее. Радуясь возможности помочь великому человеку, который наверняка в нее влюблен, сам того не понимая, она пообещала ему сама заняться этой работой и тут же принялась за нее с особой тщательностью, за что Чехов был очень ей признателен. Его к ней письма этого короткого периода сотрудничества менее напряженные, чем обычно, более доверчивые, чем раньше. «Вы пишете, что у меня необыкновенное умение жить. Может быть, но бодливой корове Бог рог не дает. Какая польза от того, что я умею жить, если я все время в отъезде, точно в ссылке… Все-таки, как бы ни было, если попаду в Монте-Карло, непременно проиграю тысячи две — роскошь, о которой я доселе не смел и мечтать. А может быть, я и выиграю? Беллетрист Иван Щеглов называет меня Потемкиным и тоже восхваляет за умение жить. Если я Потемкин, то зачем же я в Ялте, зачем здесь так ужасно скучно. Идет снег, метель, в окна дует, от печки идет жар, писать не хочется вовсе, и я ничего не пишу. Вы очень добры. Я говорил это уже тысячу раз и теперь опять повторяю. Будьте здоровы, богаты, веселы и да хранят Вас небеса» [469].
Зима в тот год выдалась в Крыму чрезвычайно жестокая, и пришлось дожидаться хорошей погоды, чтобы возобновить строительство дома в Аутке. Он получался довольно большим: два этажа с северной стороны и три с южной, лишенным какого бы то ни было определенного стиля, причудливой архитектуры: с чем-то вроде башни, верандой и застекленным портиком. Чехов был слегка разочарован проектом. Это было вполне в его характере: полный восторг на стадии проекта и быстрое разочарование, когда дело доходило до практической его реализации. И чем острее было желание, тем больше он страдал, видя его осуществленным. Вся его жизнь состояла из длинной цепи безрассудных порывов и печальных отступлений. И теперь он всю свою заботу и любовь отдал саду, рисуя его аллеи и клумбы. Двое турок в красных фесках копали землю, а он ходил от ямки к ямке, сажая молодые деревца, кустарники, розы… Как чудесно, писал он сестре, я уже высадил двенадцать вишен, четыре пирамидальные шелковицы, два миндальных дерева и всякие другие растения. Деревья прекрасны и скоро дадут плоды. Старые деревья распустились, а груша, миндаль и розы уже все в цвету. Птицы, летящие на север, останавливаются в саду на ночь и по утрам поют, особенно — дрозды. Расходуя без счета средства на устройство своего дома в Аутке, Чехов был ничуть не более экономен, когда речь заходила о благотворительности. Едва получив первую выплату от Маркса, он тут же отдал пятьсот рублей на строительство школы в ближайшей к Ялте деревне. Случайно наткнувшись на Гаврюшку, бывшего приказчика в лавке отца в Таганроге, немедленно предложил оплатить обучение его дочери. Молодые писатели знали, что всегда могут рассчитывать на помощь старшего коллеги. Брат Александр, вбив себе в голову, что ему тоже нужно построить себе деревенский дом, только под Петербургом, получил на это от Антона Павловича тысячу рублей. Чехов подписывал письма к нему так: «Твой брат и благодетель» или «Богатый филантроп».
Все возрастающая известность Чехова приводила к тому, что незнакомые люди обращались к нему не только за тем, чтобы выпросить материальную помощь или получить совет относительно стиля, а то и рекомендацию к издателю, но и желая узнать его мнение по злободневным вопросам. От этого последнего требования Антону Павловичу делалось не по себе, ведь всю свою жизнь он отказывался принимать участие в каких-то ни было политических или общественных делах. Но вот в Санкт-Петербурге начались студенческие забастовки, которые сотрясли всю Россию. В жестоких стычках с полицией многие молодые люди были арестованы, других исключили из университета. Некоторые из них написали Чехову, желая узнать, что он думает об этом, и надеясь на его поддержку. И — как ни трудно это было ему — он все-таки не отступил от обычного своего правила, предписывавшего художнику безразличие к общественным событиям. «О, если б Вы знали, матушка, как не вяжется с моим сознанием, с моим достоинством литератора это учреждение — суд чести! Наше ли дело судить? Ведь это дело жандармов, полицейских, чиновников, специально к тому судьбою предназначенных. Наше дело писать и только писать. Если воевать, возмущаться, судить, то только пером. Впрочем, Вы петербуржица, Вы не согласитесь со мной ни в чем — уж такова моя судьба» [470].
Тем не менее, держась в стороне от университетских волнений, он открыто критиковал как в письмах, так и в разговорах репрессии, предпринятые правительством. Чем старше Чехов становился, тем больше отталкивали его злоупотребления самодержавия. Но он не принимал и воинственного социализма Горького. Народные волнения пугали его. Убежденный либерал, он ненавидел насилие, откуда бы оно ни исходило: сверху или снизу. Он полагал, что благотворные перемены в России могут произойти благодаря действиям никак не масс, а только благородных одиночек. «Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр. Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям, интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер и т. д. и т. д. — и все это делается помимо прокуроров, инженеров, гувернеров, помимо интеллигенции en masse [471]и несмотря ни на что» [472], — пишет он своему старому другу, деревенскому доктору Ивану Орлову. Как и следовало ожидать, в деле о студенческих беспорядках Суворин оказался против нарушителей спокойствия и занял весьма жесткую позицию. Он даже написал сам две статьи, осуждающие юных забастовщиков, и одобрил создание царем специальной следственной комиссии, чтобы обуздать молодежь. Результатом этого стали бойкот интеллектуалами его издания, яростное и язвительное «открытое письмо» Горького, опубликованное в «Жизни», и даже брошенное в лицо Суворину обвинение, что он взял у правительства за свою акцию десять тысяч рублей. В конце концов по требованию общественности комитет Союза писателей призвал хозяина «Нового времени» на суд чести, чтобы тот объяснился — под угрозой временного отстранения от должности. Тираж изданий немедленно и резко снизился, многие сотрудники редакции подали в отставку, и Суворин, атакованный со всех сторон, к тому же больной, просто не знал, что теперь делать. Растерянный, он написал Чехову и попросил совета.
Чехов ответил честно, раскритиковав обе статьи. Он обвинял старого друга в том, что тот с легкостью говорит о серьезных вещах и выступает в роли защитника правительства, превышающего свои полномочия по отношению к личности. «О студенч[еских] беспорядках здесь, как и везде, много говорят и вопиют, что ничего нет в газетах. Получаются письма из Петербурга, настроение в пользу студентов. Ваши письма о беспорядках не удовлетворили — это так и должно быть, потому что нельзя печатно судить о беспорядках, когда нельзя касаться фактической стороны дела. Государство запретило Вам писать, оно запрещает говорить правду, это произвол, а Вы с легкой душой по поводу этого произвола говорите о правах и прерогативах государства — и это как-то не укладывается в сознании. Вы говорите о праве государства, но Вы не на точке зрения права. Права и справедливость для государства те же, что и для всякой юридической личности. Если государство неправильно отчуждает у меня кусок земли, то я подаю в суд, и сей последний восстанавливает мое право; разве не должно быть то же самое, когда государство бьет меня нагайкой, разве я в случае насилия с его стороны не могу вопить о нарушенном праве? Понятие о государстве должно быть основано на определенных правовых отношениях, в противном же случае оно — жупел, звук пустой, пугающий воображение» [473]. Спустя несколько недель он уточняет свою позицию в другом письме: «Ваше последнее письмо с оттиском (суд чести) мне вчера прислали из Лопасни. Решительно не понимаю, кому и для чего понадобился этот суд чести и какая была надобность Вам соглашаться идти на суд, которого Вы не признаете, как неоднократно заявляли об этом печатно. Суд чести у литераторов, раз они не составляют такой обособленной корпорации, как, например, офицеры, присяжные поверенные, — это бессмыслица, нелепость; в азиатской стране, где нет свободы печати и свободы совести, где правительство и 9/10 общества смотрят на журналиста как на врага, где живется так тесно и так скверно и мало надежды на лучшие времена, такие забавы, как обливание помоями друг друга, суд чести и т. п., ставят пишущих в смешное и жалкое положение зверьков, которые, попав в клетку, откусывают друг другу хвосты. Даже если стать на точку зрения Союза, допускающего суд, то чего хочет он, этот Союз? Чего? Судить Вас за то, что Вы печатно, совершенно гласно высказали свое мнение (какое бы оно ни было) — это рискованное дело, это покушение на свободу слова, это шаг к тому, чтобы сделать положение журналиста несносным, так как после суда над Вами уже ни один журналист не мог бы быть уверен, что он рано или поздно попадет под этот странный суд. Дело не в студенческих беспорядках и не в Ваших письмах [474]. Ваши письма могут быть предлогом к острой полемике, враждебным демонстрациям против Вас, ругательным письмам, но никак не к суду. Обвинительные пункты как бы умышленно скрывают главную причину скандала, они умышленно взваливают все на беспорядки и на Ваши письма, чтобы не говорить о главном. И зачем это, решительно не понимаю, теряюсь в догадках. Отчего, раз пришла нужда или охота воевать с Вами не на жизнь, а на смерть, отчего не валять начистоту? Общество (не интеллигенция только, а вообще русское общество) в последние годы было враждебно настроено к «Нов[ому] времени». Составилось убеждение, что «Новое время» получает субсидию от правительства и от французского генерального штаба. И «Нов[ое] время» делало все возможное, чтобы поддержать эту незаслуженную репутацию, и трудно было понять, для чего оно это делало, во имя какого Бога. Например, никто не понимает в последнее время преувеличенного отношения к Финляндии, не понимает доноса на газеты, которые были запрещены и стали-де выходить под другими названиями, — это, быть может, и оправдывается целями «национальной политики», но это нелитературно… и т. д. и т. д. О Вас составилось такое мнение, будто Вы человек сильный у правительства, жестокий, неумолимый — и опять-таки «Новое время» делало все, чтобы возможно дольше держалось в обществе такое предубеждение. Публика ставила «Новое время» рядом с другими несимпатичными ей правительственными органами, она роптала, негодовала, предубеждение росло, составлялись легенды — и снежный ком вырос в целую лавину, которая покатилась и будет катиться, все увеличиваясь. И вот в обвинительных пунктах ни слова не говорится об этой «лавине», хотя за нее-то именно и хотят судить Вас, и меня неприятно волнует такая неискренность» [475].
Суворин отказался предстать перед судом чести. Но его жена, возмутившись, стала упрекать Чехова в том, что в столь драматических обстоятельствах он проявил себя не по-дружески. Но, при всем своем дружеском расположении, что бы я мог сделать для него (Суворина)? — отвечал Антон Павлович. Нынешняя ситуация сложилась не сразу, она складывалась долгие годы, и то, что люди говорят теперь, они говорили давно и повсюду. Однако вы с Алексеем Сергеевичем правды не слышали… «Новое время» узнало трудные дни, но пока еще его могущество прочно; пройдет какое-то время, и все уладится, все станет, как раньше, ничего не изменится.