[636]. Или еще: «Мы привыкли жить надеждами на хорошую погоду, урожай, на приятный роман, надеждами разбогатеть или получить место полицеймейстера, а вот надежды поумнеть я не замечаю у людей. Думаем: при новом царе будет лучше, а через двести лет — еще лучше, и никто не заботится, чтобы это лучше наступило завтра. В общем — жизнь с каждым днем становится все сложнее и двигается куда-то сама собою, а люди — заметно глупеют, и все более людей остается в стороне от жизни» [637].
   Об этом же он говорил Бунину и Куприну, с которыми тоже встречался той зимой. «Я познакомился с ним в Москве, в конце девяносто пятого года — вспоминает Бунин. — Видались мы тогда мельком, и я не упомянул бы об этом, если бы мне не запомнилось несколько очень характерных фраз его. — Вы много пишете? — спросил он меня однажды. Я ответил, что мало.
   – Напрасно, — почти угрюмо сказал он своим низ ким грудным баритоном. — Нужно, знаете, работать… Не покладая рук… всю жизнь. И, помолчав, без видимой связи прибавил:
   – По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем…» [638]
   А как-то старший друг дал младшему совет: «Садиться писать нужно тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед» [639].
   Познакомившись с Леонидом Андреевым, чьи первые рассказы, одновременно реалистические и фантастические, имели некоторый успех у публики, Чехов почувствовал себя антиподом этого напыщенно и вычурно пишущего коллеги. «Прочитаю страницу Андреева — надо после того два часа гулять на свежем воздухе», — сказал он Бунину [640]. А Ольге, которую, как ему показалось, пленил талант молодого беллетриста, написал: «Леонида Андреева я читал еще в Москве, затем читал его, едучи в Ялту. Да, это хороший писатель; если бы он писал чаще, то имел бы большой успех. В нем мало искренности, мало простоты, и потому к нему привыкнуть трудно. Но все-таки рано или поздно публика привыкнет, и это будет большое имя» [641]. В том же письме он рассказывает жене, что принимал касторку, что чувствует, будто отощал, сильно кашляет и ничего не делает. И действительно, за всю зиму он всего-то выправил и закончил небольшой рассказ «Архиерей», грустную историю о том, как жил, служил в церкви, а потом заболел, умер и был забыт хороший человек: «Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, которая теперь живет у зятя-дьякона в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят… И ей в самом деле не верили» [642].
   Весь рассказ проникнут атмосферой традиционной для России религиозности, не похоже, что он написан скептиком, но напротив — человеком веры и молитвы.
   Вертелся в голове у Чехова и план «Вишневого сада», но характеры персонажей и фабула пока ускользали от него. Зато он много читал: Бунина, Куприна, Горького, которому строго указывал на недостатки его произведений, даже Тургенева, слава которого казалась Антону Павловичу дутой. «Читаю Тургенева, — писал он Ольге. — После этого писателя останется 1/8 или 1/10 из того, что он написал, все же остальное через 25-35 лет уйдет в архив» [643], — и страшно раздражался, когда некоторые критики упорно находили у него самого тургеневские мотивы.
   Мысленно возвращаясь к прошлому, Чехов удивлялся, какое количество работы он добросовестно выполнял день за днем все эти годы. Его жизнь не отмечена грандиозными событиями, она отмечена рассказами, повестями, пьесами — как будто он написал ее, а не прожил. Теперь иногда из далекого прошлого возникали призраки. Одним из таких призраков былого внезапно стала Лика Мизинова. Она не состоялась как оперная певица, не стала открывать белошвейную мастерскую — растерянная и праздная, она утешалась выпивкой. Когда Мария Павловна из любезности пустила бывшую подругу к себе переночевать, потом пришлось долго проветривать квартиру, чтобы изгнать запахи табака и алкоголя. «Жаль ее!» — писала Маша брату. Ольга же, менее снисходительная, познакомилась с бывшей «прекрасной Ликой» на какой-то вечеринке. «Расскажи Маше про Лику. Я думаю, ее возьмут прямо в театр, в статистки, ведь учиться в школе ей уже поздно, да и не сумеет она учиться». И тут же сообщила об этом Чехову не без едкой иронии: «Лика была пьяна и все приставала ко мне выпить брудершафт, но я отвиливала, я этого не люблю. Она для меня совершенно чужой человек, я ее не знаю и особенного тяготения к ней не чувствую. Я заминала разговор, хотя, может, и выходило неловко, но я не могу зря пить брудершафт». Несколько недель спустя Книппер объявила Чехову о том, что Лика выходит замуж за Александра Санина, режиссера Художественного театра. Чехов ответил: «Лику я знаю давно, она, как бы ни было, хорошая девушка, умная и порядочная. Ей с Саниным будет нехорошо, она не любит его, а главное — будет не ладить с его сестрой и, вероятно, через год уже будет иметь широкого младенца, а через полтора года начнет изменять своему супругу. Ну да это все от судьбы». Сделав такое пессимистическое заключение, Антон Павлович перестал интересоваться жизнью молодой женщины. Женатый, влюбленный, больной, он больше не питал никакой склонности к галантным проказам прежних дней.
   Явилось и еще одно видение из прошлого: Лидия Авилова. Известие о женитьбе Чехова пронзило ей сердце. Авилова написала в своих мемуарах, что, когда сестра принесла ей новость, она почувствовала сильную слабость, холодный пот выступил у нее на лбу, и она рухнула на первый попавшийся стул. Единственным для нее утешением стали недоброжелательные слухи о победившей «сопернице»: «Через некоторое время я возвращалась домой из Союза писателей, и меня провожал один из его членов. Фамилию его я забыла, — пишет мемуаристка.
   – Я только что из Москвы, — говорил он, — и, между прочим, был у Чехова. Ведь вы с ним знакомы? -Да, встречались.
   – Вот… Он мне говорил… Он даже сказал, что хорошо знает вас. И очень давно. Спрашивал о вас. И у меня осталось впечатление, что он очень… да, очень тепло к вам относится. Я молчала. — Видел и его жену. Артистку Книппер. — Понравилась? Он сделал какой-то странный жест рукой.
   – Артистка. Одета этак… — опять жест. — Движения, позы… Во всем, знаете, особая печать. Странно, рядом с Антоном Павловичем. Он почти старик, осунувшийся, вид болезненный… На молодожена не похож… Она куда-то собиралась, за ней заехал Немирович. Опасаясь сплетен, я быстро перевела разговор на другую тему», — заканчивает эту часть воспоминаний Авилова, а дальше пишет, что ей женитьба Чехова, по размышлении, не показалась странной: «Разве не естественно, что писатель-драматург влюбился в артистку, для которой писал роли. Она была талантлива, приятной наружности» [644].
   В связи со всеми этими обстоятельствами Лидия Авилова раздумывала, стоит ли ей поздравлять Чехова с женитьбой. В конце концов сдалась и написала ему, напирая, впрочем, на ту радость, какой наполняют ее воспоминания об их погибшей любви. Если верить мемуаристке, то Чехов ответил ей так: «Вы хотите знать, счастлив ли я? Прежде всего я болен. И теперь я знаю, что очень болен. Вот вам. Судите как хотите. Повторяю, я очень благодарен за письмо. Очень. «…» Я всегда желал Вам счастья, и если бы мог сделать что-нибудь для Вашего счастья, я сделал бы это с радостью. Но я не мог».
   Снова Чехов одним росчерком пера освободил себя от этого тяготившего его существа, которое выдумало роман между ним и ею с целью прославить себя в глазах грядущих поколений.
   Единственная любовь, о которой он думал в это время, была та, что связывала его нерасторжимыми узами с Ольгой. Очищенная отсутствием, молодая женщина стала для него ростановской «Принцессой Грезой». Несмотря на мольбы Чехова, доктор Альтшуллер категорически запретил ему поездку в Москву. Встревоженная тем, в какое отчаяние пришел от этого брат, Мария Павловна отправилась в дирекцию Художественного театра выпрашивать для Книппер в феврале 1902 года несколько дней отпуска для того, чтобы съездить в Ялту. Вскоре Ольга объявила Антону, что приедет на «четыре дня и пять ночей», и 22 февраля была уже рядом с ним. Это был, по ее словам, «второй медовый месяц». Отпущенное им время было настолько коротким, что они любили друг друга, как безумные, так, словно их семья оказалась под угрозой. И, едва они расстались, Чехов написал вслед: «Приезжай, дуся, поскорей. Я не могу без жены» [645].
   После Ялты был Санкт-Петербург: гастроли Художественного театра, здесь труппу горячо приняла не только публика, но и столичная пресса. Было устроено специальное представление «Трех сестер» для царя и придворных. Ольга выделялась на общем фоне, подобно звезде. Никогда еще она не слышала столько комплиментов, никогда не получала столько корзин с цветами и приглашений на ужин. Голова от всего этого кружилась. Но когда она оставалась одна — без всей этой суеты, без непрерывных похвал и почестей — ее начинала грызть совесть из-за того, что бедный больной Антон задыхается от тоски там, в его благоустроенной «тюрьме». И тогда она быстренько писала ему, оправдываясь: «Прикончили мы первую половину спектаклей, родной мой, золотой мой! Твое письмо хмурое, и опять тебе нездоровится. За весну, за лето ты поправишься, окрепнешь, и мы поживем. Если бы мы могли быть вместе! Я иногда сильно ненавижу театр, а иногда безумно люблю. Ведь он мне дал жизнь, дал много горя, много радости, дал тебя, сделал меня человеком. Ты, наверное, думаешь, что жизнь эта фальшивая, больше в воображении. Может быть. Но все-таки жизнь. А до театра я прозябала, мне чужда была жизнь, чужды были люди и их чувства. Я не жила с людьми и себе не создала никакой жизни. И всего я добилась одна, сама, своими силами» [646].
   Чехов, как обычно, успокаивал жену, приободрял ее, радовался ее успехам: «Значит, ты скоро сделаешься знаменитой актрисой? Сарой Бернар? Значит, тогда прогонишь меня? Или будешь брать меня с собой в качестве кассира? Дуся моя, нет ничего лучше, как сидеть на зеленом бережку и удить рыбку или гулять по полю». И дальше: «Я ничего не имею против того, чтобы ты была знаменитой и получала тысяч 25-40, только сначала постарайся насчет Памфила» [647].
   Этот «Памфил» или «полунемчик», как они его называли, был почти постоянной темой в их письмах друг другу. Оба мечтали о ребенке. И вот наконец, через несколько недель по возвращении из Ялты, Ольга почувствовала, что ее тошнит. Наверное, беременна! Но… внезапно Антон Павлович получает из Петербурга от жены датированное 31 марта письмо о выкидыше. «Два дня не писала тебе, Антончик мой! Со мной вышел казус, слушай: оказывается, я из Ялты уехала с надеждой подарить тебе Памфила, но не сознавала этого. Все время мне было нехорошо, но я все думала, что это кишки, и хотя хотела, но не сознавала, что я беременна, […] послали за докторами. А я начала пока догадываться, что это было, и обливалась горючими слезами — так мне было жаль неудавшегося Памфила. Пришли два доктора — помощник Отта знаменитого, а потом и сам Отт. Народу у меня весь день толклось адски много, все дамы всполошились.
   […] Все за мной ухаживали. Вечером вчера увезли меня в Клинический повивальный институт, в 12 ч. ночи захлороформировали. […] Отт меня оперировал, так что будь спокоен. [… Я пролежу дня 4, играть, верно, не буду больше; не знаю, когда мне позволят ехать, — вот это горе. Если опоздаю на несколько дней — не волнуйся, все обстоит хорошо, только, значит, боятся пускать меня в такой дальний путь, в тряску. Я только слаба, но решила написать тебе все откровенно. Ты у меня умный и поймешь все. Я и сегодня еще плакала, но вообще — герой. […] Как бы я себя берегла, если б знала, что я беременна. Я уже растрясла при поездке в Симферополь, помнишь, со мной что было? И в «Мещанах» много бегала по лестницам» [648].
   Единственное, чего Ольга теперь хотела, — поскорее уехать к мужу в Ялту, спрятаться под его крылом. Вот только захочет ли он принять ее после такого ужасного разочарования? «…Дорогой мой, — пишет она 5 апреля все еще из клиники, — телеграфируй мне, не забывай меня, не презирай за неудачу мою» [649].
   И Чехов действительно шлет телеграмму за телеграммой, беспокоясь о ее здоровье. И она в ответ, кроме писем, тоже шлет телеграммы, волнуясь за него, посылая краткие отчеты о своем состоянии, которое улучшалось крайне медленно. Антон Павлович ждал жену с нетерпением, ее физическое и моральное равновесие теперь значило для него гораздо больше, чем потеря ребенка. Когда она приехала в Ялту 14 апреля, понадобились носилки, чтобы перенести Книппер с корабля в экипаж. Чехов не только не думал «презирать ее за неудачу», но, увидев жену такой бледной и слабой, совершенно потерял аппетит и был болен несколько дней. Душа его была полна тревогой о плохом самочувствии Ольги, и он чувствовал себя абсолютно неспособным интересоваться тем, что происходит вокруг. А между тем в жизни русской литературы произошло событие важное. Мы уже вскользь говорили о нем, теперь коснемся подробностей. Недавно избранный, как в свое время сам Чехов, Толстой и Короленко, почетным академиком по разряду изящной словесности, Горький был из Академии изгнан: правительство отменило решение о его избрании, мотивируя это тем, что он находится под следствием. Чрезвычайно взволнованный этим Чехов посоветовался с несколькими друзьями, которые предложили ему немедленно отказаться из солидарности от звания академика, с одним адвокатом, сказавшим, что ничего делать не надо, и с Львом Толстым, который, хмуро проворчав, что сам не считает себя академиком, устранился от решения проблемы. Среди стольких противоречивых мнений Чехов чувствовал себя неуверенно, колебался. А когда собрат по перу Владимир Короленко спросил его, как он реагирует на возмутительное злоупотребление властью, ограничился таким ответом: «У моей жены высокая температура, лежит на спине, похудела» [650]. Несколькими неделями позже Короленко приехал в Ялту, и оба академика решили подать в отставку. Но ни тот ни другой не послали сразу же писем о разрыве со столь почтенным собранием, а из осторожности решили подождать: вдруг Академия тем или иным способом пересмотрит вопрос об изгнании Горького. Действовать дипломатично было в интересах самого Алексея Максимовича. Тем временем дома обстановка все более и более накалялась. Мать и сестра Антона Павловича не постеснялись объяснить Ольге, что она действовала с преступным легкомыслием и продолжала вести разнузданную жизнь, будучи беременной. Тайная война между тремя женщинами причиняла столько горя Чехову, что он, даже не дожидаясь полного выздоровления Ольги, увез ее в Москву. Они приехали туда 27 мая, и Ольга снова слегла.
   Состояние ее становилось все тяжелее, врачи диагностировали перитонит, советовали сделать операцию. Чехов был в отчаянии, он не отходил от постели жены, измерял ей температуру, сам делал припарки. Мария, мучимая запоздалыми угрызениями совести, написала брату, что готова приехать, чтобы помочь ему. Но внезапно, 12 июня, когда операция уже казалась неизбежной, Ольге стало лучше: боли и рвоты прекратились. Чехов решил, что спас жену тем, что вместо всей пищи давал ей только молоко и сливки. Он написал Немировичу-Данченко, что из всех окружавших жену врачей он один оказался прав, запретив ей есть что-либо другое. И вскоре жизнь Ольги оказалась вне опасности.
   Чехов вздохнул с облегчением и принялся мечтать об отпуске. Мария Павловна предложила брату приехать с женой обратно в Ялту, чтобы Оля быстрее поправилась, но у него сохранились настолько ужасные воспоминания о жизни всей семьей в апреле, что он отверг предложение. Написал, что лучше поедет на Урал, в Пермь, по приглашению богача Саввы Морозова [651]. Он уехал один, оставив Ольгу с ее матерью. Это странное решение еще раз подтверждает невозможность для Чехова находиться долго в одном месте. Зов незнаемого был так силен, что он, не колеблясь, покинул страстно любимую жену ради дальней дороги.
   Они с Саввой Морозовым отбыли из Москвы 17 июня. Сначала ехали по железной дороге, потом пересели на пароход — шли по Волге, по Каме… Потребовалась неделя, чтобы добраться до роскошного имения Саввы Морозова близ Усолья в Пермской губернии. В течение всего долгого путешествия Чехов посылал выздоравливающей нежные письма и телеграммы: «Солнечно. Морозов везет с собой двух добродушных немцев, старого и молодого; оба по-русски — ни слова, и я поневоле говорю по-немецки. …Итак, настроение у меня хорошее, немецкое, ехать удобно и приятно, кашля гораздо меньше. О тебе не беспокоюсь, так как знаю, уверен, что моя собака здорова, иначе и быть не может» [652]. Или: «Береги себя, моя лапочка. Без меня на дачу не переезжай, а я скоро приеду, раньше 5 июля. Я здоров, сыт, мне тепло. Не сердись, не скучай, а будь в духе» [653]. Или еще: «Каждый день ем стерляжью уху. К приезду моему ты обязана пополнеть и стать полной, пухлой, как антрепренерша. Целую еще раз» [654].
   Имение Саввы Морозова включало в себя огромный господский дом, где суетилась целая армия прислуги; громадный парк; березовую рощу; несколько деревень с нарядными избами и спиртовой завод. У хозяина поместья была длинная борода, манеры выскочки, он охотно играл в мецената и филантропа. Он только что дал денег на строительство нового здания Художественного театра с современной электропроводкой, поворотным кругом на сцене и удобными гримуборными для актеров.
   Несмотря на то что Чехов устал с дороги, ему пришлось подчиниться хозяину и практически сразу же по приезде отправиться на завод. «Темный, низкий, закопченный завод, где в огромных чанах и холодильниках сутками прели какие-то составы и жидкости, где не было ни живого огня, ни шума машин, Чехову явно не понравился, — пишет Александр Тихонов, впоследствии литератор, а в ту пору студент Петербургского горного института, проходивший практику на всеволодо-вильвенском заводе и живший в Усолье, имении Саввы Тимофеевича Морозова. Морщась от уксусного запаха, он безразлично прослушал объяснения инженера, постучал из вежливости тросточкой по огромной бутыли денатурата и, не дождавшись Морозова, вышел на воздух» [655]. Побеседовав с рабочими, гость открыто сказал хозяину, что находит чрезмерным их рабочий день, длящийся двенадцать часов. Говорят, пристыженный Чеховым Морозов согласился сократить рабочее время специалистов до восьми часов, а простых рабочих до десяти. В тот же вечер был устроен грандиозный банкет.
   «Обед состоял из семи блюд, и каждое из них почему-то запаздывало…
   За столом собралась вся местная интеллигенция: лесничий, фельдшер, инженеры и техники с заводов — нескладные, бородатые обломы, рабочая скотинка Морозова. Они нарядились, как на свадьбу — суконные сюртуки пахли нафталином, накрахмаленные манишки с невероятными галстуками пузырями выпирали из жилетов. Все их внимание было приковано к хозяину. Они говорили, пили водку, смеялись тогда, когда говорил, пил и смеялся хозяин. На Чехова они не обращали внимания. Многие из них даже не знали, кто такой Чехов, и, прослышав, что он «писатель», принимали его за помощника Морозова «по письменной части». […]
   Чехов сидел чужаком, на краю стола, для всех посторонний, и с тоской поглядывал на вечереющий сад, где солнце уже резало пополам стволы берез и кипело последним золотом в их пышных вершинах.
   Он ничего не ел, кроме супа, пил привезенную с собой минеральную воду «аполлинарис» и весь обед недружелюбно молчал, лишь изредка и с неохотой отвечая на реплики Морозова, всячески старавшегося вовлечь его в общий разговор.
   Обед затянулся до сумерек. Когда все встали, Чехов, сославшись на усталость, ушел к себе в комнату, ни с кем не попрощавшись и, видимо, обиженный», — вспоминал Тихонов [656].
   К хозяину имения, деловому человеку, изображавшему из себя благодетеля, Чехов испытывал сложное чувство восхищения и неприязни одновременно. Он ценил честолюбие, общительность, сердечную открытость Саввы Морозова, но равно презирал «непосильное бремя» богатства, символом которого был этот человек, и раболепие тех, кто подхватывал крошки с его стола. Молодому студенту Тихонову, также служившему у миллионера, он сказал, вернувшись из приемного покоя, куда ходил смотреть, как лечат больных: «Богатый купец… театры строит… с революцией заигрывает… [657]а в аптеке нет иоду и фельдшер — пьяница, весь спирт из банок выпил и ревматизм лечит касторкой… Все они на одну стать — эти наши российские рокфеллеры» [658].
   Вынужденный покинуть свое поместье и уехать по делам, Морозов поручил гостя заботам Тихонова. Вначале молодому человеку, ожидавшему, что знаменитый писатель должен быть либо «величавым апостолом, как Л. Н. Толстой», либо выступать «в ореоле пламенного витии, как Герцен и Чернышевский», Чехов показался слишком простым, обыденным, раздражительным. Но вскоре они подружились: гуляли вместе по березовой роще, удили удочкой рыбу, беседовали о литературе и политике. Иногда парадоксальные суждения писателя задевали экзальтированного двадцатидвухлетнего юношу. Однажды Чехов произнес с иронией: «Студенты бунтуют, чтобы прослыть героями и легче ухаживать за барышнями…» [659] — и оскорбленный этим высказыванием Тихонов нахмурился. И вот что было дальше, как он позже вспоминал:
   «Чехов это заметил и переменил разговор. Ласково поглядывая в мою сторону и посмеиваясь на этот раз только одними глазами, он стал рассказывать о том, как хорошо на Каме, по которой он только что проехал, и какие там вкусные стерляди. Рассказал несколько смешных анекдотов о рассеянности Морозова и о том, как надо подманивать карасей, чтобы они лучше клевали.
   Вставая, чтобы идти спать, он слегка обнял меня за плечи и спросил шепотом, как поп на исповеди:
   – А сами вы не пишете?.. Нет! Вот это хорошо. А то нынче студенты, вместо того чтобы учиться, либо романы пишут, либо революцией занимаются… А впрочем, — возразил он сам себе, — может быть, это и лучше. Мы, студентами, пиво пили, а учились тоже плохо. Вот и вышли такими… недотёпами…
   Он весело рассмеялся, смакуя меткое словцо, ставшее впоследствии таким знаменитым» [660].
   А в другой раз было так. «Зажав между костлявыми коленями свои длинные руки, он сидел согнувшись на стуле, против раскрытой двери террасы, и, вглядываясь в темноту сада, точно споря с кем-то невидимым, кто там находился, медленно говорил:
   – Прежде всего, друзья мои, не надо лжи… Искус ство тем особенно и хорошо, что в нем нельзя лгать… Можно лгать в любви, в политике, в медицине, можно обмануть людей и самого Господа Бога — были и такие случаи, — но в искусстве обмануть нельзя…
   Он на минуту замолчал, как бы ожидая возражений своего невидимого собеседника, и, не дождавшись, продолжил:
   – Вот меня часто упрекают, даже Толстой упрекал, что я пишу о мелочах, что нет у меня положительных героев: революционеров, Александров Македонских или хотя бы, как у Лескова, просто честных исправников… А где их взять? Я бы и рад! Он грустно усмехнулся:
   – Жизнь у нас провинциальная, города немоще ные, деревни бедные, народ поношенный… все мы в молодости восторженно чирикаем, как воробьи на дерьме, а к сорока годам — уже старики и начинаем ду мать о смерти… Какие мы герои!» [661]
   Незадолго до отъезда Чехова из Усолья Морозов решил дать его имя только что построенной школе. Чехову сильно нездоровилось, и он не смог пойти на торжество. Тогда хозяин решил, что пусть он так и лежит на кушетке, а делегация с приветственным адресом придет к нему. Написать адрес поручили Тихонову, прочесть его — управляющему имением, прозванному «дядей Костей».
   «В комнату несмело вошла делегация: учитель, священник, фельдшер и начальник станции. «Дядя Костя» выступил вперед и, задыхаясь от волнения, прочел мой высокопарный адрес. Настало торжественное молчание, начальник станции даже вытянул руки по швам, как на параде.
   Чехов медленно поднялся, взял папку с адресом из дрожащих рук «дяди Кости» и, оглядев его, сказал так, будто ничего не произошло:
   – Константин Иванович, а у вас опять брюки не застегнуты!
   «Дядя Костя» закрыл ладонями живот и присел от испуга. Все засмеялись и громче всех, басом, начальник станции, усатый жандарм» [662].