Страница:
[609]Она отвечала на его стенания не менее страстно. Говорила, что после его отъезда постель не стала убирать, не могла: хотелось думать, что он еще здесь, рядом… «Целую тебя, Антонка мой, целую любовно, мягко, нежно… Пиши о здоровье, все, все пиши, я все понимаю. Как мне хочется прильнуть к тебе»
[610]. Или: «Вставать мне утром не хотелось, устала. Поворачиваюсь и каждый раз хочу увидеть мою милую белокурую физиономию и с грустью вижу спокойную белую постель. Вспоминаю, как мне было хорошо, тепло…»
[611]Или еще: «По вечерам я думаю о тебе, вспоминаю, как я приезжала из театра и тихонько раздевалась, а ты уже спал и что-то бормотал. Холодно без тебя мне. Целую тебя крепко. Я чувствую всего тебя в твоих письмах. Целую и обнимаю. Твоя собака навеки»
[612]. Или еще: «Я тебя представляю во всех настроениях, со всяким выражением лица. Ужасно люблю вспоминать тебя, когда ты по утрам сидишь на кровати, после умывания, без жилета и спиной ко мне. Видишь, какие у меня грешные мысли, а бывают гораздо более грешные, о которых я молчу. Прости жену свою за безнравственность»
[613]. Между двумя любовными вздохами Ольга описывала мужу свои репетиции, светские успехи, туалеты, а он рассказывал ей о посетителях, о своих хворях, мелких происшествиях из холостяцкой жизни: выпил касторки, подстригся, кто-то разбил стоявшую у него на письменном столе чернильницу…
Из письма в письмо повторяется один и тот же вопрос: «Когда мы снова будем вместе?» Оба они так много думали об этом, что Ольгу стала мучить совесть. Когда она была любовницей Чехова, то не чувствовала морального обязательства проводить с ним дни и ночи. Но, став законной женой, она ведь обязана была, как ей казалось, посвятить всю себя счастью этого исключительного существа. Вероятно, и кое-какие речи окружающих, особенно — Марии, заставляли Ольгу считать себя виновной в том, что она не бросала сцену. Но ее желание играть, появляться в свете, нравиться было таким живым и сильным, что она не могла отказаться от всего этого и похоронить себя заживо в Ялте. Что делать? Пожертвовать ради театра мужем или театром ради мужа? Как всегда тактичный, Чехов не требовал от нее высказываться по этому поводу. Но он ведь был так одинок, так болен! «Мы так грешим, что не живем вместе! Ну да что об этом толковать!» [614] — писал он. И 6 ноября, доведенная до крайности, она признается ему в мыслях, которые не дают ей покоя: «Антонка, родной мой, сейчас стояла перед твоим портретом и вглядывалась, села писать и заревела. Хочется быть около тебя, ругаю себя, что не бросила сцену. Я сама не понимаю, что во мне происходит, и меня это злит. Неясна я себе. Мне больно думать, что ты там один, тоскуешь, скучаешь, а я здесь занята каким-то эфемерным делом, вместо того, чтобы отдаться с головой чувству. Что мне мешает?! […] Во мне идет сумятица, борьба. Мне хочется выйти из всего этого человеком.
Мне кажется, я пишу так бессвязно, что ты и не поймешь. Но постарайся. Читай не только слова.
Как я вытяну эту зиму! Антонка, ты мне почаще пиши, что ты меня любишь, мне хорошо от этого. Я могу жить, только когда меня любят. Я пришла к этому убеждению.
Какой я слабый человек! Эх, Антон, Антон! Как много жизнь дает, и как мы мимо всего проходим! Самое для меня ужасное, когда я прихожу к убеждению, что я — полное ничтожество как человек. Это ужасно. Мне хочется прижаться к тебе, чтобы мне было тепло, любовно. Я бы поплакала по-хорошему у тебя на груди, такими хорошими слезами. Милый мой, я тебя люблю и буду любить. Я тебе не могу всего высказать, что у меня на душе.
Спи спокойно, дорогой мой. Не казни меня, что мы в разлуке — по моей вине» [615]. Она явно просила его принять за нее решение, которое, как бы там ни было, раздирало ей душу. Но он слишком уважал независимость других людей, чтобы посоветовать жене променять блестящую жизнь в Москве на блаженное прозябание в Ялте. Поначалу он просто говорил ей, чтобы она как следует взвесила все «за» и «против». «Ты хочешь бросить театр? — писал Чехов. — Так мне показалось, когда я читал твое письмо. Хочешь? Ты хорошенько подумай, дусик, хорошенько, а потом решай что-нибудь. Будущую зиму я всю проживу в Москве — имей сие в виду» [616]. А спустя четыре дня уточнял эту мысль — властно и самоотверженно: «Здравствуй, собака! Сегодня прочел твое слезливое письмо, в котором ты себя величаешь полным ничтожеством, и вот что я тебе скажу. Эта зима пройдет скоро, в Москву я приеду рано весной, если не раньше, затем всю весну и все лето мы вместе, затем зиму будущую я постараюсь прожить в Москве. Для той скуки, которая в Ялте, покидать сцену нет смысла» [617]. Этот ответ вполне соответствовал новому состоянию духа Ольги. Помаявшись какое-то время из-за своих благородных чувств, она решила взглянуть на будущее более эгоистично. «Ты скоро мне будешь писать, верно, открытки, а потом просто присылать два слова: «Я живу» или что-нибудь вроде этого, — писала Ольга мужу 4 декабря. — Лучше выругай меня, скажи, что ты недоволен жизнью, что я должна жить с тобой, вместе, а то на кой тебе такая нелепая жена. Я соглашусь. Конечно, я поступила легкомысленно. Я все надеялась, что твое здоровье позволит тебе провести хоть часть зимы в Москве. Да не выходит, Антончик мой! Скажи мне, что я должна делать. Без дела совсем я надоем тебе. Буду шататься из угла в угол и придираться ко всему. Я уже совсем отвыкла от праздной жизни и не так уже молода, чтобы в одну секунду сломать то, что мне досталось так трудно. Я чувствую массу укоризненных глаз на себе: отчего я не бросаю сцену, как я допускаю, что там один тоскуешь, etc… Все, все я знаю, милый мой, и оттого много молчу, и перед тобой в особенности. Не знаю, чего я и сейчас-то расписалась. Не сердись на меня и не волнуйся. В театре отрадного мало. Репертуар сужается адски: готовим всего 3-ю пьесу, и та неизвестно когда пойдет. Нескладно все» [618].
Всю осень Чехов прожил в надежде, что встретится с Ольгой в Москве в январе. Но в первую неделю декабря случился тяжелый приступ с кровохарканьем, уложивший его в постель. Поездка оказалась под угрозой. Но он всегда уважал право жены на свободу и, испугавшись, что она сочтет своим долгом примчаться к его изголовью, написал — не поднимаясь с подушек, несчастный — 11 декабря: «Сегодня мне гораздо легче. Кровохарканье было лишь утром, чуть-чуть, но надо все-таки лежать, ничего не ем и злюсь, так как нельзя работать. Бог даст, все обойдется. […] Я тебя не жду на праздниках, да и не надо приезжать сюда, дусик мой. Занимайся своим делом, а пожить вместе мы еще успеем. Благословляю тебя, моя девочка» [619]. Назавтра — то же: «Здоровье мое, твоими молитвами, гораздо лучше. Крови уже нет, я сижу у себя за столом и пишу тебе сие, сегодня обедал, т. е. ел суп.
Ты спрашиваешь, отчего я отдаляю тебя от себя. Глупо, деточка! […] Дуся моя, не волнуйся, не сердись, не негодуй, не печалься, все войдет в норму, все будет благополучно, именно будет то, чего мы хотим оба, жена моя бесподобная. Терпи и жди» [620]. Правда, на следующий день в письме уже звучат ностальгические нотки: «Ты пишешь, что 8-го декабря вечером была в подпитии. Ах, дуся, как я тебе завидую, если бы ты знала! Завидую твоей бодрости, свежести, твоему здоровью, настроению, завидую, что тебе не мешают пить никакие соображения насчет кровохаркания и т. п. Я прежде мог выпить, как говорится, здорово. […] Я часто о тебе думаю, очень часто, как и подобает мужу. Ты, пока я был с тобой, избаловала меня, и теперь без тебя я чувствую себя, как лишенный прав. Около меня пусто, обеды жалкие, даже в телефон никто не звонит, а уж про спанье я и не говорю. Крепко обнимаю мою актрисульку, мою пылкую собаку. Да хранит тебя Бог. Не забывай и не покидай меня. Целую сто тысяч раз» [621]. А позже сообщает ей о том, что здоровье его медленно, но верно улучшается: «…ношу компресс на правом боку, принимаю креозот, но температура уже нормальная, и все обстоит благополучно. Скоро буду уже настоящим человеком» [622]. Однако, набираясь сил, Антон Павлович начинает куда сильнее страдать от одиночества. И внезапно, не выдержав, он обращается к жене с отчаянным призывом: «Милая моя актрисуля, я жив и здоров, чего и тебе от Бога желаю. Кровохарканья нет, сил больше, кашля почти нет, только одна беда — громадный компрессище на правом боку. И как я, если б ты только знала, вспоминаю тебя, как жалею, что тебя нет со мной, когда приходится накладывать этот громадный компресс и когда я кажусь себе одиноким и беспомощным. […] Я тебя люблю, песик мой, очень люблю и сильно по тебе скучаю. Мне даже кажется невероятным, что мы увидимся когда-нибудь. Без тебя я никуда не годен. Дуся моя, целую тебя крепко, обнимаю сто раз. Я сплю прекрасно, но не считаю это сном, так как нет около меня моей хозяечки милой. Так глупо жизнь проходит» [623]. На этот крик о помощи Ольга ответила за два дня до Рождества: «Мне так мучительно думать, что я не могу быть около тебя, чтобы ухаживать, менять компресс, кормить тебя, облегчать тебе. Воображаю, как ты страдал! Даю тебе слово, что это последний год так, дорогой мой! Я сделаю все, чтобы сделать твою жизнь приятною, теплою, не одинокою, и ты увидишь, тебе будет хорошо со мной, и ты будешь писать, работать. Ты меня в душе, вероятно, упрекаешь в недостатке любви к тебе? Правда? Упрекаешь за то, что я не бросаю театра, за то, что я не жена тебе! Воображаю, что думает обо мне твоя мать! И она права, права! Антон, родной мой, прости меня, легкомысленную дуру, не думай обо мне уж очень скверно. Ты раскаиваешься, наверное, что женился на мне, скажи мне, не бойся сказать мне откровенно. Я себе кажусь ужасно жестокой. Скажи мне, что мне делать?! Неужели это может случиться, что до весны мы не увидимся?!! Я буду упрашивать дирекцию отпустить меня хотя на два дня к тебе, чтобы так составляли репертуар. Как все мучительно, ужасно! Я ни о чем другом писать не могу, ничего в голову не лезет. И утешения не нахожу себе никакого.
Днем пустые комнаты, неуютно, из театра не хочется идти домой вечером. Ни любви, ни ласки вокруг меня, а я так жить не могу» [624].
На покаянное письмо жены Чехов ответил героическим самоотречением. Он думал так: разве имею я право, с этой мерзостью в теле, приковать к своему одру молодое и жадное до жизни существо? «Глупая ты, дуся, — писал он. — Ни разу за все время, пока я женат, я не упрекнул тебя за театр, а, напротив, радовался, что ты у дела, что у тебя есть цель жизни, что ты не болтаешься зря, как твой муж. […] Не смей хандрить и петь лазаря! Смейся. Я тебя обнимаю и, к сожалению, больше ничего» [625]. Однако на следующий же день, подумав о шумной радости здоровых людей, которым предстоит встречать Новый год, почувствовал себя таким заброшенным, что опять написал жене: «Завтра нарочно лягу спать в 9 час. вечера, чтобы не встречать Нового года. Тебя нет, значит, ничего нет и ничего мне не нужно» [626].
Пока он все глубже погружался в унылое бытие больного, все дольше просиживая в кресле, отрешенный, неподвижный, с закрытыми глазами, она в Москве вовсю наслаждалась подготовкой к праздникам. В каждом письме, расспросив сначала своего дорогого Антона о здоровье и пожаловавшись на тяжесть жизни в разлуке, она давала ему полный отчет о репетициях, спектаклях, концертах, ужинах, балах, на которых блистала. Словно бы извиняясь за то, что болен, он и сам уговаривал ее развлекаться: «Сегодня пришло сразу два письма, дусик мой. Спасибо! И мать получила письмо от тебя. Только напрасно ты плачешься мне, ведь в Москве ты живешь не по своей воле, а потому, что мы оба этого хотим. И мать на тебя нисколько не сердится и не дуется» [627]. Единственное, чего опасался Антон Павлович, — как бы она не переутомилась. «Беспутная жена моя, посиди дома хоть одну недельку и ложись спать вовремя! Ложиться каждый день в 3-6 часов — ведь этак скоро состаришься, станешь тощей, злой» [628]. Но она отказывалась прислушиваться к увещеваниям и даже не пыталась скрывать от мужа, тревоги которого ей льстили, своих проказ. Словно распущенная девочка-переросток, она делилась с супругом подробностями, объявляя ему в письме от 11 января: «После спектакля поехали обедать в «Эрмитаж», и много смеялись. Я ухаживала за Константином Сергеевичем (Станиславским). Ты позволяешь? А потом — о ужас! — мы отправились в кабаре». Прости своей супруге, что она была у Омона, но в такой безвредной компании можно смело, да? Тебе ведь это не неприятно, нет? Скажи. А теперь я только хочу сказать, что люблю тебя и среди этого гвалта думала о той тихой, полной жизни, которую мы будем вести с тобой. Хочу поцеловать тебя, поласкать, муж мой милый. А сегодня письма не было. Твоя собака».
Мария Павловна, которая жила вместе с молодой женщиной, сурово осуждала ее поведение. Она была так предана брату, что простерла свое рвение до предела, став для Ольги кем-то вроде его доверенного лица. Таким образом получалось, что она все-таки не совсем изгой по отношению к супружеской чете. Ригористка в душе, она не могла одобрить ни Антона, державшего жену на длинном поводке, ни Ольгу, которая слишком широко пользовалась его снисходительностью. «Неужели ты опять хвораешь и опять кровохарканье? — писала она брату. — Когда я уезжала, я была почти уверена, что ты поправишься. Пьешь ли ты молоко? А мне скучно стало в Москве, особенно как прихворнула, все сижу одна, тоскую по вас, по дому, Олю почти не вижу. Вчера мы чуть не поссорились. Я не пускала ее на бал к Морозову, но она все-таки уехала и приехала только под утро. Сегодня, конечно, утомленная пошла на репетиции, а вечером еще играть…» [629]
Иногда Ольга упрекала Чехова в том, что он не приобщает ее к своему писательскому труду. Действительно, он подробно рассказывает жене в письмах о состоянии здоровья, о режиме, о любви, но проявляет сугубую сдержанность, стоит зайти речи о его литературных планах. Быть может, он больше не доверял ей? Считал неспособной разделить его горести и радости художника? Она хотела, подобно взломщику, проникнуть в его мир, и он забаррикадировался. Из намеков Маши я поняла, что ты ей рассказывал о пьесе, которую ты задумал. Мне ты даже вскользь не намекнул, хотя должен знать, как мне это близко. Ну да Бог с тобой, у тебя нет веры в меня. Я никогда не буду спрашивать тебя ни о чем, не бойся, вмешиваться не буду. От других услышу. Будь здоров, ешь так же много, питай себя, выхаживай. Не грусти — скоро увидимся. Целую тебя. Твоя собака» [630].
«Какая ты глупая, дуся моя, какая ты дуреха! — отвечает он ей. — Что ты куксишь, о чем? Ты пишешь, что все раздуто и ты полное ничтожество, что твои письма надоели мне, что ты с ужасом чувствуешь, как суживается твоя жизнь и т. д. и т. д. Глупая ты! Я не писал тебе о будущей пьесе не потому, что у меня нет веры в тебя, а потому, что нет еще веры в пьесу. Она чуть-чуть забрезжила в мозгу, как самый ранний рассвет, и я еще сам не понимаю, какая она, что из нее выйдет, и меняется она каждый день. Если бы мы увиделись, то я рассказал бы тебе, а писать нельзя, потому что ничего не напишешь, а только наболтаешь разного вздора и потом охладеешь к сюжету. Ты грозишь в своем письме, что никогда не будешь спрашивать меня ни о чем, не будешь ни во что вмешиваться; но за что это, дуся моя? Нет, ты добрая у меня, ты сменишь гнев на милость, когда опять увидишь, как я тебя люблю, как ты близка мне, как я не могу жить без тебя, моей дурочки. Брось хандрить, брось! Засмейся! Мне дозволяется хандрить, ибо я живу в пустыне, я без дела, не вижу людей, бываю болен почти каждую неделю, а ты? Твоя жизнь как-никак все-таки полна».
Ольга отказывалась поверить сказанному. Она была уверена, что Антон ведет с Толстым, с Горьким, с Буниным, со всеми своими друзьями-писателями беседы более возвышенные, чем с ней. И она не ошибалась.
Толстой и впрямь уже некоторое время жил в Крыму. После тяжелого приступа малярии врачи посоветовали ему уехать из Ясной Поляны, чтобы долечиваться под солнцем юга, у Черного моря. Приехав в специальном вагоне, он поселился в Гаспре, в нескольких километрах от Ялты, у графини Паниной, отдавшей в его распоряжение свой дворец, огромное здание в шотландском стиле, с двумя башнями по бокам, наполовину утонувшее в цветущих глициниях. С террасы открывался изумительный вид на парк и море.
12 сентября 1901 года Чехов впервые посетил семидесятитрехлетнего чародея в его роскошной резиденции в Гаспре. Перед визитом Антона Павловича одолевали сомнения, что надеть, поскольку ему не хотелось выглядеть ни чересчур элегантным, ни слишком небрежным. Перемерив чуть ли не весь свой гардероб, он остановился на строгом темном костюме и мягкой фетровой шляпе. Толстой же принял его одетым как всегда просто: в крестьянскую рубаху, на ногах — сапоги, на голове — белая широкополая войлочная шляпа. Были и другие встречи на террасе — сердечные и живые. Сидя за круглым одноногим столиком, держа в руке чашку с остывающим чаем, сгорбленный Толстой глядел на собеседника пронизывающим насквозь взглядом, тряс бородой и произносил речи, обличая одних, восхваляя других — каждый приговор был окончательным и обжалованию не подлежал. Чехов — с костлявыми плечами, в вечном своем печальном пенсне — устроившись напротив и положив шляпу на колени, барабанил кончиками пальцев по столу и пытался возражать, но в конце концов каждый оставался при своем мнении. Это был диалог одержимого пророка с любезным скептиком. Даже в литературе их взгляды совпадали далеко не всегда. Чехов забавлялся, слушая, как Толстой поносит Шекспира, который, как он считал, не написал ни одной хорошей пьесы, и писателей нового, молодого поколения, развлекавшихся, по убеждению великого старца, тем, что создавали пустые и вычурные творения. Между прочим, престарелый властитель дум не упускал случая задеть и драматургию своего гостя, упрекая его в том, что он не ставит никаких нравственных проблем и не дает никаких решений. Куда ведут ваши герои? Они мечутся между диваном, на котором лежат целыми днями, и чуланом, туда-сюда… Но зато Толстой утверждал, что в рассказах Чехову нет равных, называл его русским, очень-очень русским. В устах этого яростного националиста подобная похвала была знаком восхищения и признательности. Сергей Львович Толстой определял внимание Чехова к собеседнику во время их встреч как почтительный, но скептический интерес. В воспоминаниях, названных им «Очерки былого», сын Льва Николаевича пишет: «Он [отец] вызывал его на спор, но это не удавалось; Антон Павлович не шел на вызов. Мне кажется, что моему отцу хотелось ближе сойтись с ним и подчинить его своему влиянию, но он чувствовал в нем молчаливый отпор, и какая-то грань мешала их дальнейшему сближению». А Чехов, со своей стороны, говорил Бунину: «Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Отчего хвалит? Оттого что он смотрит на нас, как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир — другое дело. Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не по-толстовски…» [631]
Толстому случалось поддразнивать гостя, который казался ему чересчур стыдливым. Как-то он спросил ни с того ни с сего: «Вы сильно развратничали в молодости?» А когда растерянный Чехов, теребя бородку, пробормотал в ответ нечто нечленораздельное, престарелый мэтр гордо объявил, что сам в былые годы был неутомимым бабником. И стал описывать подробности, пользуясь непечатными выражениями. Смущенный Чехов не понимал, как себя вести. Горький, наблюдавший за обоими, с горячностью отмечал этот контраст между ними, грубость, замешанную на бахвальстве, одного и болезненную застенчивость другого. Но он писал, что Толстой любил Чехова, что всегда, когда Лев Николаевич видел Антона Павловича, в глазах старика появлялась нежность, словно он ласкает взглядом лицо гостя. Ему, человеку кипучему и одержимому гордыней, отмечал Горький, казалось, будто Чехов напоминает скромную и безмятежную барышню (известно брошенное Толстым вслед Антону Павловичу, который шел по дорожке парка с Александрой Львовной, дочерью яснополянского мудреца: «Ах, какой милый прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто — чудесный!») [632]. А однажды осенью, после подобной же встречи втроем, Толстой запишет в дневнике: «Рад, что и Горький и Чехов мне приятны, особенно первый» [633].
Горький, арестованный за революционную деятельность, был потом отпущен на свободу, но ему было запрещено пребывание в Санкт-Петербурге и Москве. В связи с болезнью он получил разрешение жить в Крыму, но только не в Ялте. Тем не менее в течение недели он гостил у Чехова. Все это время становой то дежурил у ворот дома, то звонил по телефону, когда же Горький покинул Аутку, очередной раз позвонив, стал узнавать, куда отправился подозреваемый. А тот снял дачу в Олеизе, неподалеку от Гаспры, и поселился там с женой и детьми. С Чеховым они по-прежнему встречались часто, и дружба их все росла с каждой встречей. «А.М. здесь, здоров. Ночует у меня и у меня прописан. Сегодня был становой, — писал Антон Павлович жене. — …А. М. не изменился, все такой же порядочный, и интеллигентный, и добрый. Одно только в нем или, вернее, на нем нескладно — это его рубаха. Не могу к ней привыкнуть, как к камергерскому мундиру» [634]. Что же до Горького, то он неустанно восхвалял знаменитого писателя, который презирал фимиам и при любых обстоятельствах оставался на равных с собеседником. «Мне кажется, — писал Горький, — что всякий человек при Антоне Павловиче невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой, и я не раз наблюдал, как люди сбрасывали с себя пестрые наряды книжных фраз, модных слов и все прочие дешевенькие штучки, которыми русский человек, желая изобразить европейца, украшает себя, как дикарь раковинами и рыбьими зубами. Антон Павлович не любил рыбьи зубы и петушиные перья; все пестрое, гремящее и чужое, надетое человеком на себя для «пущей важности», вызывало в нем смущение, и я замечал, что каждый раз, как он видел перед собой разряженного человека, им овладевало желание освободить его от всей этой тягостной и ненужной мишуры, искажавшей настоящее лицо и живую душу собеседника. Всю жизнь А. П. Чехов прожил на средства своей души, всегда он был самим собой, был внутренне свободен и никогда не считался с тем, чего одни — ожидали от Антона, другие, более грубые, — требовали. Он не любил разговоров на «высокие» темы — разговоров, которыми милый русский человек так усердно потешает себя, забывая, что смешно, но совсем не остроумно рассуждать о бархатных костюмах в будущем, не имея в настоящем даже приличных штанов.
Красиво простой, он любил все простое, настоящее, искреннее, и у него была своеобразная манера опрощать людей» [635].
Горького особенно трогали скромность и любезность его великого собрата по перу, потому что он знал: Чехов обречен, жить ему остается недолго. С улыбкой стоика Антон Павлович продолжал принимать докучливых посетителей, сажать деревья, писать, лелеять планы путешествий — так, будто он надеялся в ближайшее же время выздороветь. Точно так же он никогда не жаловался на свою странную женитьбу на вечно отсутствующей актрисе. Замкнувшись в своей зябкой сдержанности, он внимательно выслушивал исповеди, но не исповедовался сам. А если когда-то и касался в беседах с Горьким политических вопросов, то всегда старался отстоять более светлую модель будущего. Убежденный марксист Горький мечтал о мировой революции, которая сметет с лица земли буржуазию и отдаст всю власть пролетариату. Человек нюансов, Чехов, наоборот, видел спасение своей страны в медленном преображении царского режима в просвещенный либерализм. Впрочем, он не был слишком высокого мнения о своих соотечественниках. Иногда задумывался даже о том, способны ли они вообще осознать величие родины. «Странное существо — русский человек! — сказал он однажды. — В нем, как в решете, ничего не задерживается. В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати лет в нем остается какой-то серый хлам. Чтобы хорошо жить, по-человечески — надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, перестает следить за наукой, ничего, кроме «Новостей терапии», не читает и в сорок лет серьезно убежден, что все болезни — простудного происхождения. Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Змиев и Сморгонь для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движения в Змиеве и Сморгони — об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестает заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актер, сыгравши сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия — страна каких-то жадных и ленивых людей: они ужасно много едят, пьют, любят спать днем и во сне храпят. Женятся они для порядка в доме, а любовниц заводят для престижа в обществе. Психология у них — собачья: бьют их — они тихонько повизгивают и прячутся по своим конурам, ласкают — они ложатся на спину, лапки кверху и виляют хвостиками»
Из письма в письмо повторяется один и тот же вопрос: «Когда мы снова будем вместе?» Оба они так много думали об этом, что Ольгу стала мучить совесть. Когда она была любовницей Чехова, то не чувствовала морального обязательства проводить с ним дни и ночи. Но, став законной женой, она ведь обязана была, как ей казалось, посвятить всю себя счастью этого исключительного существа. Вероятно, и кое-какие речи окружающих, особенно — Марии, заставляли Ольгу считать себя виновной в том, что она не бросала сцену. Но ее желание играть, появляться в свете, нравиться было таким живым и сильным, что она не могла отказаться от всего этого и похоронить себя заживо в Ялте. Что делать? Пожертвовать ради театра мужем или театром ради мужа? Как всегда тактичный, Чехов не требовал от нее высказываться по этому поводу. Но он ведь был так одинок, так болен! «Мы так грешим, что не живем вместе! Ну да что об этом толковать!» [614] — писал он. И 6 ноября, доведенная до крайности, она признается ему в мыслях, которые не дают ей покоя: «Антонка, родной мой, сейчас стояла перед твоим портретом и вглядывалась, села писать и заревела. Хочется быть около тебя, ругаю себя, что не бросила сцену. Я сама не понимаю, что во мне происходит, и меня это злит. Неясна я себе. Мне больно думать, что ты там один, тоскуешь, скучаешь, а я здесь занята каким-то эфемерным делом, вместо того, чтобы отдаться с головой чувству. Что мне мешает?! […] Во мне идет сумятица, борьба. Мне хочется выйти из всего этого человеком.
Мне кажется, я пишу так бессвязно, что ты и не поймешь. Но постарайся. Читай не только слова.
Как я вытяну эту зиму! Антонка, ты мне почаще пиши, что ты меня любишь, мне хорошо от этого. Я могу жить, только когда меня любят. Я пришла к этому убеждению.
Какой я слабый человек! Эх, Антон, Антон! Как много жизнь дает, и как мы мимо всего проходим! Самое для меня ужасное, когда я прихожу к убеждению, что я — полное ничтожество как человек. Это ужасно. Мне хочется прижаться к тебе, чтобы мне было тепло, любовно. Я бы поплакала по-хорошему у тебя на груди, такими хорошими слезами. Милый мой, я тебя люблю и буду любить. Я тебе не могу всего высказать, что у меня на душе.
Спи спокойно, дорогой мой. Не казни меня, что мы в разлуке — по моей вине» [615]. Она явно просила его принять за нее решение, которое, как бы там ни было, раздирало ей душу. Но он слишком уважал независимость других людей, чтобы посоветовать жене променять блестящую жизнь в Москве на блаженное прозябание в Ялте. Поначалу он просто говорил ей, чтобы она как следует взвесила все «за» и «против». «Ты хочешь бросить театр? — писал Чехов. — Так мне показалось, когда я читал твое письмо. Хочешь? Ты хорошенько подумай, дусик, хорошенько, а потом решай что-нибудь. Будущую зиму я всю проживу в Москве — имей сие в виду» [616]. А спустя четыре дня уточнял эту мысль — властно и самоотверженно: «Здравствуй, собака! Сегодня прочел твое слезливое письмо, в котором ты себя величаешь полным ничтожеством, и вот что я тебе скажу. Эта зима пройдет скоро, в Москву я приеду рано весной, если не раньше, затем всю весну и все лето мы вместе, затем зиму будущую я постараюсь прожить в Москве. Для той скуки, которая в Ялте, покидать сцену нет смысла» [617]. Этот ответ вполне соответствовал новому состоянию духа Ольги. Помаявшись какое-то время из-за своих благородных чувств, она решила взглянуть на будущее более эгоистично. «Ты скоро мне будешь писать, верно, открытки, а потом просто присылать два слова: «Я живу» или что-нибудь вроде этого, — писала Ольга мужу 4 декабря. — Лучше выругай меня, скажи, что ты недоволен жизнью, что я должна жить с тобой, вместе, а то на кой тебе такая нелепая жена. Я соглашусь. Конечно, я поступила легкомысленно. Я все надеялась, что твое здоровье позволит тебе провести хоть часть зимы в Москве. Да не выходит, Антончик мой! Скажи мне, что я должна делать. Без дела совсем я надоем тебе. Буду шататься из угла в угол и придираться ко всему. Я уже совсем отвыкла от праздной жизни и не так уже молода, чтобы в одну секунду сломать то, что мне досталось так трудно. Я чувствую массу укоризненных глаз на себе: отчего я не бросаю сцену, как я допускаю, что там один тоскуешь, etc… Все, все я знаю, милый мой, и оттого много молчу, и перед тобой в особенности. Не знаю, чего я и сейчас-то расписалась. Не сердись на меня и не волнуйся. В театре отрадного мало. Репертуар сужается адски: готовим всего 3-ю пьесу, и та неизвестно когда пойдет. Нескладно все» [618].
Всю осень Чехов прожил в надежде, что встретится с Ольгой в Москве в январе. Но в первую неделю декабря случился тяжелый приступ с кровохарканьем, уложивший его в постель. Поездка оказалась под угрозой. Но он всегда уважал право жены на свободу и, испугавшись, что она сочтет своим долгом примчаться к его изголовью, написал — не поднимаясь с подушек, несчастный — 11 декабря: «Сегодня мне гораздо легче. Кровохарканье было лишь утром, чуть-чуть, но надо все-таки лежать, ничего не ем и злюсь, так как нельзя работать. Бог даст, все обойдется. […] Я тебя не жду на праздниках, да и не надо приезжать сюда, дусик мой. Занимайся своим делом, а пожить вместе мы еще успеем. Благословляю тебя, моя девочка» [619]. Назавтра — то же: «Здоровье мое, твоими молитвами, гораздо лучше. Крови уже нет, я сижу у себя за столом и пишу тебе сие, сегодня обедал, т. е. ел суп.
Ты спрашиваешь, отчего я отдаляю тебя от себя. Глупо, деточка! […] Дуся моя, не волнуйся, не сердись, не негодуй, не печалься, все войдет в норму, все будет благополучно, именно будет то, чего мы хотим оба, жена моя бесподобная. Терпи и жди» [620]. Правда, на следующий день в письме уже звучат ностальгические нотки: «Ты пишешь, что 8-го декабря вечером была в подпитии. Ах, дуся, как я тебе завидую, если бы ты знала! Завидую твоей бодрости, свежести, твоему здоровью, настроению, завидую, что тебе не мешают пить никакие соображения насчет кровохаркания и т. п. Я прежде мог выпить, как говорится, здорово. […] Я часто о тебе думаю, очень часто, как и подобает мужу. Ты, пока я был с тобой, избаловала меня, и теперь без тебя я чувствую себя, как лишенный прав. Около меня пусто, обеды жалкие, даже в телефон никто не звонит, а уж про спанье я и не говорю. Крепко обнимаю мою актрисульку, мою пылкую собаку. Да хранит тебя Бог. Не забывай и не покидай меня. Целую сто тысяч раз» [621]. А позже сообщает ей о том, что здоровье его медленно, но верно улучшается: «…ношу компресс на правом боку, принимаю креозот, но температура уже нормальная, и все обстоит благополучно. Скоро буду уже настоящим человеком» [622]. Однако, набираясь сил, Антон Павлович начинает куда сильнее страдать от одиночества. И внезапно, не выдержав, он обращается к жене с отчаянным призывом: «Милая моя актрисуля, я жив и здоров, чего и тебе от Бога желаю. Кровохарканья нет, сил больше, кашля почти нет, только одна беда — громадный компрессище на правом боку. И как я, если б ты только знала, вспоминаю тебя, как жалею, что тебя нет со мной, когда приходится накладывать этот громадный компресс и когда я кажусь себе одиноким и беспомощным. […] Я тебя люблю, песик мой, очень люблю и сильно по тебе скучаю. Мне даже кажется невероятным, что мы увидимся когда-нибудь. Без тебя я никуда не годен. Дуся моя, целую тебя крепко, обнимаю сто раз. Я сплю прекрасно, но не считаю это сном, так как нет около меня моей хозяечки милой. Так глупо жизнь проходит» [623]. На этот крик о помощи Ольга ответила за два дня до Рождества: «Мне так мучительно думать, что я не могу быть около тебя, чтобы ухаживать, менять компресс, кормить тебя, облегчать тебе. Воображаю, как ты страдал! Даю тебе слово, что это последний год так, дорогой мой! Я сделаю все, чтобы сделать твою жизнь приятною, теплою, не одинокою, и ты увидишь, тебе будет хорошо со мной, и ты будешь писать, работать. Ты меня в душе, вероятно, упрекаешь в недостатке любви к тебе? Правда? Упрекаешь за то, что я не бросаю театра, за то, что я не жена тебе! Воображаю, что думает обо мне твоя мать! И она права, права! Антон, родной мой, прости меня, легкомысленную дуру, не думай обо мне уж очень скверно. Ты раскаиваешься, наверное, что женился на мне, скажи мне, не бойся сказать мне откровенно. Я себе кажусь ужасно жестокой. Скажи мне, что мне делать?! Неужели это может случиться, что до весны мы не увидимся?!! Я буду упрашивать дирекцию отпустить меня хотя на два дня к тебе, чтобы так составляли репертуар. Как все мучительно, ужасно! Я ни о чем другом писать не могу, ничего в голову не лезет. И утешения не нахожу себе никакого.
Днем пустые комнаты, неуютно, из театра не хочется идти домой вечером. Ни любви, ни ласки вокруг меня, а я так жить не могу» [624].
На покаянное письмо жены Чехов ответил героическим самоотречением. Он думал так: разве имею я право, с этой мерзостью в теле, приковать к своему одру молодое и жадное до жизни существо? «Глупая ты, дуся, — писал он. — Ни разу за все время, пока я женат, я не упрекнул тебя за театр, а, напротив, радовался, что ты у дела, что у тебя есть цель жизни, что ты не болтаешься зря, как твой муж. […] Не смей хандрить и петь лазаря! Смейся. Я тебя обнимаю и, к сожалению, больше ничего» [625]. Однако на следующий же день, подумав о шумной радости здоровых людей, которым предстоит встречать Новый год, почувствовал себя таким заброшенным, что опять написал жене: «Завтра нарочно лягу спать в 9 час. вечера, чтобы не встречать Нового года. Тебя нет, значит, ничего нет и ничего мне не нужно» [626].
Пока он все глубже погружался в унылое бытие больного, все дольше просиживая в кресле, отрешенный, неподвижный, с закрытыми глазами, она в Москве вовсю наслаждалась подготовкой к праздникам. В каждом письме, расспросив сначала своего дорогого Антона о здоровье и пожаловавшись на тяжесть жизни в разлуке, она давала ему полный отчет о репетициях, спектаклях, концертах, ужинах, балах, на которых блистала. Словно бы извиняясь за то, что болен, он и сам уговаривал ее развлекаться: «Сегодня пришло сразу два письма, дусик мой. Спасибо! И мать получила письмо от тебя. Только напрасно ты плачешься мне, ведь в Москве ты живешь не по своей воле, а потому, что мы оба этого хотим. И мать на тебя нисколько не сердится и не дуется» [627]. Единственное, чего опасался Антон Павлович, — как бы она не переутомилась. «Беспутная жена моя, посиди дома хоть одну недельку и ложись спать вовремя! Ложиться каждый день в 3-6 часов — ведь этак скоро состаришься, станешь тощей, злой» [628]. Но она отказывалась прислушиваться к увещеваниям и даже не пыталась скрывать от мужа, тревоги которого ей льстили, своих проказ. Словно распущенная девочка-переросток, она делилась с супругом подробностями, объявляя ему в письме от 11 января: «После спектакля поехали обедать в «Эрмитаж», и много смеялись. Я ухаживала за Константином Сергеевичем (Станиславским). Ты позволяешь? А потом — о ужас! — мы отправились в кабаре». Прости своей супруге, что она была у Омона, но в такой безвредной компании можно смело, да? Тебе ведь это не неприятно, нет? Скажи. А теперь я только хочу сказать, что люблю тебя и среди этого гвалта думала о той тихой, полной жизни, которую мы будем вести с тобой. Хочу поцеловать тебя, поласкать, муж мой милый. А сегодня письма не было. Твоя собака».
Мария Павловна, которая жила вместе с молодой женщиной, сурово осуждала ее поведение. Она была так предана брату, что простерла свое рвение до предела, став для Ольги кем-то вроде его доверенного лица. Таким образом получалось, что она все-таки не совсем изгой по отношению к супружеской чете. Ригористка в душе, она не могла одобрить ни Антона, державшего жену на длинном поводке, ни Ольгу, которая слишком широко пользовалась его снисходительностью. «Неужели ты опять хвораешь и опять кровохарканье? — писала она брату. — Когда я уезжала, я была почти уверена, что ты поправишься. Пьешь ли ты молоко? А мне скучно стало в Москве, особенно как прихворнула, все сижу одна, тоскую по вас, по дому, Олю почти не вижу. Вчера мы чуть не поссорились. Я не пускала ее на бал к Морозову, но она все-таки уехала и приехала только под утро. Сегодня, конечно, утомленная пошла на репетиции, а вечером еще играть…» [629]
Иногда Ольга упрекала Чехова в том, что он не приобщает ее к своему писательскому труду. Действительно, он подробно рассказывает жене в письмах о состоянии здоровья, о режиме, о любви, но проявляет сугубую сдержанность, стоит зайти речи о его литературных планах. Быть может, он больше не доверял ей? Считал неспособной разделить его горести и радости художника? Она хотела, подобно взломщику, проникнуть в его мир, и он забаррикадировался. Из намеков Маши я поняла, что ты ей рассказывал о пьесе, которую ты задумал. Мне ты даже вскользь не намекнул, хотя должен знать, как мне это близко. Ну да Бог с тобой, у тебя нет веры в меня. Я никогда не буду спрашивать тебя ни о чем, не бойся, вмешиваться не буду. От других услышу. Будь здоров, ешь так же много, питай себя, выхаживай. Не грусти — скоро увидимся. Целую тебя. Твоя собака» [630].
«Какая ты глупая, дуся моя, какая ты дуреха! — отвечает он ей. — Что ты куксишь, о чем? Ты пишешь, что все раздуто и ты полное ничтожество, что твои письма надоели мне, что ты с ужасом чувствуешь, как суживается твоя жизнь и т. д. и т. д. Глупая ты! Я не писал тебе о будущей пьесе не потому, что у меня нет веры в тебя, а потому, что нет еще веры в пьесу. Она чуть-чуть забрезжила в мозгу, как самый ранний рассвет, и я еще сам не понимаю, какая она, что из нее выйдет, и меняется она каждый день. Если бы мы увиделись, то я рассказал бы тебе, а писать нельзя, потому что ничего не напишешь, а только наболтаешь разного вздора и потом охладеешь к сюжету. Ты грозишь в своем письме, что никогда не будешь спрашивать меня ни о чем, не будешь ни во что вмешиваться; но за что это, дуся моя? Нет, ты добрая у меня, ты сменишь гнев на милость, когда опять увидишь, как я тебя люблю, как ты близка мне, как я не могу жить без тебя, моей дурочки. Брось хандрить, брось! Засмейся! Мне дозволяется хандрить, ибо я живу в пустыне, я без дела, не вижу людей, бываю болен почти каждую неделю, а ты? Твоя жизнь как-никак все-таки полна».
Ольга отказывалась поверить сказанному. Она была уверена, что Антон ведет с Толстым, с Горьким, с Буниным, со всеми своими друзьями-писателями беседы более возвышенные, чем с ней. И она не ошибалась.
Толстой и впрямь уже некоторое время жил в Крыму. После тяжелого приступа малярии врачи посоветовали ему уехать из Ясной Поляны, чтобы долечиваться под солнцем юга, у Черного моря. Приехав в специальном вагоне, он поселился в Гаспре, в нескольких километрах от Ялты, у графини Паниной, отдавшей в его распоряжение свой дворец, огромное здание в шотландском стиле, с двумя башнями по бокам, наполовину утонувшее в цветущих глициниях. С террасы открывался изумительный вид на парк и море.
12 сентября 1901 года Чехов впервые посетил семидесятитрехлетнего чародея в его роскошной резиденции в Гаспре. Перед визитом Антона Павловича одолевали сомнения, что надеть, поскольку ему не хотелось выглядеть ни чересчур элегантным, ни слишком небрежным. Перемерив чуть ли не весь свой гардероб, он остановился на строгом темном костюме и мягкой фетровой шляпе. Толстой же принял его одетым как всегда просто: в крестьянскую рубаху, на ногах — сапоги, на голове — белая широкополая войлочная шляпа. Были и другие встречи на террасе — сердечные и живые. Сидя за круглым одноногим столиком, держа в руке чашку с остывающим чаем, сгорбленный Толстой глядел на собеседника пронизывающим насквозь взглядом, тряс бородой и произносил речи, обличая одних, восхваляя других — каждый приговор был окончательным и обжалованию не подлежал. Чехов — с костлявыми плечами, в вечном своем печальном пенсне — устроившись напротив и положив шляпу на колени, барабанил кончиками пальцев по столу и пытался возражать, но в конце концов каждый оставался при своем мнении. Это был диалог одержимого пророка с любезным скептиком. Даже в литературе их взгляды совпадали далеко не всегда. Чехов забавлялся, слушая, как Толстой поносит Шекспира, который, как он считал, не написал ни одной хорошей пьесы, и писателей нового, молодого поколения, развлекавшихся, по убеждению великого старца, тем, что создавали пустые и вычурные творения. Между прочим, престарелый властитель дум не упускал случая задеть и драматургию своего гостя, упрекая его в том, что он не ставит никаких нравственных проблем и не дает никаких решений. Куда ведут ваши герои? Они мечутся между диваном, на котором лежат целыми днями, и чуланом, туда-сюда… Но зато Толстой утверждал, что в рассказах Чехову нет равных, называл его русским, очень-очень русским. В устах этого яростного националиста подобная похвала была знаком восхищения и признательности. Сергей Львович Толстой определял внимание Чехова к собеседнику во время их встреч как почтительный, но скептический интерес. В воспоминаниях, названных им «Очерки былого», сын Льва Николаевича пишет: «Он [отец] вызывал его на спор, но это не удавалось; Антон Павлович не шел на вызов. Мне кажется, что моему отцу хотелось ближе сойтись с ним и подчинить его своему влиянию, но он чувствовал в нем молчаливый отпор, и какая-то грань мешала их дальнейшему сближению». А Чехов, со своей стороны, говорил Бунину: «Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Отчего хвалит? Оттого что он смотрит на нас, как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир — другое дело. Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не по-толстовски…» [631]
Толстому случалось поддразнивать гостя, который казался ему чересчур стыдливым. Как-то он спросил ни с того ни с сего: «Вы сильно развратничали в молодости?» А когда растерянный Чехов, теребя бородку, пробормотал в ответ нечто нечленораздельное, престарелый мэтр гордо объявил, что сам в былые годы был неутомимым бабником. И стал описывать подробности, пользуясь непечатными выражениями. Смущенный Чехов не понимал, как себя вести. Горький, наблюдавший за обоими, с горячностью отмечал этот контраст между ними, грубость, замешанную на бахвальстве, одного и болезненную застенчивость другого. Но он писал, что Толстой любил Чехова, что всегда, когда Лев Николаевич видел Антона Павловича, в глазах старика появлялась нежность, словно он ласкает взглядом лицо гостя. Ему, человеку кипучему и одержимому гордыней, отмечал Горький, казалось, будто Чехов напоминает скромную и безмятежную барышню (известно брошенное Толстым вслед Антону Павловичу, который шел по дорожке парка с Александрой Львовной, дочерью яснополянского мудреца: «Ах, какой милый прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто — чудесный!») [632]. А однажды осенью, после подобной же встречи втроем, Толстой запишет в дневнике: «Рад, что и Горький и Чехов мне приятны, особенно первый» [633].
Горький, арестованный за революционную деятельность, был потом отпущен на свободу, но ему было запрещено пребывание в Санкт-Петербурге и Москве. В связи с болезнью он получил разрешение жить в Крыму, но только не в Ялте. Тем не менее в течение недели он гостил у Чехова. Все это время становой то дежурил у ворот дома, то звонил по телефону, когда же Горький покинул Аутку, очередной раз позвонив, стал узнавать, куда отправился подозреваемый. А тот снял дачу в Олеизе, неподалеку от Гаспры, и поселился там с женой и детьми. С Чеховым они по-прежнему встречались часто, и дружба их все росла с каждой встречей. «А.М. здесь, здоров. Ночует у меня и у меня прописан. Сегодня был становой, — писал Антон Павлович жене. — …А. М. не изменился, все такой же порядочный, и интеллигентный, и добрый. Одно только в нем или, вернее, на нем нескладно — это его рубаха. Не могу к ней привыкнуть, как к камергерскому мундиру» [634]. Что же до Горького, то он неустанно восхвалял знаменитого писателя, который презирал фимиам и при любых обстоятельствах оставался на равных с собеседником. «Мне кажется, — писал Горький, — что всякий человек при Антоне Павловиче невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой, и я не раз наблюдал, как люди сбрасывали с себя пестрые наряды книжных фраз, модных слов и все прочие дешевенькие штучки, которыми русский человек, желая изобразить европейца, украшает себя, как дикарь раковинами и рыбьими зубами. Антон Павлович не любил рыбьи зубы и петушиные перья; все пестрое, гремящее и чужое, надетое человеком на себя для «пущей важности», вызывало в нем смущение, и я замечал, что каждый раз, как он видел перед собой разряженного человека, им овладевало желание освободить его от всей этой тягостной и ненужной мишуры, искажавшей настоящее лицо и живую душу собеседника. Всю жизнь А. П. Чехов прожил на средства своей души, всегда он был самим собой, был внутренне свободен и никогда не считался с тем, чего одни — ожидали от Антона, другие, более грубые, — требовали. Он не любил разговоров на «высокие» темы — разговоров, которыми милый русский человек так усердно потешает себя, забывая, что смешно, но совсем не остроумно рассуждать о бархатных костюмах в будущем, не имея в настоящем даже приличных штанов.
Красиво простой, он любил все простое, настоящее, искреннее, и у него была своеобразная манера опрощать людей» [635].
Горького особенно трогали скромность и любезность его великого собрата по перу, потому что он знал: Чехов обречен, жить ему остается недолго. С улыбкой стоика Антон Павлович продолжал принимать докучливых посетителей, сажать деревья, писать, лелеять планы путешествий — так, будто он надеялся в ближайшее же время выздороветь. Точно так же он никогда не жаловался на свою странную женитьбу на вечно отсутствующей актрисе. Замкнувшись в своей зябкой сдержанности, он внимательно выслушивал исповеди, но не исповедовался сам. А если когда-то и касался в беседах с Горьким политических вопросов, то всегда старался отстоять более светлую модель будущего. Убежденный марксист Горький мечтал о мировой революции, которая сметет с лица земли буржуазию и отдаст всю власть пролетариату. Человек нюансов, Чехов, наоборот, видел спасение своей страны в медленном преображении царского режима в просвещенный либерализм. Впрочем, он не был слишком высокого мнения о своих соотечественниках. Иногда задумывался даже о том, способны ли они вообще осознать величие родины. «Странное существо — русский человек! — сказал он однажды. — В нем, как в решете, ничего не задерживается. В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати лет в нем остается какой-то серый хлам. Чтобы хорошо жить, по-человечески — надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, перестает следить за наукой, ничего, кроме «Новостей терапии», не читает и в сорок лет серьезно убежден, что все болезни — простудного происхождения. Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Змиев и Сморгонь для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движения в Змиеве и Сморгони — об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестает заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актер, сыгравши сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия — страна каких-то жадных и ленивых людей: они ужасно много едят, пьют, любят спать днем и во сне храпят. Женятся они для порядка в доме, а любовниц заводят для престижа в обществе. Психология у них — собачья: бьют их — они тихонько повизгивают и прячутся по своим конурам, ласкают — они ложатся на спину, лапки кверху и виляют хвостиками»