И вдруг, 7 декабря 1884 года, в самом разгаре изнурительной борьбы, которую Антон вел, стараясь вовремя поставлять тексты и успевать лечить неимущих пациентов, произошло тревожное событие, к которому он отнесся с притворным легкомыслием: у него начался сухой кашель, затем во рту появился кислый вкус, и, наконец, появилась кровь. «Это не чахоточное кровохарканье», — поспешил Чехов заверить друга, публициста Сергеенко. А Лейкину написал 10 декабря, что вот уже три дня, как у него идет горлом кровь, это мешает ему писать и приехать в Санкт-Петербург. И, сообщив, что никак этого не ожидал, что не знает, скоро ли подействуют лекарства, которыми пичкают его коллеги-врачи, уверял и издателя в том, что общее самочувствие вполне удовлетворительно и все дело, несомненно, в лопнувшем сосудике. К этому прибавив, что в довершение всего у него есть и больные, к которым он сейчас не может ходить и не знает, что делать: не хочется передавать их другому врачу, да и доход терять тоже не хочется.
   Немного оправившись, доктор Чехов тут же возобновил прием больных. Нисколько не веря в то, что болен туберкулезом, он все же обдумывал возможность поездки куда-нибудь в теплые края, в Крым или за границу, на лечение. Затем даже и это благоразумное решение показалось ему излишним. Дяде Митрофану Антон писал в январе 1885 года, что медицина его помаленьку идет, он лечит и лечит. Каждый день только на извозчика уходит не меньше рубля. У него много друзей, а стало быть, и много пациентов. Половину лечит бесплатно, вторая половина платит от трех до пяти рублей за визит. Конечно, капитал таким образом скопить удастся не скоро, но пока можно жить в свое удовольствие и ни в чем себе не отказывать, а если он и дальше будет жив-здоров, то участь семьи обеспечена.
   Финансовое положение мало-помалу действительно улучшалось: вскоре Чехов смог прикупить кое-какую мебель и пианино, нанять двух служанок и устраивать музыкальные вечера. Этот буржуазный комфорт, это спокойное достоинство утешали его после стольких лет нужды и унижений. К двадцати пяти годам он, как ему казалось, окончательно победил «раба», который жил в нем с самого рождения. И пусть у него идет горлом кровь — это кровь свободного человека. Все тому же дяде Митрофану он с гордостью пишет теперь о том, что у него нет ни долгов, ни желания их делать, и если раньше он покупал мясо и бакалейные товары в кредит, «на книжку», то теперь с этим покончил и платит наличными.
   Разумеется, тут было немало напускного оптимизма, рассчитанного на то, чтобы произвести впечатление на провинциального дядюшку. Но Чехов, бесспорно, гордился достатком, которым был обязан исключительно собственному труду. Пока его честолюбивые замыслы не заходили дальше достижения благополучия и респектабельности. Войдя в литературу с черного хода, он чувствовал, как давит на него слава русских исполинов: Достоевского, Тургенева, Толстого… Конечно, Достоевский умер в 1881 году, Тургенев — в 1883-м, а Толстой хотя и был жив, но подчеркнуто отвернулся от искусства и изображал из себя пророка, однако их творения занимали все умы и заставляли подрастающее поколение заранее отказаться от соперничества. Разве можно превзойти этих знаменитых предшественников? Поначалу Чехов даже и вопросом таким не задавался. Он изо дня в день строчил с налету рассказы, не пытаясь решать никаких нравственных, религиозных или социальных проблем и не адресуя читателю никаких посланий. Единственное, к чему он стремился, — забавлять их или заставлять мечтать. Между 1880-м и 1884 годами Антон напечатал под различными псевдонимами в различных московских и петербургских изданиях три сотни текстов. И среди вороха анекдотов в это время появились и такие рассказы, как «Дочь Альбиона», «Смерть чиновника», «Толстый и тонкий», «Орден», «Хирургия», «Хамелеон», «Экзамен на чин», «Надлежащие меры» — вещи, отмеченные тонкой психологией и легкой иронией, удивлявшими и самого Лейкина. Тем не менее каждую из этих рукописей издатель «Осколков» подвергал предварительной цензуре, решительно вымарывая слишком резкие, с его точки зрения, или опасные места. Похвалив описание кануна Пасхи и сообщив Чехову, что послал первую половину рукописи в набор, издатель тут же извинялся за то, что всю «пасхальную прозу», с пьянством и неизбежными визитами, ему пришлось убрать. Или же, похвалив прелестные пустячки, опасался, что один из них не пройдет сквозь горнило цензуры, которая в последнее время рассвирепела, давит и душит.
   Лейкин, в общем-то, не лгал. В самом деле, после первоначальной издательской «чистки» за дело брался официальный цензор со своим толстым синим карандашом. В самых невинных фразах этот блюститель гражданского духа видел неприятные намеки на царя, на армию, на религию, на семейные устои. Многие рассказы Чехова были таким образом изуродованы или отвергнуты. С началом царствования Александра III Россия вступила в эпоху суровости и подозрительности. Под влиянием генерального прокурора Священного Синода Константина Победоносцева, личного советника царя, вся интеллектуальная жизнь в стране замерла. Малейшее личное мнение казалось пагубным, воспринималось как подрывная деятельность.
   И все же Чехову, наделенному темпераментом не бунтаря, но нежного и скептичного наблюдателя человеческой природы, удавалось более или менее приспособиться к столь угнетающей обстановке. Сам того не сознавая, он в своих коротеньких историях кропотливо, смиренно и верно выписывал гигантскую картину современной российской действительности. Здесь бок о бок существовали все персонажи повседневной жизни, чьи привычки и причуды он подмечал в городах и селах: грубые и неотесанные мужики, праздные помещики, наполовину разоренные освобождением крепостных, студенты, опьяненные великими и наивными идеями, разочарованные профессора, неудачливые медики, лавочники, уткнувшиеся в свои счетные книги, продажные чиновники, мелочь общества. Этим жалким существам он сочинял неприятности под стать их характерам. Нанизывая незначительные реплики, намекал на головокружительную тайну, скрытую за этим однообразным фоном. Абсурдность «повседневного» бросалась в глаза читателю, хотя автор и не вмешивался открыто, не гнул свою линию. Ни обличительных, ни защитительных речей — одна неприкрытая правда. Фотографическая. И самое удивительное в этой галерее портретов — автор никогда не повторялся, сочиняя один рассказ за другим. Его мешок фокусника казался неисчерпаемым. Лейкин подстрекал Чехова писать побольше. Чехов же, по мере того как осознавал свое искусство, все больше значения придавал форме. Неизменно практичный издатель «Осколков» на это сетовал, указывая Чехову на то, что обработка рассказов отнимает много времени. Зачем стараться? В наши дни никто этого не делает. Но писатель оставался глух к его увещеваниям и продолжал работать над стилем, стремясь сделать его строгим, быстрым, лишенным жеманства. Таким, чтобы читатель забывал об авторе, сосредоточившись на персонажах. Всегдашнее чеховское нежелание выставлять себя на первый план. В декабре 1881 года Антон получил номер «Новороссийского телеграфа» с хвалебной рецензией на «Сказки Мельпомены» [61]: «Рассказы Чехова живьем вырваны из артистического мирка. Все они небольшие, читаются легко, свободно и с невольной улыбкой. Написаны с диккенсовским юмором: и легко, и за душу хватает». Заметка была подписана «Яго», но Чехов знал, что за этим псевдонимом скрывается его бывший товарищ по гимназии, Сергеенко. Так что похвалы в свой адрес он приписал дружбе и без малейшей горечи заключил, что литературного признания добьется не скоро.

Глава VI
ПЕРВЫЕ УСПЕХИ, ПЕРВЫЕ НЕУДАЧИ

   После долгих стараний Ивану удалось уехать из Воскресенска и перебраться в Москву, где он получил лучше оплачиваемую должность директора начальной школы. У этого воссоединения семьи, которого так давно жаждал Чехов, была и неприятная сторона: невозможность летом для него и его родных пользоваться домом в Воскресенске. А с наступлением погожих дней Чехов всегда начинал тосковать по деревне. Для него, сына лавочника, для него, едва сводившего концы с концами газетчика, представление об успехе в жизни связывалось с представлением о большой усадьбе вроде тех, какие описывали в своих книгах Тургенев и Толстой. От прежних выездов за город у него аппетит только разыгрался, и теперь, набравшись смелости, он снял дачу в Бабкине, в трех верстах от Воскресенска, в парке, принадлежавшем его друзьям Киселевым — их дети были учениками Ивана. Для того чтобы осуществить это дерзкое предприятие, ему пришлось взять в редакции «Будильника» аванс в сто рублей.
   6 мая 1885 года семейство Чеховых, рассевшись в две повозки, доверху нагрузив их чемоданами, ящиками, тюками, связками книг и бумаг, банками с вареньем и кастрюлями и увенчав всю эту гору самоваром, глубокой ночью проехало мимо уснувшего дома Киселевых и высадилось на другом конце парка, у предназначенного для них дома поменьше. Двери были открыты. Вошедшие зажгли лампы, и Чехов застыл на пороге, удивленный. «Комнаты громадные, мебели больше, чем следует… — писал он брату Михаилу. — Все крайне мило, комфортабельно и уютно. Спичечницы, пепельницы, ящики для папирос, два рукомойника и… черт знает чего только не наставили любезные хозяева. Такая дача под Москвой по крайней мере 500 стоит. […] так, знаешь, весело было глядеть в окно на темневшие деревья, на реку… Слушал я, как поет соловей, и ушам не верил…» [62]
   Назавтра же Чехов принялся усердно обследовать усадьбу, расположенную на крутом берегу Истры: огромный английский парк, цветники, далеко тянувшиеся леса, луга, полные рыбы пруды… Среди этого безделья царила чета Киселевых и двое их взрослых детей, Александра (Саша) и Сергей. Госпожа Киселева была жизнерадостной и энергичной дамой, писательницей, весьма успешно сочинявшей истории для малышей. Вокруг хозяев дома клубилась целая толпа разнообразной прислуги. Гости не переводились, застолья следовали одно за другим Беспечные и расточительные Киселевы, не заботясь о завтрашнем дне, проматывали остатки былого богатства. Чехов вспомнит о них, когда станет описывать в «Вишневом саде» разоренное поместье.
   А пока он был совершенно покорен любезностью и веселостью хозяев. Но, как ни одолевало его искушение целыми днями предаваться сладостной лени, он должен был тяжким трудом оплачивать удовольствие быть рядом с ними, в деревне. Он вставал в семь часов и все утро писал, пристроившись за столиком, сделанным из швейной машинки. Да еще нередко ему приходилось откладывать перо, потому что окрестные крестьяне, прознавшие о том, что в Бабкине живет доктор, приходили с ним посоветоваться. В письме от 14 сентября 1885 года Антон писал Лейкину, что больные целыми толпами собираются у его дома и сильно досаждают ему. За лето он принял несколько сот таких больных, а заработал всего-навсего рубль…
   После обеда Чехов удил рыбу, ставил верши и радовался улову. «Одна верша стоит в реке. Она поймала уже плотицу и громадного окуня. Окунь так велик, что Киселев будет сегодня у нас обедать. Другая верша стояла сначала в реке, но там ничего не поймала. Теперь стоит за прудом в завалине (иначе в плесе); вчера поймала она окуня, а сегодня утром я с Бабакин[ым] вытащил из нее двадцать девять карасей. Каково? Сегодня у нас уха, рыбное жаркое и заливное…» [63]Госпожа Киселева нередко ходила вместе с ним на рыбалку и, забрасывая удочку, заводила разговор о литературе. Зная, что друг постоянно нуждается в сюжетах для своих рассказов, она пересказывала ему истории, вычитанные из старых французских газет.
   Вернувшись с рыбалки, Чехов снова садился работать и продолжал писать до вечера. Теперь, когда он перестал снабжать «Осколки» московскими новостями, у писателя стало больше времени на то, чтобы работать над текстами для «Петербургской газеты», при этом в размерах его уже не ограничивали. После ужина, который подавали в восемь часов, все собирались в гостиной у Киселевых, болтали, выпивали, играли в вист и шахматы, а еще чаще музицировали. Госпожа Киселева чудесно пела, а гувернантка была превосходной пианисткой. Чехову особенно нравились ноктюрны Шопена. В конце вечера гувернантка исполняла «Лунную сонату» Бетховена. Госпожа Киселева гасила свет. Чехов в одиночестве устраивался на террасе, преисполненный спокойного счастья. Когда последние ноты таяли в ночи, все молча расходились по домам.
   Через несколько дней после того, как Чехов поселился в Бабкине, он узнал, что его друг, художник Исаак Левитан, в припадке меланхолии скрывается в соседней деревушке. Тотчас отправившись к нему, Чехов вытащил его из убежища, хорошенько выбранил и поселил у себя на даче во флигельке. «Со мной живет художник Левитан, — писал он Лейкину. — С беднягой творится что-то недоброе. Психоз какой-то начинается. […] Хотел вешаться… Взял я его с собой на дачу и теперь прогуливаю… Словно бы легче стало…
   […] Природу не описываю. Если будете летом в Москве и приедете на богомолье в Новый Иерусалим, то я обещаю вам нечто такое, чего вы нигде и никогда не видели… Роскошь природа! Так бы взял и съел ее…» [64]
   Во время этих долгих прогулок по полям и лесам к Левитану медленно возвращался утраченный вкус к жизни. Чехов же, общаясь с художником, со своей стороны приучался внимательнее присматриваться к пейзажам. Его трогал каждый кустик, каждая лужица, каждая травинка. Он уносил их в голове, словно части по крупинке собираемого сокровища. Ничто из того, что он видел, ничто из того, что он переживал, не пропадало, все шло в дело.
   Тем временем выздоровление Левитана шло резкими скачками. То им овладевала безудержная веселость, то он вновь погружался в беспросветную меланхолию. Стоило ему увидеть перед собой молодую и более или менее привлекательную женщину, он немедленно в нее влюблялся и делал страстные признания, а назавтра, забыв о ней, столь же пылко признавался в любви другой. Левитана нельзя было назвать красивым, но он, с его черными непокорными кудрями, большим носом и огненными глазами, смотревшими из-под дьявольских бровей, нравился даже тем дамам, которые порицали его за экстравагантность. В Бабкине художник глаз не сводил с Маши, сестры Чехова. Ей только что исполнилось двадцать два года. Веселая, мечтательная и вместе с тем практичная, она в то время заканчивала обучение в институте Раевского [65], собираясь стать учительницей, и пробовала свои силы в живописи. Сумрачный облик, талант живописца и пламенные речи Левитана произвели сильное впечатление на девушку, которая видела в нем романтического героя, затерянного среди неспособного его понять общества. Но в одно прекрасное утро, когда Маша прогуливалась с Левитаном в бабкинском лесу, мирно болтая о том о сем, он упал перед ней на колени, признался в любви и попросил стать его женой. Потрясенная Маша, не зная, что ответить, убежала домой, закрылась у себя в комнате и весь день проплакала. Вечером не вышла к столу. Тогда Чехов отправился к ней и ласково стал расспрашивать. Всхлипывая, девушка рассказала брату о признании Левитана и о том, в какое смятение оно ее привело. Антон благоразумно посоветовал ей подумать. «Ты, конечно, если хочешь, можешь выйти за него замуж, но имей в виду, что ему нужны женщины бальзаковского возраста, а не такие, как ты», — сказал он.
   «Мне стыдно было сознаться брату в том, что я не знаю, что такое «женщина бальзаковского возраста», — напишет потом в своей книге Мария Павловна, — и, в сущности, я не поняла смысла фразы Антона Павловича, но почувствовала, что он в чем-то предостерегает меня. Левитану я тогда ничего не ответила, и он опять с неделю ходил по Бабкину мрачной тенью. Да и я никуда не выходила из дома. […]
   Потом, как это всегда в жизни бывает, я привыкла и стала вновь встречаться с Левитаном. На этом весь наш «роман» и закончился. Всю его жизнь мы продолжали быть с ним лучшими друзьями. Он много помогал мне в занятиях живописью. Правда, он мне не раз говорил потом и повторил незадолго перед своей смертью, когда я навестила его уже тяжело больным:
   – Если бы я когда-нибудь женился, то только бы на вас, Маша…» [66]
   Лето шло, и чем дальше, тем сильнее охватывало Чехова беспокойство из-за денег. Ему нечем было даже заплатить бабкинские долги, как не на что было и перевезти семью обратно в город. Он засыпал просьбами редакции газет, с которыми сотрудничал, и в конце концов получив то, что ему причиталось, в конце сентября 1885 года Антон вместе с семьей вернулся в город. И тут же принялся как за врачебный, так и за литературный труд. Но на «адски грустных» городских улицах он продолжал грезить буколической прелестью Бабкина. В первых числах октября Чехов писал Киселевой, что его душа полна воспоминаниями об удочках, вершах и земляных червях посреди зеленой лужайки; он настолько еще не отошел от лета, что, просыпаясь по утрам, чувствовал себя так, будто у него что-то отняли.
   Тем не менее здоровье его за время чудесной деревенской жизни нисколько не поправилось. У него опять началось кровохарканье. Сразу после возвращения в Москву Чеховы снова сменили квартиру: на этот раз вся семья перебралась в Замоскворечье. «Квартира моя за Москвой-рекой, — писал Антон Лейкину, — а здесь настоящая провинция: чисто, тихо, дешево и… глуповато» [67].
   Вскоре после переезда все тот же Лейкин пригласил Чехова на две недели в Петербург. До сих пор у Чехова не было случая побывать в столице. Он с радостью ухватился за это предложение, купил себе новые брюки и пальто, и 10 декабря 1885 года поезд повез его в город туманов, правительства и громкой литературной славы. В самом деле, именно там жили тогдашние знаменитости: Салтыков-Щедрин, Григорович, Лесков, Успенский, Плещеев; там бродили тени умерших великих писателей: Пушкина, Гоголя, Достоевского, Некрасова… Перевесившись через дверцу, Чехов по дороге с вокзала к дому Лейкина любовался широкими прямыми проспектами, зданиями с итальянскими фасадами, выкрашенными в серо-зеленый или охристо-желтый цвета, восхищался холодностью, порядком, торжественной красотой, составлявшими полную противоположность тому, что он так любил в старой Москве — пестрой, беспорядочной и крестьянской. Приехав в Петербург, писатель еще не догадывался о том, что его рассказы, которые он чаще всего называл «мелочишками» и «безделками», уже начали создавать ему серьезную литературную репутацию, так что сильно удивился тому, с каким восторгом встретили его собратья, которым Лейкин новоприбывшего представил. «Я был поражен приемом, который мне оказали питерцы, — напишет он брату Александру. — Суворин, Григорович, Буренин… все это приглашало, воспевало… и мне жутко стало, что я писал небрежно, спустя рукава. Знай, мол, я, что меня так читают, я писал бы не так на заказ…» [68]А двумя неделями позже признавался в письме Билибину, писателю и секретарю редакции «Осколков», что раньше, когда он не знал, что эти люди читают и обсуждают его рассказы, то писал с той же безмятежностью, с какой ест блины. Теперь же, берясь за перо, испытывает страх.
   В Санкт-Петербурге Чехов познакомился в числе прочих и с великим магнатом прессы, Алексеем Сергеевичем Сувориным, основателем и издателем «Нового времени», крупнейшей газеты тех лет. Прочитав рассказ «Егерь», Суворин тут же предложил ему сотрудничать в своей газете и обещал платить по двенадцать копеек за строчку. Это предложение тем более обрадовало Чехова, что Суворин на первый взгляд показался ему человеком образованным, энергичным и честным. Конечно, либералы считали этого журналиста, безоговорочно поддерживавшего правительство, бессовестным оппортунистом, но Чехов раз и навсегда решил держаться в стороне от политических страстей.
   Едва вернувшись в Москву, Антон поспешил послать в «Новое время» рассказ «Панихида», который тотчас был опубликован. «Письмо Ваше я получил, — написал он Суворину. — Благодарю вас за лестный отзыв о моих работах и за скорое напечатание рассказа. Как освежающе и даже вдохновляюще подействовало на мое авторство любезное внимание такого опытного и талантливого человека, как Вы, можете судить сами…» [69]
   Тем не менее Чехову вскоре пришлось умерить свой творческий порыв: в городе началась эпидемия сыпного тифа. Перегруженные работой врачи бегали по всему городу и почти не спали по ночам. Антон, с его слабым здоровьем, больше других опасался заразиться. Сообщая Билибину о том, что в Москве свирепствует тиф, признавался в том, что особенно боится все распространявшейся болезни: «Мне кажется, что, заболев этой дрянью, я не уцелею, а предлоги для заражения на каждом шагу» [70]. Он старался успевать и писать, и лечить, но даже и тогда, когда больные оставляли ему немного свободного времени, ему трудно было сосредоточить свое внимание на белом листе. Целый этаж дома, в котором жили Чеховы, принадлежал хозяину ресторана, где устраивались свадьбы, поминки, праздничные обеды различных корпораций, оттуда постоянно доносились громкие голоса, играла музыка, звенела посуда. Доведенный до отчаяния писатель жаловался все тому же Билибину, что у него над головой играет свадебный оркестр и гости на свадьбе топают, как лошади. А Лейкину писал о том, что устал и отупел за последнее время до того, что голова кружится: в квартире постоянно толпится народ, беспрестанно раздаются крики и музыка, в рабочем кабинете холодно и без конца ходят больные. Однако, несмотря на беспорядочную обстановку, Чехов за это время дал в газеты не только множество забавных пустячков, но и несколько истинных шедевров, порой смешных, порой трогательных. Именно в это время были написаны и напечатаны такие рассказы, как «Егерь», «Злоумышленник», «Унтер Пришибеев», а главное — «Тоска». Это история о старом извозчике, который потерял сына и тщетно старается излить свою печаль сменяющим друг друга седокам: они остаются равнодушными, и в конце концов герой рассказа, поставив свою лошадь в конюшню, обращается к ней.
   «- Жуешь? — спрашивает Иона свою лошадь, видя ее блестящие глаза. — Ну жуй, жуй… Коли на овес не выездили, сено есть будем… Да… Стар уж стал я ездить… Сыну бы ездить, а не мне… То настоящий извозчик был… Жить бы только… Иона молчит некоторое время и продолжает:
   – Так-то, брат кобылочка… Нету Кузьмы Ионыча… Приказал долго жить… Взял и помер зря… Теперя, скажем, у тебя жеребеночек, и ты этому жеребеночку родная мать… И вдруг, скажем, этот самый жеребеночек приказал долго жить… Ведь жалко?
   Лошаденка жует, слушает и дышит на руки своего хозяина… Иона увлекается и рассказывает ей все» [71].
   Подобные истории производили сильное впечатление на читателей «Осколков», «Петербургской газеты» и «Нового времени», но Чехов продолжал сомневаться в себе. Он не понимал, почему Суворин посоветовал ему отказаться от псевдонима и подписываться настоящей фамилией. До того Билибин уговаривал его это сделать, когда речь шла об издании сборника «Пестрые рассказы», но Чехов ответил ему тогда, что отдал свою настоящую фамилию и герб медицине, с которой намерен не расставаться до гробовой доски. Что же касается литературы, с ней он рано или поздно расстанется и вообще не понимает, почему читателям фамилия Чехов должна нравиться больше, чем Чехонте.
   На самом же деле Чехов, робкий от природы, боялся сбросить маску и показаться перед толпой с открытым лицом: ему казалось, что если он отдаст свое имя на растерзание свету, то окажется беззащитным и перед хулой, и перед похвалой. И, что, может быть, еще серьезнее, он подвергнет этому испытанию не только себя, но и родных. Имеет ли он на это право? Кроме того, Антон считал, что медициной, делом серьезным, и литературой, которая не более чем игра, следует заниматься под разными именами.
   Однако всего через несколько недель после того, как писатель и доктор заявил Билибину, что не намерен долго оставаться на литературной сцене, он получил из Петербурга письмо, до слез его растрогавшее. Знаменитый и глубоко почитаемый Григорович, с которым Чехов очень недолго виделся в Петербурге, написал ему пылкое и непосредственное послание, в котором говорил о своем восхищении им. Сорока годами раньше тот же Григорович примерно так же приветствовал рождение гения Достоевского. Это обстоятельство придавало особый вес оценке старого писателя, который буквально рассыпался в похвалах.
   «Милостивый государь Антон Павлович, — писал Григорович, — около года тому назад я случайно прочел в «Петерб. газете» Ваш рассказ; названия его теперь не припомню, помню только, что меня в нем поразили черты особенной своеобразности, а главное — замечательная верность, правдивость в изображении действующих лиц и также при описании природы. С тех пор я читал все, что было написано Чехонте, хотя внутренно сердился на человека, который так еще мало себя ценит, что считает нужным прибегать к псевдониму. Читая Вас, я постоянно советовал Суворину и Буренину следовать моему примеру. Они меня послушали и теперь, вместе со мною, не сомневаются, что у Вас настоящий талант, — талант, выдвигающий вас далеко из круга литераторов нового поколения. Я не журналист, не издатель; пользоваться Вами я могу, только читая Вас, если я говорю о Вашем таланте, говорю по убеждению. Мне минуло уже 65 лет, но я сохранил еще столько любви к литературе, с такой горячностью слежу за ее успехом, так радуюсь всегда, когда встречаю в ней что-нибудь живое, даровитое, что не мог — как видите — утерпеть и протягиваю Вам обе руки. Но это еще не все, вот что хочу прибавить: по разнообразным свойствам Вашего несомненного таланта, верному чувству внутреннего анализа, мастерству в описательном роде (метель, ночь, местность в «Агафье» и т. д.), чувству пластичности, где в нескольких строчках является полная картина: тучки на угасающей заре — «как пепел на потухающих угольях» и т. д., — Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных истинно художественных произведений. Вы совершите великий нравственный грех, если не оправдаете таких ожиданий. Для этого вот что нужно: уважение к таланту, который дается так редко. Бросьте срочную работу. Я не знаю Ваших средств; если у Вас их мало, голодайте лучше, как мы в свое время голодали, поберегите Ваши впечатления для труда обдуманного, обделанного, писанного не в один присест, но писанного в счастливые часы внутреннего настроения. Один такой труд будет во сто раз выше оценен сотни прекрасных рассказов, разбросанных в разное время по газетам. Вы сразу возьмете приз и станете на видную точку в глазах чутких людей и затем всей читающей публики. В основу Ваших рассказов часто взят мотив несколько цинического оттенка, к чему это? Правдивость, реализм не только не исключают изящества, но выигрывают от последнего. Вы настолько сильно владеете формой и чувством пластики, что нет особой надобности говорить, например, о грязных ногах с вывороченными ногтями и о пупке у дьячка. Детали эти ровно ничего не прибавляют к художественной красоте описания, а только портят впечатление в глазах читателя со вкусом. Простите мне великодушно такие замечания; я решился их высказать потому только, что истинно верю в Ваш талант и желаю ему ото всей души полного развития и полного выражения. На днях, говорили мне, выходит книга с Вашими рассказами; если она будет под псевдонимом «Че-хон-те» — убедительно прошу Вас телеграфировать издателю, чтобы он поставил на ней настоящее Ваше имя. После последних рассказов в «Новом времени» и успеха «Егеря» оно будет иметь больше успеха. Мне приятно было бы иметь удостоверение, что Вы не сердитесь на мои замечания, но принимаете их как следует к сердцу, точно так же, как я пишу Вам неавторитетно, — по простоте чистого сердца. Уважающий Вас Д. Григорович 25 марта 1886 г. Петербург, против Ломбарда, д. № 12»