Страница:
[421]. Чуть раньше, в письме из Биаррица, он шутит с ней, совсем как прежде: «Вы спрашиваете, тепло ли мне здесь, весело ли. Пока мне хорошо. По целым дням я сижу на солнышке, думаю о Вас и о том, почему Вы так любите говорить и писать о кривобоких; и подумавши, я решаю, что это Вы оттого, по всей вероятности, что у Вас самой бока не в порядке. Вы хотите дать понять это и понравиться»
[422]. А чуть позже, перед Новым годом, так рассуждает в ответ на ее сообщение о намерении открыть швейную мастерскую: «Милая Лика, Вашу идею — открыть мастерскую — я могу только приветствовать, и не потому только, что, приходя к Вам обедать и не заставая Вас по обыкновению, я буду ухаживать за хорошенькими модисточками, но потому главным образом, что эта идея вообще хороша. Я не стану читать Вам морали, скажу только, что труд, каким бы скромным он ни казался со стороны — будь то мастерская или лавочка, даст Вам независимое положение, успокоение и уверенность в завтрашнем дне. Я бы сам с удовольствием открыл что-нибудь, чтобы бороться за существование изо дня в день, как все. Привилегированное положение праздного человека в конце концов утомляет и наскучает адски. […] Теперь в Москве Новый год, новое счастье. Поздравляю Вас, желаю всего самого лучшего, здоровья, денег, жениха с усами и отличного настроения. При Вашем дурном характере последнее необходимо, как воздух, иначе от Вашей мастерской полетят только перья»
[423].
Что же до Лидии Авиловой, то отъезд Чехова отнюдь не вызвал у нее растерянности. Решив не выпускать из рук добычи, она, набравшись смелости, снова завязала с ним переписку. И опять прислала несколько рассказов, спрашивая мнения писателя. Но… «Я была плохая ученица, — писала она впоследствии в воспоминаниях своих, — и стала ясно понимать советы Антона Павловича позже, когда сама дошла до потребности «слушать» то, что я вижу, и не употреблять первые попавшиеся под перо слова, годные по смыслу, а выбирать из них так, чтобы не было «оскорбления». Но несомненно, что эта потребность явилась именно из-за критики Чехова. Если я ее и не поняла нутром тогда же, то толчок она мне дала в желательном направлении, и если из меня все же ничего не вышло, то это только оттого, что я была талантливое ничтожество.
Я была убеждена, что Чехов понял это так же, как и я, и относился ко мне иначе, чем прежде. Когда я писала ему, то чувствовала себя навязчивой, но не могла прервать переписку, как не могла бы наложить на себя руки» [424]
Раздраженный этой навязчивостью, но, как обычно, вежливый, Чехов ответил на письмо Авиловой, искусно отмеряя дозы похвалы и критики: «Ах, Лидия Алексеевна, с каким удовольствием я прочитал Ваши «Забытые письма». Это хорошая, умная, изящная вещь. Это маленькая, куцая вещь, но в ней пропасть искусства и таланта, и я не понимаю, почему Вы не продолжаете именно в этом роде. Письма — это неудачная, скучная форма, и притом легкая, но я говорю про тон, искреннее, почти страстное чувство, изящную фразу… Гольцев [425]был прав, когда говорил, что у Вас симпатичный талант, и если Вы до сих пор не верите этому, то потому, что сами виноваты. Вы работаете очень мало, лениво. Я тоже ленивый хохол, но ведь в сравнении с Вами написал целые горы! Кроме «Забытых писем», во всех рассказах так и прут между строк неопытность, неуверенность, лень. Вы до сих пор не набили себе руку, как говорится, и работаете как начинающая, точно барышня, пишущая по фарфору». Затем он дает Авиловой конкретные советы: по композиции, по «деланию фразы», даже по отдельным словам, называя отдельные «оскорблениями», а заканчивает письмо жалобой: «Пока была хорошая погода, все было благополучно; теперь же, когда идет дождь и посуровело, опять першит, опять показалась кровь, такая подлость» [426].
А в другом письме в ответ на упрек Лидии Авиловой в том, что персонажи Чехова слишком мрачны, ответил, что она права: «Вы сетуете, что герои мои мрачны. Увы, не моя в том вина! У меня выходит это невольно, и когда я пишу, то мне не кажется, что я пишу мрачно; во всяком случае, работая, я всегда бываю в хорошем настроении. Замечено, что мрачные люди, меланхолики пишут всегда весело, а жизнерадостные своими писаниями нагоняют тоску. А я человек жизнерадостный; по крайней мере первые 30 лет своей жизни прожил, как говорится, в свое удовольствие. Здоровье мое сносно по утрам и великолепно по вечерам. Ничего не делаю, не пишу и не хочется писать. Ужасно обленился» [427].
И ведь на самом деле — новизна обстановки не шла на пользу работе, она не подстегивала писательского воображения. Чехов говорил, что неспособен использовать сиюминутные впечатления и, только отдаляясь от людей и пейзажей, чувствовал себя готовым описывать их. Это таинственное превращение увиденного в изображенное, благодаря которому сырье становилось элементом повествования, могло длиться месяцами, годами… Уже упоминавшемуся Федору Батюшкову, редактору русского отдела «Космополиса», он писал: «Вы выразили желание в одном из Ваших писем, чтобы я прислал интернациональный рассказ, взявши сюжетом что-то из местной жизни. Такой рассказ я могу написать только в России, по воспоминаниям. Я умею писать только по воспоминаниям и никогда не писал непосредственно с натуры. Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре, осталось только то, что важно или типично» [428].
В Ницце он оставался безразличен к городу и страстно интересовался его обитателями. Французы казались ему замечательными людьми, он ценил в них утонченность, культуру, чувство справедливости, любезность. "Здесь, писал он, от любой собаки пахнет культурой… Он восхищался, глядя на то, как почтенный аббат играет на улице со школьниками в мяч, отмечал, что горничная в пансионе, несмотря на усталость, улыбается ему «точно герцогиня», находил приятным и ободряющим, что все здороваются друг с другом в магазинах и поездах и что, даже говоря с нищим, называют его «месье» [429].
На его взгляд, Франция шла во главе других наций и задавала тон всей европейской культуре. Его восхищение духом независимости французов еще возросло, когда в течение ноября несколько газет, получив новые сведения, возобновили кампанию, связанную с делом Дрейфуса. Был ли капитан Альфред Дрейфус, приговоренный в 1894 году военным трибуналом к пожизненной ссылке за шпионаж в пользу Германии и отбывавший срок на Чертовом острове, виновен в преступлении, в котором его обвиняли? Или он стал жертвой слепого антисемитизма, царящего в верхних эшелонах армейской власти? А может быть, настоящий виновник — майор Эстергази, венгр по происхождению, которого брат Дрейфуса обличил публично?
Эти вопросы мучили Чехова. Он ежедневно следил по газетам за перипетиями грандиозной битвы за права человека, которая велась на их полосах и разделила страну на два враждующих лагеря. «Я целый день читаю газеты, изучаю дело Дрейфуса, — писал Антон Павлович Соболевскому в начале декабря. — По-моему, Дрейфус невиновен» [430].
Месяцем позже, 13 января 1898 года, прочитав в газете «L'Aurore» («Заря») открытое письмо Эмиля Золя президенту республики, названное «Я обвиняю», письмо, в котором знаменитый французский писатель поименно обвинял конкретных лиц, генеральный штаб и военное министерство в том, что они намеренно скрывают правду и прибегают к махинациям, Чехов воспламенился. «Дело Дрейфуса закипело и поехало, но еще не стало на рельсы, — пишет он Суворину. — Золя благородная душа, и я… в восторге от его порыва. Франция чудесная страна, и писатели у нее чудесные» [431]. А Батюшкову — «У нас только и разговору, что о Золя и о Дрейфусе. Громадное большинство интеллигенции на стороне Золя и верит в невинность Дрейфуса. Золя вырос на целых три аршина; от его протестующих писем точно свежим ветром повеяло, и каждый француз почувствовал, что, слава Богу, есть еще справедливость на свете и что, если осудят невинного, есть кому вступиться» [432].
В феврале, когда начался процесс над Золя, закончившийся осуждением писателя, приговоренного к году тюремного заключения и лишению ордена Почетного Легиона, Чехов глотал отчеты прессы так лихорадочно, словно был французом по рождению. Чем больше нападали на Золя, тем больше он им восхищался. «Вы спрашиваете меня, все ли я еще думаю, что Золя прав, — писал он художнице Александре Хотяинцевой. — А я Вас спрашиваю: неужели Вы обо мне такого дурного мнения, что могли усомниться хоть на минуту, что я не на стороне Золя? За один ноготь на его пальце я не отдам всех, кто судит его теперь в ассизах [433], всех этих генералов и благородных свидетелей. Я читаю стенографический отчет и не нахожу, чтобы Золя был не прав, и не вижу, какие тут еще нужны preuves» [434].
Ему хотелось, чтобы все его русские друзья разделяли его убеждения, и он страдал из-за того, что самый дорогой из них, Суворин, опубликовал в своем «Новом времени» резко враждебные по отношению как к Дрейфусу, так и к Золя статьи. В надежде, что Суворин пересмотрит свою позицию, Антон Павлович пишет ему 6 февраля 1898 года огромное письмо, в котором не только изложены взгляды Чехова на юридическую подоплеку и суть дела, но и звучит пламенный призыв к интеллектуальной порядочности:
«Вы пишете, что Вам досадно за Золя, а здесь у всех такое чувство, как будто народился новый, лучший Золя. В этом своем процессе он, как в скипидаре, очистился от наносных сальных пятен и теперь засиял перед французами в своем настоящем блеске. Это чистота и нравственная высота, каких не подозревали». Затем Чехов анализирует «весь скандал с самого начала» — дело Дрейфуса во всех подробностях, ход следствия и суда; он обвиняет правую прессу, разжигавшую в стране антисемитизм только ради того, чтобы скрыть истину; он превозносит Золя за то, что вступил в борьбу за исправление чудовищной судебной ошибки. «…Золя для меня ясен, — пишет он. — Главное, он искренен, т. е. строит свои суждения только на том, что видит, а не на призраках, как другие. И искренние люди могут ошибаться, это бесспорно, но такие ошибки приносят меньше зла, чем рассудительная неискренность, предубеждения или политические соображения. Пусть Дрейфус виноват, — и Золя все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они осуждены и несут наказание. Скажут: а политика? интересы государства? Но большие писатели должны заниматься политикой лишь настолько, поскольку нужно обороняться от нее. Обвинителей, прокуроров, жандармов и без них много, и во всяком случае роль Павла им больше к лицу, чем Савла. И какой бы ни был приговор, Золя все-таки будет испытывать живую радость после суда, старость его будет хорошая старость, и умрет он с покойной или по крайней мере облегченной совестью. […] Как ни нервничает Золя, все-таки он представляет на суде французский здравый смысл, и французы за это любят его и гордятся им, хотя и аплодируют генералам, которые, в простоте души, пугают их то честью армии, то войной» [435]. Словом, Золя представлялся Чехову совершенным примером свободного и чистосердечного человека. Вступая в противоречие с ангажированной интеллигенцией, Чехов отстаивал для писателя право не принадлежать ни к какой партии и выступать против правых или левых в зависимости от того, что подсказывает ему совесть.
Несмотря на это письмо-проповедь, «Новое время» продолжало свою кампанию против Дрейфуса и Золя. Чехов отнес это упорство на счет нехватки характера у Суворина, неспособного сопротивляться давлению своих друзей-политиков. Он написал Леонтьеву (Щеглову), что очень любит Суворина, но те, кому не хватает характера, способны действовать как худшие подлецы, причем в самые серьезные моменты жизни. И — отказавшись уже от всякой полемики с Сувориным — поделился с братом своими соображениями. «В деле Золя «Нов[ое] время» вело себя просто гнусно. По сему поводу мы со старцем обменялись письмами (впрочем, в тоне весьма умеренном) и замолкли оба. Я не хочу писать и не хочу его писем, в которых он оправдывает бестактность своей газеты тем, что он любит военных, — не хочу, потому что мне все это уже давно наскучило. Я тоже люблю военных, но я не позволил бы кактусам, будь у меня газета, в Приложении печатать роман Золя задаром, а в газете выливать на того же Золя помои — и за что? за то, что никогда не было знакомо ни одному из кактусов, за благородный порыв и душевную чистоту. И как бы ни было, ругать Золя, когда он под судом, — это не литературно» [436].
Глубоко разочарованный, Чехов тем не менее не думал разрывать отношений с другом. Природная снисходительность толкала его после приступа гнева обнаруживать для каждого смягчающие вину обстоятельства. Просто, потеряв иллюзии, он увидел все недостатки Суворина и больше не мог уважать его. Их дружба стала делом не взаимной привязанности, а привычки. И буря, разразившаяся в связи с делом Дрейфуса, подействовала тут как безжалостный разоблачитель.
Если газетные новости будоражили Чехова, то повседневное существование в Русском пансионе, напротив того, убаюкивало однообразием Иногда ему казалось, что он — простой французский пенсионер, греющий косточки на солнце. Единственная заметная неприятность: мучительная зубная инфекция, потребовавшая хирургического вмешательства. Зато прекратились кровохаркания. И он уже — вместе с Ковалевским — размечтался о Северной Африке: Алжир, Тунис и проч., и проч. В последний момент Ковалевский заболел и отказался от поездки, и расстроенный Чехов вернулся к сидячему образу жизни с чувством, как он сам говорил, будто ему не тридцать восемь лет, а восемьдесят девять.
К счастью, 12 марта приехал в Ниццу и поселился в Русском пансионе жизнерадостный Потапенко. По тихому болотцу дома словно бы пропустили электрический ток. Страстный игрок, Потапенко сразу же заявил, что прибыл на Лазурный Берег выиграть миллион: к его услугам рулетка в Монте-Карло, — потому что только это позволит ему писать спокойно, не выпрашивая у издателей авансов. Заразившийся игорной лихорадкой Чехов с детским простодушием тоже рассматривал возможность разбогатеть в казино. Но играть-то надо наверняка! Друзья приобрели маленькую рулетку и, запершись в пансионском номере, стали часами упражняться, гоняя шарик слоновой кости и записывая в блокнотах цифры в надежде найти разгадку выигрыша. Каждый день или почти каждый они ездили в Монте-Карло попытать счастья. Импульсивный и склонный к риску Потапенко играл по-крупному. Чехов же, хотя и не менее азартный, сдерживал себя и делал мелкие ставки. Но превратности игры подвергали его нервы тяжким испытаниям. Он возвращался в пансион ослабевшим, измотанным, разбитым — как из боя. Спустя две недели, поняв, что им не везет, Антон Павлович перестал ездить в казино. Но Потапенко не перестал играть, пока не потерял все, что имел. Занял у Чехова денег на обратный билет в Россию и 28 марта покинул Ниццу. В тот же день Чехов написал сестре, что без Потапенко ему скучно…
Между тем в Ниццу приехал художник Браз, который собирался по заказу богатого коллекционера Третьякова писать портрет Чехова. И в течение двух недель Антону Павловичу пришлось позировать, злясь на себя за то, что не устоял, дал себя уговорить. Законченный портрет ему не понравился, впрочем, не нравился он ему и во время сеансов. «Меня пишет Браз, — сообщает он Александре Хотяинцевой. — Мастерская. Сижу в кресле с зеленой бархатной спинкой. En face. Белый галстук. Говорят, что и я и галстук очень похожи, но выражение, как в прошлом году, такое, точно я нанюхался хрену. Мне кажется, что этим портретом Браз останется недоволен в конце концов, хоть и похваливает себя» [437]. А сестре — «Браз все еще продолжает писать меня. Не правда ли, немножко долго? Голова уже почти готова; говорят, что я очень похож, но портрет мне не кажется интересным. Что-то есть в нем не мое и нет чего-то моего» [438]. По мнению Антона Павловича, портрет получился слишком похожим на фотографию. Если я стал пессимистом и начал писать грустные рассказы, виноват тут только этот мой портрет, шутил он.
С приближением весны Чеховым овладело мучительное желание вернуться на родину, в Россию. Ему снилось Мелихово, и он расспрашивал Марию Павловну, сошел ли уже снег, быстро ли тает. С первыми ясными деньками из Ниццы в Мелихово летят советы, как ухаживать за садом: «Около лилий и пионов поставь палочки, чтобы не растоптали. У нас две лилии: одна против твоих окон, другая около белой розы, по дороге к нарциссам» [439]. Антон Павлович просит сестру не обрезать розы до его приезда, велит побелить известью стволы плодовых деревьев, удобрить землю под вишнями… Скорее бы установилась погода!
В начале апреля, поскольку Маша сообщила, что в Мелихове для него все еще слишком холодно, он решает уехать в Париж и дождаться там лучших времен. Спустя неделю по приезде в столицу видится с прибывшим туда Сувориным. Друзья встретились сердечно, но с определенной долей сдержанности: отношения еще не были разорваны, но ничего уже не оставалось прежним. Тем не менее Чехов согласился переехать из отеля «Дижон», где остановился, прибыв в Париж, в другой — «Вандом», где жил Суворин. Здоровье Антона Павловича несколько улучшилось, он ходил по театрам, художественным выставкам, съездил в Версаль, посещал русскую колонию, попросил о встрече с братом Альфреда Дрейфуса и журналистом Бернаром Лазаром, который надписал ему свою брошюру, посвященную «делу»: «А. П. Чехову с почтением и симпатией». Однако большею частью его время и его мысли были отданы родному городу. Еще в Ницце он купил и отправил в городскую библиотеку Таганрога больше трех сотен книг с произведениями французских классиков и обширную коллекцию документов по делу Дрейфуса. К тому же, сведя знакомство со скульптором Антокольским, он решил подарить Таганрогу статую — памятник Петру Великому, основателю города.
Все эти заботы не мешали ему с нетерпением ожидать телеграммы от сестры с разрешением вернуться в Россию. Тем более, что в Париже начались дожди. И вот долгожданная депеша прибыла: в Мелихове установилась отличная погода, дороги вновь стали проезжими. 28 апреля Чехов пишет Александру: «Бедный родственник! В субботу 2-го мая я выеду из Парижа на поезде-молнии… Почисти сапоги, оденься поприличнее и выйди меня встречать. Этого требует этикет, и на это я, полагаю, имею право, так как я богатый родственник» [440]. И предупреждает, чтобы брат никому не сообщал о его приезде.
Второго мая Чехов один садится в Северный экспресс и мчится на нем в Петербург. 5-го он уже в Мелихове. Отец записывает в своем дневнике: «Антоша приехал из Франции. Привез подарков много» [441]. А мать написала Михаилу, что Антоша приехал в пять часов вечера и он очень похудел.
Едва обосновавшись дома, Чехов получил письмо от Владимира Ивановича Немировича-Данченко, в котором тот просил разрешения поставить «Чайку». Они дружили уже давно, а только что этот драматург и театральный педагог основал вместе с режиссером и актером Станиславским новый театр — Московский Художественный Общедоступный театр, вскоре переименованный в Московский Художественный. Труппа состояла из актеров-любителей, с которыми Станиславский ставил спектакли, и учеников Немировича-Данченко. Объединенные общим пылом, эти артисты-дебютанты мечтали перевернуть все тогдашние театральные традиции напыщенной игры, выведя на сцену простоту и естественность. Именно эти качества хотел воспроизвести на подмостках Немирович-Данченко, ставя «Чайку», которую считал пьесой замечательной. Но Чехов никак не мог забыть оскорбительного приема, оказанного «Чайке» годом раньше в Санкт-Петербурге, когда его произведение было поставлено впервые. Еще из Ниццы он писал Суворину, что раньше не знал большего удовольствия, чем ходить в театр, но теперь идет туда с таким чувством, словно ждет, что кто-то с галерки вот-вот завопит: «Пожар!», писал, что не любит актеров, что все это отбило у него охоту к писанию пьес…
В силу всего перечисленного, а может быть, оберегая собственное спокойствие, Немировичу-Данченко он сразу же отказал. Рассказы, которые писал Чехов, были для него убежищем, театр — авантюрой. Привыкший к одиночеству в своем кабинете, он не хотел снова актерской суеты, закулисных интриг, непредсказуемого настроения публики. Однако Немирович-Данченко так горячо и мило просил, что растроганный Чехов в конце концов дал согласие на постановку.
Переполненный желанием ставить эту, именно эту пьесу, Немирович попытался зажечь своим энтузиазмом Станиславского, но тот опасался, что она «не сценична», что ее нельзя разыграть как следует. В этой пьесе, писал Немирович-Данченко, бьется пульс современной русской жизни, и потому-то она мне и дорога. Собираясь на репетиции в подмосковной усадьбе, молодые актеры новой труппы беспокоились о том, смогут ли они правильно интерпретировать такую сложную пьесу, тем более — освистанную на первом представлении в Санкт-Петербурге, где она с треском провалилась, несмотря на участие крупных артистических сил. Режиссеру требовалась недюжинная энергия, чтобы вдохнуть в молодежь уверенность в себе. Пока новый театр в своем уголке пытался разгадать тайны персонажей «Чайки», автор ее тихо и трудолюбиво влачил свои дни в Мелихове. Ему казалось, что он абсолютно здоров, и, пренебрегая советами врачей, он вернулся к своим обычным занятиям. Старому другу семьи, архимандриту Сергию Петрову, он пишет, что болел, даже лежал в клинике, у него нашли бациллы и так далее, но теперь все к лучшему, чувствует он себя достаточно хорошо, во всяком случае не воспринимает себя как больного и живет, как жил всегда. И сообщает, что, как прежде, занимается медициной и литературой, лечит крестьян, пишет рассказы и каждый год что-нибудь строит.
На этот раз он вбил себе в голову открыть школу в своем собственном селе — в Мелихове. Но, поскольку слишком много детей ждали записи на учение, для начала он арендовал избу, отремонтировал ее, купил парты и нанял учителя.
Несколько недель спустя после возвращения в Мелихово Антон Павлович с гордостью объявил редактору «Русской мысли» Виктору Гольцеву, что его «машина» снова заработала, и действительно — несмотря на визиты многочисленных друзей, которым очень хотелось с ним повидаться, в то лето он успел сделать как никогда много. Используя заметки в своих записных книжках, он написал один за другим четыре рассказа: «Человек в футляре», «Крыжовник», «О любви» и «Ионыч». Три названных здесь первыми отличаются тем, что действие в них происходит в одной и той же обстановке и что персонажи — общие: гимназический учитель Буркин и ветеринар Иван Иваныч. Уже давно Чехов мечтал написать большой цикл рассказов, объединенных героями и местом действия, и таким образом создать нечто вроде настоящего романа или хотя бы — группы историй, родившихся на одном приливе вдохновения. Но и на этот раз процесс оборвался, и автор не продолжил серию начатых им картинок из жизни Свободно чувствуя себя на короткой дистанции рассказа, Чехов не находил в себе мужества стайера: ему казалось очень трудным сохранить дыхание на долгой стезе романиста. Ужас писателя перед лирическими отступлениями, пафосом, перегруженностью деталями побуждала его к созданию коротких вещей. Восхищаясь некоторыми произведениями других авторов, заключенными в пудовые тома, сам он был приверженцем легкости и в совершенстве владел этим искусством.
Впрочем, после необычайного прилива вдохновения творческий пыл его мало-помалу угасал. В конце июля он жаловался Лидии Авиловой: «Гостей так много, что никак не могу собраться ответить на Ваше последнее письмо. Хочется написать подлиннее, а рука отнимается при мысли, что каждую минуту могут войти и помешать. И в самом деле, пока я пишу это слово «помешать», вошла девочка и доложила, что пришел больной. Надо идти. […] Мне опротивело писать, и я не знаю, что делать. Я охотно бы занялся медициной, взял бы какое-нибудь место, но уже не хватает физической гибкости. Когда я теперь пишу или думаю о том, что надо писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана, — простите за сравнение. Противно мне не самое писание, а этот литературный entourage [442], от которого никуда не спрячешься и который носишь с собой всюду, как земля носит свою атмосферу» [443].
Этот «антураж», эта «атмосфера», которыми он так гнушался, на самом деле были ему необходимы. Доказательство? А хотя бы то, с какой радостью он принимал своих собратьев в Мелихове. В начале сентября Немирович-Данченко объявил Антону Павловичу, что труппа перебралась в Москву, и он решил поехать туда, чтобы побывать на нескольких репетициях. Когда 9 сентября 1898 года молодые артисты увидели его в зале, у них перехватило дыхание. Восторг, который они испытывали по отношению к Чехову, заставлял их сомневаться в самих себе. А Чехов, такой же взволнованный, как и эти дебютанты, теребил бородку, покашливал, играл своим пенсне… Но, посмотрев одно действие целиком, расслабился. Впервые у него появилось ощущение, что исполнители его понимают. На второй репетиции он предложил некоторые изменения в игре и попросил заменить актера, назначенного на роль Тригорина, самим Станиславским. Тот, будучи не только актером, но и постановщиком спектакля, обладал тщательно разработанной концепцией театрального искусства. Так, чтобы воссоздать точнее деревенскую атмосферу, он вознамерился дать из-за кулис кваканье лягушек, собачий лай… Подобная забота о том, чтобы все выглядело реалистично, ужасно рассмешила Чехова, и он воскликнул: «…сцена требует известной условности. У вас нет четвертой стены. Кроме того, сцена — искусство, сцена отражает в себе квинтэссенцию жизни, и не надо вводить ничего лишнего»
Что же до Лидии Авиловой, то отъезд Чехова отнюдь не вызвал у нее растерянности. Решив не выпускать из рук добычи, она, набравшись смелости, снова завязала с ним переписку. И опять прислала несколько рассказов, спрашивая мнения писателя. Но… «Я была плохая ученица, — писала она впоследствии в воспоминаниях своих, — и стала ясно понимать советы Антона Павловича позже, когда сама дошла до потребности «слушать» то, что я вижу, и не употреблять первые попавшиеся под перо слова, годные по смыслу, а выбирать из них так, чтобы не было «оскорбления». Но несомненно, что эта потребность явилась именно из-за критики Чехова. Если я ее и не поняла нутром тогда же, то толчок она мне дала в желательном направлении, и если из меня все же ничего не вышло, то это только оттого, что я была талантливое ничтожество.
Я была убеждена, что Чехов понял это так же, как и я, и относился ко мне иначе, чем прежде. Когда я писала ему, то чувствовала себя навязчивой, но не могла прервать переписку, как не могла бы наложить на себя руки» [424]
Раздраженный этой навязчивостью, но, как обычно, вежливый, Чехов ответил на письмо Авиловой, искусно отмеряя дозы похвалы и критики: «Ах, Лидия Алексеевна, с каким удовольствием я прочитал Ваши «Забытые письма». Это хорошая, умная, изящная вещь. Это маленькая, куцая вещь, но в ней пропасть искусства и таланта, и я не понимаю, почему Вы не продолжаете именно в этом роде. Письма — это неудачная, скучная форма, и притом легкая, но я говорю про тон, искреннее, почти страстное чувство, изящную фразу… Гольцев [425]был прав, когда говорил, что у Вас симпатичный талант, и если Вы до сих пор не верите этому, то потому, что сами виноваты. Вы работаете очень мало, лениво. Я тоже ленивый хохол, но ведь в сравнении с Вами написал целые горы! Кроме «Забытых писем», во всех рассказах так и прут между строк неопытность, неуверенность, лень. Вы до сих пор не набили себе руку, как говорится, и работаете как начинающая, точно барышня, пишущая по фарфору». Затем он дает Авиловой конкретные советы: по композиции, по «деланию фразы», даже по отдельным словам, называя отдельные «оскорблениями», а заканчивает письмо жалобой: «Пока была хорошая погода, все было благополучно; теперь же, когда идет дождь и посуровело, опять першит, опять показалась кровь, такая подлость» [426].
А в другом письме в ответ на упрек Лидии Авиловой в том, что персонажи Чехова слишком мрачны, ответил, что она права: «Вы сетуете, что герои мои мрачны. Увы, не моя в том вина! У меня выходит это невольно, и когда я пишу, то мне не кажется, что я пишу мрачно; во всяком случае, работая, я всегда бываю в хорошем настроении. Замечено, что мрачные люди, меланхолики пишут всегда весело, а жизнерадостные своими писаниями нагоняют тоску. А я человек жизнерадостный; по крайней мере первые 30 лет своей жизни прожил, как говорится, в свое удовольствие. Здоровье мое сносно по утрам и великолепно по вечерам. Ничего не делаю, не пишу и не хочется писать. Ужасно обленился» [427].
И ведь на самом деле — новизна обстановки не шла на пользу работе, она не подстегивала писательского воображения. Чехов говорил, что неспособен использовать сиюминутные впечатления и, только отдаляясь от людей и пейзажей, чувствовал себя готовым описывать их. Это таинственное превращение увиденного в изображенное, благодаря которому сырье становилось элементом повествования, могло длиться месяцами, годами… Уже упоминавшемуся Федору Батюшкову, редактору русского отдела «Космополиса», он писал: «Вы выразили желание в одном из Ваших писем, чтобы я прислал интернациональный рассказ, взявши сюжетом что-то из местной жизни. Такой рассказ я могу написать только в России, по воспоминаниям. Я умею писать только по воспоминаниям и никогда не писал непосредственно с натуры. Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре, осталось только то, что важно или типично» [428].
В Ницце он оставался безразличен к городу и страстно интересовался его обитателями. Французы казались ему замечательными людьми, он ценил в них утонченность, культуру, чувство справедливости, любезность. "Здесь, писал он, от любой собаки пахнет культурой… Он восхищался, глядя на то, как почтенный аббат играет на улице со школьниками в мяч, отмечал, что горничная в пансионе, несмотря на усталость, улыбается ему «точно герцогиня», находил приятным и ободряющим, что все здороваются друг с другом в магазинах и поездах и что, даже говоря с нищим, называют его «месье» [429].
На его взгляд, Франция шла во главе других наций и задавала тон всей европейской культуре. Его восхищение духом независимости французов еще возросло, когда в течение ноября несколько газет, получив новые сведения, возобновили кампанию, связанную с делом Дрейфуса. Был ли капитан Альфред Дрейфус, приговоренный в 1894 году военным трибуналом к пожизненной ссылке за шпионаж в пользу Германии и отбывавший срок на Чертовом острове, виновен в преступлении, в котором его обвиняли? Или он стал жертвой слепого антисемитизма, царящего в верхних эшелонах армейской власти? А может быть, настоящий виновник — майор Эстергази, венгр по происхождению, которого брат Дрейфуса обличил публично?
Эти вопросы мучили Чехова. Он ежедневно следил по газетам за перипетиями грандиозной битвы за права человека, которая велась на их полосах и разделила страну на два враждующих лагеря. «Я целый день читаю газеты, изучаю дело Дрейфуса, — писал Антон Павлович Соболевскому в начале декабря. — По-моему, Дрейфус невиновен» [430].
Месяцем позже, 13 января 1898 года, прочитав в газете «L'Aurore» («Заря») открытое письмо Эмиля Золя президенту республики, названное «Я обвиняю», письмо, в котором знаменитый французский писатель поименно обвинял конкретных лиц, генеральный штаб и военное министерство в том, что они намеренно скрывают правду и прибегают к махинациям, Чехов воспламенился. «Дело Дрейфуса закипело и поехало, но еще не стало на рельсы, — пишет он Суворину. — Золя благородная душа, и я… в восторге от его порыва. Франция чудесная страна, и писатели у нее чудесные» [431]. А Батюшкову — «У нас только и разговору, что о Золя и о Дрейфусе. Громадное большинство интеллигенции на стороне Золя и верит в невинность Дрейфуса. Золя вырос на целых три аршина; от его протестующих писем точно свежим ветром повеяло, и каждый француз почувствовал, что, слава Богу, есть еще справедливость на свете и что, если осудят невинного, есть кому вступиться» [432].
В феврале, когда начался процесс над Золя, закончившийся осуждением писателя, приговоренного к году тюремного заключения и лишению ордена Почетного Легиона, Чехов глотал отчеты прессы так лихорадочно, словно был французом по рождению. Чем больше нападали на Золя, тем больше он им восхищался. «Вы спрашиваете меня, все ли я еще думаю, что Золя прав, — писал он художнице Александре Хотяинцевой. — А я Вас спрашиваю: неужели Вы обо мне такого дурного мнения, что могли усомниться хоть на минуту, что я не на стороне Золя? За один ноготь на его пальце я не отдам всех, кто судит его теперь в ассизах [433], всех этих генералов и благородных свидетелей. Я читаю стенографический отчет и не нахожу, чтобы Золя был не прав, и не вижу, какие тут еще нужны preuves» [434].
Ему хотелось, чтобы все его русские друзья разделяли его убеждения, и он страдал из-за того, что самый дорогой из них, Суворин, опубликовал в своем «Новом времени» резко враждебные по отношению как к Дрейфусу, так и к Золя статьи. В надежде, что Суворин пересмотрит свою позицию, Антон Павлович пишет ему 6 февраля 1898 года огромное письмо, в котором не только изложены взгляды Чехова на юридическую подоплеку и суть дела, но и звучит пламенный призыв к интеллектуальной порядочности:
«Вы пишете, что Вам досадно за Золя, а здесь у всех такое чувство, как будто народился новый, лучший Золя. В этом своем процессе он, как в скипидаре, очистился от наносных сальных пятен и теперь засиял перед французами в своем настоящем блеске. Это чистота и нравственная высота, каких не подозревали». Затем Чехов анализирует «весь скандал с самого начала» — дело Дрейфуса во всех подробностях, ход следствия и суда; он обвиняет правую прессу, разжигавшую в стране антисемитизм только ради того, чтобы скрыть истину; он превозносит Золя за то, что вступил в борьбу за исправление чудовищной судебной ошибки. «…Золя для меня ясен, — пишет он. — Главное, он искренен, т. е. строит свои суждения только на том, что видит, а не на призраках, как другие. И искренние люди могут ошибаться, это бесспорно, но такие ошибки приносят меньше зла, чем рассудительная неискренность, предубеждения или политические соображения. Пусть Дрейфус виноват, — и Золя все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они осуждены и несут наказание. Скажут: а политика? интересы государства? Но большие писатели должны заниматься политикой лишь настолько, поскольку нужно обороняться от нее. Обвинителей, прокуроров, жандармов и без них много, и во всяком случае роль Павла им больше к лицу, чем Савла. И какой бы ни был приговор, Золя все-таки будет испытывать живую радость после суда, старость его будет хорошая старость, и умрет он с покойной или по крайней мере облегченной совестью. […] Как ни нервничает Золя, все-таки он представляет на суде французский здравый смысл, и французы за это любят его и гордятся им, хотя и аплодируют генералам, которые, в простоте души, пугают их то честью армии, то войной» [435]. Словом, Золя представлялся Чехову совершенным примером свободного и чистосердечного человека. Вступая в противоречие с ангажированной интеллигенцией, Чехов отстаивал для писателя право не принадлежать ни к какой партии и выступать против правых или левых в зависимости от того, что подсказывает ему совесть.
Несмотря на это письмо-проповедь, «Новое время» продолжало свою кампанию против Дрейфуса и Золя. Чехов отнес это упорство на счет нехватки характера у Суворина, неспособного сопротивляться давлению своих друзей-политиков. Он написал Леонтьеву (Щеглову), что очень любит Суворина, но те, кому не хватает характера, способны действовать как худшие подлецы, причем в самые серьезные моменты жизни. И — отказавшись уже от всякой полемики с Сувориным — поделился с братом своими соображениями. «В деле Золя «Нов[ое] время» вело себя просто гнусно. По сему поводу мы со старцем обменялись письмами (впрочем, в тоне весьма умеренном) и замолкли оба. Я не хочу писать и не хочу его писем, в которых он оправдывает бестактность своей газеты тем, что он любит военных, — не хочу, потому что мне все это уже давно наскучило. Я тоже люблю военных, но я не позволил бы кактусам, будь у меня газета, в Приложении печатать роман Золя задаром, а в газете выливать на того же Золя помои — и за что? за то, что никогда не было знакомо ни одному из кактусов, за благородный порыв и душевную чистоту. И как бы ни было, ругать Золя, когда он под судом, — это не литературно» [436].
Глубоко разочарованный, Чехов тем не менее не думал разрывать отношений с другом. Природная снисходительность толкала его после приступа гнева обнаруживать для каждого смягчающие вину обстоятельства. Просто, потеряв иллюзии, он увидел все недостатки Суворина и больше не мог уважать его. Их дружба стала делом не взаимной привязанности, а привычки. И буря, разразившаяся в связи с делом Дрейфуса, подействовала тут как безжалостный разоблачитель.
Если газетные новости будоражили Чехова, то повседневное существование в Русском пансионе, напротив того, убаюкивало однообразием Иногда ему казалось, что он — простой французский пенсионер, греющий косточки на солнце. Единственная заметная неприятность: мучительная зубная инфекция, потребовавшая хирургического вмешательства. Зато прекратились кровохаркания. И он уже — вместе с Ковалевским — размечтался о Северной Африке: Алжир, Тунис и проч., и проч. В последний момент Ковалевский заболел и отказался от поездки, и расстроенный Чехов вернулся к сидячему образу жизни с чувством, как он сам говорил, будто ему не тридцать восемь лет, а восемьдесят девять.
К счастью, 12 марта приехал в Ниццу и поселился в Русском пансионе жизнерадостный Потапенко. По тихому болотцу дома словно бы пропустили электрический ток. Страстный игрок, Потапенко сразу же заявил, что прибыл на Лазурный Берег выиграть миллион: к его услугам рулетка в Монте-Карло, — потому что только это позволит ему писать спокойно, не выпрашивая у издателей авансов. Заразившийся игорной лихорадкой Чехов с детским простодушием тоже рассматривал возможность разбогатеть в казино. Но играть-то надо наверняка! Друзья приобрели маленькую рулетку и, запершись в пансионском номере, стали часами упражняться, гоняя шарик слоновой кости и записывая в блокнотах цифры в надежде найти разгадку выигрыша. Каждый день или почти каждый они ездили в Монте-Карло попытать счастья. Импульсивный и склонный к риску Потапенко играл по-крупному. Чехов же, хотя и не менее азартный, сдерживал себя и делал мелкие ставки. Но превратности игры подвергали его нервы тяжким испытаниям. Он возвращался в пансион ослабевшим, измотанным, разбитым — как из боя. Спустя две недели, поняв, что им не везет, Антон Павлович перестал ездить в казино. Но Потапенко не перестал играть, пока не потерял все, что имел. Занял у Чехова денег на обратный билет в Россию и 28 марта покинул Ниццу. В тот же день Чехов написал сестре, что без Потапенко ему скучно…
Между тем в Ниццу приехал художник Браз, который собирался по заказу богатого коллекционера Третьякова писать портрет Чехова. И в течение двух недель Антону Павловичу пришлось позировать, злясь на себя за то, что не устоял, дал себя уговорить. Законченный портрет ему не понравился, впрочем, не нравился он ему и во время сеансов. «Меня пишет Браз, — сообщает он Александре Хотяинцевой. — Мастерская. Сижу в кресле с зеленой бархатной спинкой. En face. Белый галстук. Говорят, что и я и галстук очень похожи, но выражение, как в прошлом году, такое, точно я нанюхался хрену. Мне кажется, что этим портретом Браз останется недоволен в конце концов, хоть и похваливает себя» [437]. А сестре — «Браз все еще продолжает писать меня. Не правда ли, немножко долго? Голова уже почти готова; говорят, что я очень похож, но портрет мне не кажется интересным. Что-то есть в нем не мое и нет чего-то моего» [438]. По мнению Антона Павловича, портрет получился слишком похожим на фотографию. Если я стал пессимистом и начал писать грустные рассказы, виноват тут только этот мой портрет, шутил он.
С приближением весны Чеховым овладело мучительное желание вернуться на родину, в Россию. Ему снилось Мелихово, и он расспрашивал Марию Павловну, сошел ли уже снег, быстро ли тает. С первыми ясными деньками из Ниццы в Мелихово летят советы, как ухаживать за садом: «Около лилий и пионов поставь палочки, чтобы не растоптали. У нас две лилии: одна против твоих окон, другая около белой розы, по дороге к нарциссам» [439]. Антон Павлович просит сестру не обрезать розы до его приезда, велит побелить известью стволы плодовых деревьев, удобрить землю под вишнями… Скорее бы установилась погода!
В начале апреля, поскольку Маша сообщила, что в Мелихове для него все еще слишком холодно, он решает уехать в Париж и дождаться там лучших времен. Спустя неделю по приезде в столицу видится с прибывшим туда Сувориным. Друзья встретились сердечно, но с определенной долей сдержанности: отношения еще не были разорваны, но ничего уже не оставалось прежним. Тем не менее Чехов согласился переехать из отеля «Дижон», где остановился, прибыв в Париж, в другой — «Вандом», где жил Суворин. Здоровье Антона Павловича несколько улучшилось, он ходил по театрам, художественным выставкам, съездил в Версаль, посещал русскую колонию, попросил о встрече с братом Альфреда Дрейфуса и журналистом Бернаром Лазаром, который надписал ему свою брошюру, посвященную «делу»: «А. П. Чехову с почтением и симпатией». Однако большею частью его время и его мысли были отданы родному городу. Еще в Ницце он купил и отправил в городскую библиотеку Таганрога больше трех сотен книг с произведениями французских классиков и обширную коллекцию документов по делу Дрейфуса. К тому же, сведя знакомство со скульптором Антокольским, он решил подарить Таганрогу статую — памятник Петру Великому, основателю города.
Все эти заботы не мешали ему с нетерпением ожидать телеграммы от сестры с разрешением вернуться в Россию. Тем более, что в Париже начались дожди. И вот долгожданная депеша прибыла: в Мелихове установилась отличная погода, дороги вновь стали проезжими. 28 апреля Чехов пишет Александру: «Бедный родственник! В субботу 2-го мая я выеду из Парижа на поезде-молнии… Почисти сапоги, оденься поприличнее и выйди меня встречать. Этого требует этикет, и на это я, полагаю, имею право, так как я богатый родственник» [440]. И предупреждает, чтобы брат никому не сообщал о его приезде.
Второго мая Чехов один садится в Северный экспресс и мчится на нем в Петербург. 5-го он уже в Мелихове. Отец записывает в своем дневнике: «Антоша приехал из Франции. Привез подарков много» [441]. А мать написала Михаилу, что Антоша приехал в пять часов вечера и он очень похудел.
Едва обосновавшись дома, Чехов получил письмо от Владимира Ивановича Немировича-Данченко, в котором тот просил разрешения поставить «Чайку». Они дружили уже давно, а только что этот драматург и театральный педагог основал вместе с режиссером и актером Станиславским новый театр — Московский Художественный Общедоступный театр, вскоре переименованный в Московский Художественный. Труппа состояла из актеров-любителей, с которыми Станиславский ставил спектакли, и учеников Немировича-Данченко. Объединенные общим пылом, эти артисты-дебютанты мечтали перевернуть все тогдашние театральные традиции напыщенной игры, выведя на сцену простоту и естественность. Именно эти качества хотел воспроизвести на подмостках Немирович-Данченко, ставя «Чайку», которую считал пьесой замечательной. Но Чехов никак не мог забыть оскорбительного приема, оказанного «Чайке» годом раньше в Санкт-Петербурге, когда его произведение было поставлено впервые. Еще из Ниццы он писал Суворину, что раньше не знал большего удовольствия, чем ходить в театр, но теперь идет туда с таким чувством, словно ждет, что кто-то с галерки вот-вот завопит: «Пожар!», писал, что не любит актеров, что все это отбило у него охоту к писанию пьес…
В силу всего перечисленного, а может быть, оберегая собственное спокойствие, Немировичу-Данченко он сразу же отказал. Рассказы, которые писал Чехов, были для него убежищем, театр — авантюрой. Привыкший к одиночеству в своем кабинете, он не хотел снова актерской суеты, закулисных интриг, непредсказуемого настроения публики. Однако Немирович-Данченко так горячо и мило просил, что растроганный Чехов в конце концов дал согласие на постановку.
Переполненный желанием ставить эту, именно эту пьесу, Немирович попытался зажечь своим энтузиазмом Станиславского, но тот опасался, что она «не сценична», что ее нельзя разыграть как следует. В этой пьесе, писал Немирович-Данченко, бьется пульс современной русской жизни, и потому-то она мне и дорога. Собираясь на репетиции в подмосковной усадьбе, молодые актеры новой труппы беспокоились о том, смогут ли они правильно интерпретировать такую сложную пьесу, тем более — освистанную на первом представлении в Санкт-Петербурге, где она с треском провалилась, несмотря на участие крупных артистических сил. Режиссеру требовалась недюжинная энергия, чтобы вдохнуть в молодежь уверенность в себе. Пока новый театр в своем уголке пытался разгадать тайны персонажей «Чайки», автор ее тихо и трудолюбиво влачил свои дни в Мелихове. Ему казалось, что он абсолютно здоров, и, пренебрегая советами врачей, он вернулся к своим обычным занятиям. Старому другу семьи, архимандриту Сергию Петрову, он пишет, что болел, даже лежал в клинике, у него нашли бациллы и так далее, но теперь все к лучшему, чувствует он себя достаточно хорошо, во всяком случае не воспринимает себя как больного и живет, как жил всегда. И сообщает, что, как прежде, занимается медициной и литературой, лечит крестьян, пишет рассказы и каждый год что-нибудь строит.
На этот раз он вбил себе в голову открыть школу в своем собственном селе — в Мелихове. Но, поскольку слишком много детей ждали записи на учение, для начала он арендовал избу, отремонтировал ее, купил парты и нанял учителя.
Несколько недель спустя после возвращения в Мелихово Антон Павлович с гордостью объявил редактору «Русской мысли» Виктору Гольцеву, что его «машина» снова заработала, и действительно — несмотря на визиты многочисленных друзей, которым очень хотелось с ним повидаться, в то лето он успел сделать как никогда много. Используя заметки в своих записных книжках, он написал один за другим четыре рассказа: «Человек в футляре», «Крыжовник», «О любви» и «Ионыч». Три названных здесь первыми отличаются тем, что действие в них происходит в одной и той же обстановке и что персонажи — общие: гимназический учитель Буркин и ветеринар Иван Иваныч. Уже давно Чехов мечтал написать большой цикл рассказов, объединенных героями и местом действия, и таким образом создать нечто вроде настоящего романа или хотя бы — группы историй, родившихся на одном приливе вдохновения. Но и на этот раз процесс оборвался, и автор не продолжил серию начатых им картинок из жизни Свободно чувствуя себя на короткой дистанции рассказа, Чехов не находил в себе мужества стайера: ему казалось очень трудным сохранить дыхание на долгой стезе романиста. Ужас писателя перед лирическими отступлениями, пафосом, перегруженностью деталями побуждала его к созданию коротких вещей. Восхищаясь некоторыми произведениями других авторов, заключенными в пудовые тома, сам он был приверженцем легкости и в совершенстве владел этим искусством.
Впрочем, после необычайного прилива вдохновения творческий пыл его мало-помалу угасал. В конце июля он жаловался Лидии Авиловой: «Гостей так много, что никак не могу собраться ответить на Ваше последнее письмо. Хочется написать подлиннее, а рука отнимается при мысли, что каждую минуту могут войти и помешать. И в самом деле, пока я пишу это слово «помешать», вошла девочка и доложила, что пришел больной. Надо идти. […] Мне опротивело писать, и я не знаю, что делать. Я охотно бы занялся медициной, взял бы какое-нибудь место, но уже не хватает физической гибкости. Когда я теперь пишу или думаю о том, что надо писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана, — простите за сравнение. Противно мне не самое писание, а этот литературный entourage [442], от которого никуда не спрячешься и который носишь с собой всюду, как земля носит свою атмосферу» [443].
Этот «антураж», эта «атмосфера», которыми он так гнушался, на самом деле были ему необходимы. Доказательство? А хотя бы то, с какой радостью он принимал своих собратьев в Мелихове. В начале сентября Немирович-Данченко объявил Антону Павловичу, что труппа перебралась в Москву, и он решил поехать туда, чтобы побывать на нескольких репетициях. Когда 9 сентября 1898 года молодые артисты увидели его в зале, у них перехватило дыхание. Восторг, который они испытывали по отношению к Чехову, заставлял их сомневаться в самих себе. А Чехов, такой же взволнованный, как и эти дебютанты, теребил бородку, покашливал, играл своим пенсне… Но, посмотрев одно действие целиком, расслабился. Впервые у него появилось ощущение, что исполнители его понимают. На второй репетиции он предложил некоторые изменения в игре и попросил заменить актера, назначенного на роль Тригорина, самим Станиславским. Тот, будучи не только актером, но и постановщиком спектакля, обладал тщательно разработанной концепцией театрального искусства. Так, чтобы воссоздать точнее деревенскую атмосферу, он вознамерился дать из-за кулис кваканье лягушек, собачий лай… Подобная забота о том, чтобы все выглядело реалистично, ужасно рассмешила Чехова, и он воскликнул: «…сцена требует известной условности. У вас нет четвертой стены. Кроме того, сцена — искусство, сцена отражает в себе квинтэссенцию жизни, и не надо вводить ничего лишнего»