[521]
   16 января 1900 года [522]Чехов узнает, что его избрали — вместе с Толстым и Короленко — членом секции литературы Академии наук [523]. Действительно, в минувшем году правительство решило добавить к Академии пушкинскую секцию, в которой следовало собрать прославленных писателей и выдающихся ученых. По такому случаю Чехов получил уйму телеграмм с поздравлениями, а городской совет Таганрога учредил для лучших из учащихся две стипендии имени своего знаменитого земляка. Несмотря на удовольствие от того, что он фигурирует в списке всего из десяти человек и рядом с Толстым, Чехов находил, что это избрание его почетным академиком просто смехотворно. Шутки ради он подписал несколько писем близким «Академикус Антонио» или «Почетный и потомственный академик», рассказал сестре, что их старая кухарка Марья Дормидонтовна, решив, что хозяин теперь «енерал», требует, чтобы некоторые посетители обращались к нему не иначе как «Ваше превосходительство», а Суворину написал серьезнее: «Насчет Академии Вы недостаточно осведомлены. Действительных академиков из писателей не будет. Писателей-художников будут делать почетными академиками, обер-академиками, архи-академиками, но просто академиками — никогда или не скоро. Они никогда не введут в свои ковчег людей, которых они не знают и которым не верят. Скажите: для чего было придумывать звание почетного академика?» [524]Единственное, в чем Антон Павлович видел преимущества своего нового положения: «право неприкосновенности (нельзя арестовать) и право в случае поездки за границу получать от академии особый «курьерский» паспорт (цензура, таможня), а больше, кажется, ничего» [525]. Что же до сроков своего пребывания в Академии, тут у него иллюзий не было. «Званию академика рад, так как приятно сознавать, что теперь мне завидует Сигма [526], — шутит Чехов в письме публицисту, работавшему в «Новом времени», Михаилу Меньшикову. — Но еще более буду рад, — продолжает он, — когда утеряю это звание после какого-нибудь недоразумения. А недоразумение произойдет непременно, так как ученые академики очень боятся, что мы будем их шокировать. Толстого выбрали скрепя сердце. Он, по-тамошнему, нигилист…» И — как в воду глядел: прошло совсем немного времени до того дня, когда правота Чехова насчет «недоразумения» подтвердилась.
   Дело было зимой 1902 года. 27 февраля Горького также избрали в почетные академики, но не прошло и месяца, как исключили из их числа — 10 марта в «Правительственном вестнике» было напечатано такое сообщение: «Ввиду обстоятельств, которые не были известны соединенному собранию Отделения русского языка и словесности в разряде изящной словесности императорской Академии наук, выборы в почетные академики Алексея Максимовича Пешкова (псевдоним «Максим Горький»), привлеченного к дознанию в порядке ст. 1035 устава уголовного судопроизводства, считаются недействительными» [527].
   И вот тогда почетный академик Чехов (так же как почетный академик Короленко, остальные скромно промолчали, предпочитая пользоваться почетом) написал на имя председателя Отделения русского языка и словесности Академии наук А. Н. Веселовского резкое письмо с отказом от звания. «Прекрасное письмо, — вспоминает Куприн, — написанное с простым и благородным достоинством, со сдержанным негодованием великой души». И приводит текст этого письма от 25 августа 1902 года: «В декабре прошлого года [528]я получил извещение об избрании А. М. Пешкова в почетные академики, и я не замедлил повидаться с А. М. Пешковым, который тогда находился в Крыму, первый принес ему известие об избрании и первый поздравил его. Затем, немного погодя, в газетах было напечатано, что ввиду привлечения Пешкова к дознанию по 1035-й ст. выборы признаются недействительными, причем было точно указано, что это извещение исходит из Академии наук, а так как я состою почетным академиком, то это известие частью происходило и от меня. Я поздравлял сердечно и я же признавал выборы недействительными — такое противоречие не укладывалось в моем сознании, примирить с ним свою совесть я не мог. Знакомство с 1035-й ст. ничего не объяснило мне. И после долгого размышления я мог прийти только к одному решению, крайне для меня тяжелому и прискорбному, а именно, просить о сложении с меня звания почетного академика» [529].
   Росло признание — и вместе с ним росла тоска Чехова, ощущавшего себя в Ялте узником — далеко от друзей, далеко от городского шума. «…Скучно и без москвичей, и без московских газет, и без московского звона, который я так любил», — цитирует Мария Павловна в воспоминаниях его письмо… [530]И с Горьким тоже делился он своими печалями: «Дорогой Алексей Максимович, спасибо Вам за письмо, за строки о Толстом и «Дяде Ване», которого я не видел на сцене, спасибо вообще, что не забываете. Здесь, в благословенной Ялте, без писем можно было бы околеть. Праздность, дурацкая зима с постоянной температурой выше ноля, совершенное отсутствие интересных женщин, свиные рыла на набережной — все это может изгадить и износить человека в самое короткое время. Я устал, мне кажется, что зима тянется уже десять лет» [531]. Но на вопрос того же Горького, заданный месяцем раньше, не женился ли он, ничего не ответил. А Горький писал, что, мол, ходят слухи, что Чехов женился, но непонятно на ком — на какой-то актрисе с иностранной фамилией, что пока он в это не поверил, но, если это так, приносит свои поздравления…
   Чехов не ответил на это скорее всего потому, что ему уже надоели слухи о его женитьбе, распространявшиеся как минимум лет пятнадцать. Однако той зимой обстоятельства давали повод для таких слухов. По единодушному впечатлению Ольга Книппер и Мария Чехова стали неразлучными подругами. Письма от сестры, которые получал Антон Павлович, были теперь полны восторгов по адресу новой приятельницы. Та иногда тоже добавляла несколько слов в постскриптуме. Марию Павловну поначалу развлекал этот эпистолярный роман. Она полагала, что между ее братом и Ольгой Книппер ничего нет и быть не может, кроме мимолетного флирта. И одно ей было совершенно ясно: Антоша никогда не женится. Впрочем, пока еще в этом убеждении не было оснований сомневаться: Чехов в письмах к Книппер чаще был хмур и ворчлив, чем приветлив. Когда молодая женщина в одном письме словно бы в шутку спрашивала его, верно ли, что он женится на поповне, как ей сказала Мария Павловна, желала «совет вам да любовь» и намекала, что не прочь порасстроить его семейное счастье, а в другом, посланном через неделю, уже серьезно встревожилась: как это так он собирается, по сведениям, полученным все от той же Маши, уехать на все лето за границу, это «невероятно жестоко», потому что они должны быть вместе, — Антон насчет поповны прислал нечто вроде юмористической миниатюры, а по поводу дурного настроения актрисы из-за его предполагаемого отъезда высказывается совсем иным тоном. Вот эти два кусочка из ответного письма, читатель сам волен сравнить их.
   «Благодарю за пожелание по поводу моей женитьбы. Я сообщил своей невесте о Вашем намерении приехать в Ялту, чтобы обманывать ее немножко. Она сказала на это, что когда «та нехорошая женщина» приедет в Ялту, то она не выпустит меня из своих объятий. Я заметил, что находиться в объятиях так долго в жаркое время — это негигиенично. Она обиделась и задумалась, как бы желая угадать, в какой среде усвоил я этот facon de parler, и немного погодя сказала, что театр есть зло и что мое намерение не писать больше пьес заслуживает всякой похвалы, и попросила, чтобы я поцеловал ее. На это я ответил ей, что теперь мне, в звании академика, неприлично часто целоваться. Она заплакала, и я ушел». Это один фрагмент письма, а теперь второй.
   «Милая актриса, зима очень длинная, мне нездоровилось, никто мне не писал чуть ли не целый месяц — и я решил, что мне ничего более не остается, как уехать за границу, где не так скучно. Но теперь потеплело, стало лучше — и я решил, что поеду за границу только в конце лета, на выставку.
   А Вы-то зачем хандрите? Зачем хандрите? Вы живете, работаете, надеетесь, пьете, смеетесь, когда Вам читает Ваш дядя, — чего же Вам еще? Я — другое дело. Я оторван от почвы, не живу полной жизнью, не пью, хотя люблю выпить; я люблю шум и не слышу его, одним словом, я переживаю теперь состояние пересаженного дерева, которое находится в колебании: приняться ему или начать сохнуть?» [532]
   Чтобы развеять тоску, Чехов занимался садоводством, пытаясь добиться акклиматизации на сухой и каменистой земле Аутки березок и тополей — рядом с кипарисами, пальмами и эвкалиптами. Акации — а он высадил аллею из этих деревьев — очень быстро подрастали. Из семидесяти розовых кустов, посаженных прошлой осенью, погибли только три. Мне кажется, с гордостью говорил он Меньшикову, что, не будь я писателем, мог бы стать садовником.
   Мелиховские таксы его умерли, вместо них Чехов завел двух дворняг, с которыми и прогуливался. В Аутке с ним жили еще два ручных журавля. Об этой живности очень «вкусно» рассказывает в своих воспоминаниях писатель Александр Куприн:
   «Надо заметить, что Антон Павлович очень любил всех животных, за исключением, впрочем, кошек, к которым питал непреодолимое отвращение. Собаки же пользовались его особым расположением. О покойной Каштанке, о мелиховских таксах Броме и Хине он вспоминал так тепло и в таких выражениях, как вспоминал об умерших друзьях. «Славный народ — собаки!» — говорил он иногда с добродушной улыбкой.
   Журавль был важная, степенная птица. К людям он относился вообще недоверчиво, но вел тесную дружбу с Арсением, слугой Антона Павловича. За Арсением он бегал всюду, по двору и по саду, причем уморительно подпрыгивал на ходу и махал растопыренными крыльями, исполняя характерный журавлиный танец, всегда смешивший Антона Павловича.
   Одну собаку звали Тузик, а другую Каштан, в честь прежней, мелиховской Каштанки, носившей его имя. Ничем, кроме глупости и лености, этот Каштан, впрочем, не отличался. По внешнему виду он был толст, гладок и неуклюж, светло-шоколадного цвета, с бессмысленными желтыми глазами. Вслед за Тузиком он лаял на чужих, но стоило его поманить и почмокать ему, как он тотчас же переворачивался на спину и начинал угодливо извиваться по земле. Антон Павлович легонько отстранял его палкой, когда он лез с нежностями, и говорил с притворной суровостью: — Уйди, уйди, дурак… Не приставай.
   И прибавлял, обращаясь к собеседнику, с досадой, но со смеющимися глазами:
   – Не хотите ли, подарю пса? Вы не поверите, до чего он глуп.
   Но однажды случилось, что Каштан, по свойственной ему глупости и неповоротливости, попал под колеса фаэтона, который раздавил ему ногу. Бедный пес прибежал домой на трех лапах, с ужасающим воем. Задняя нога вся была исковеркана, кожа и мясо прорваны почти до кости, лилась кровь. Антон Павлович тотчас же промыл рану теплой водой с сулемой, присыпал ее йодоформом и перевязал марлевым бинтом. И надо было видеть, с какой нежностью, как ловко неосторожно прикасались его большие милые пальцы к ободранной ноге собаки и с какой сострадательной укоризной бранил он и уговаривал визжавшего Каштана:
   – Ах ты, глупый, глупый… Ну, как тебя угораздило?.. Да тише ты… легче будет… дурачок…» [533]
   Чехов вообще любил животных: как и в Мелихове, он вытаскивал в Аутке из мышеловок живых мышей и отпускал их на некотором расстоянии от дома — на татарском кладбище.
   Теперь финансовые проблемы отошли на второй план. Маркс регулярно присылал предусмотренные договором деньги, к тому же Чехов получал значительные отчисления от спектаклей по его пьесам. Он положил в один из банков пять тысяч рублей на имя Марии Павловны и, поскольку инстинкт собственника толкал его на все новые авантюры, приобрел в двадцати километрах от Ялты, в Гурзуфе, кусочек земли на берегу моря с домиком в четыре [534]комнаты. Чтобы оправдаться за свой безумный поступок, он написал сестре, что теперь они смогут всей семьей проводить летний отпуск в этом домишке. На этот раз Мария Павловна согласилась и лукаво прибавила, что и Ольга Книппер тоже одобряет покупку. Впрочем, когда сестра Чехова познакомилась с «гурзуфской дачкой», как назвала ее, та ей очень понравилась, а особенно привлекательным показался собственный прекрасный пляж. Домик был самой обычной деревенской хаткой с низким потолком, но само место уютным и спокойным. Кроме единственной шелковицы, что была на участке, Антон Павлович посадил несколько деревьев, и семейство решило, что летом, когда в Ялте наступает жара и появляется пыль, они станут уезжать в Гурзуф как на дачу.
   С приближением весны Чехов снова затосковал по своей милой актрисе — ох, как не терпелось увидеться с ней! И он предложил дирекции Московского Художественного театра проект гастрольного турне по Крыму, с которым после недолгих колебаний Станиславский согласился. Но на самом деле всей труппе очень хотелось скорее показаться ему в самом выгодном свете — они надеялись, что тогда любимый автор напишет для них новую пьесу. Гастроли были назначены на Пасху, на Святую неделю, приходившуюся в тот год на первые числа апреля. Чехов ликовал. 17 марта он писал актеру Вишневскому, как счастлив — прежде всего за себя самого, потому что увидит всех и увидит, главное, в изысканных постановках при электрическом свете. Он признавался другу в том, что все происходящее кажется ему сном, в осуществление которого наяву он и поверить не мог до самого последнего времени, и в том, что по сей день вздрагивает при каждом телефонном звонке, боясь, что это телеграмма из Москвы об отмене гастролей…
   В начале апреля Мария Павловна с Ольгой приехали в Ялту — раньше труппы Художественного театра, которая должна была прибыть в Севастополь только 7-го. Радость от встречи с милой его сердцу женщиной и актрисой была омрачена для Чехова нашествием бесчисленных гостей и сильным кровохарканием, которое вынуждало его сидеть дома. Ольге, напуганной столь резким ухудшением здоровья Антона Павловича, пришлось в одиночестве отправиться в Севастополь, чтобы присоединиться к труппе. Едва оправившись, Чехов 9 апреля последовал ее примеру и 10-го уже сходил по корабельному трапу на набережную, где собрались все «художественники».
   «…Мы с нетерпением ожидали парохода, с которым должен был приехать А. П. Наконец мы увидели, — вспоминает К. С. Станиславский. — Он вышел одним из последних из кают-компании, бледный и похудевший. А. П. сильно кашлял. У него были грустные, больные глаза, но он старался делать приветливую улыбку. Мне захотелось плакать. […]
   По общей бестактности, посыпались вопросы о его здоровье.
   – Прекрасно. Я же совсем здоров, — отвечал А. П. Он не любил забот о его здоровье не только посторонних, но и близких. Сам он никогда не жаловался, как бы плохо себя ни чувствовал» [535]
   В тот же вечер, спрятавшись в директорской ложе, Чехов присутствовал на представлении «Дяди Вани», которое давала труппа, никогда в жизни на публике им не виденная. Первый акт был встречен холодно, но в целом успех оказался оглушительным: крики, овации, зрители требовали на сцену автора… Он вышел — на ватных ногах, в запотевшем пенсне… Все актеры понравились ему, но особенно — Ольга. Два дня спустя он посмотрел в исполнении той же труппы «Гедду Габлер» Ибсена. Суждение вынес суровое. «Послушайте же, Ибсен же не драматург!» — так он ответил артистам, жаждавшим его оценки. А 13 апреля, ослабленный болезнью и волнениями, он вернулся в Ялту, не побывав на репетиции «Чайки», которую должны были давать вечером.
   Назавтра труппа Художественного театра отправилась вслед за ним. Несмотря на шторм, на пристани оказалось полным-полно людей. «Потрепало нас в пути основательно, — продолжает Станиславский. — Многие из нас ехали с женами, с детьми. Некоторые сева-стопольцы приехали вместе с нами в Ялту. Няньки, горничные, дети, декорации, бутафория — все это перемешалось на палубе корабля. В Ялте толпа публики на пристани, цветы, парадные платья, на море вьюга, ветер — одним словом, полный хаос. Тут какое-то новое чувство — чувство того, что толпа нас признает. Тут и радость и неловкость этого нового положения, первый конфуз популярности».
   На следующее утро первым делом пошли осмотреть театр, потом позавтракали в городском саду, а оттуда — кто пешком, кто человек по шесть в экипаже — в Аутку, к Чехову, который устроил прием по случаю приезда дорогих гостей. И ждали артистов там писатели и художники, представлявшие самые разные виды искусства и специально приехавшие в Ялту, чтобы устроить им овацию: Иван Бунин, Максим Горький, Александр Куприн, Сергей Рахманинов… Стол был накрыт заранее — «либо для завтрака, либо для чая», — вспоминает Станиславский, и далее: «Кончался один завтрак, подавали другой; Марья Павловна разрывалась на части, а Ольга Леонардовна, как верная подруга или как будущая хозяйка дома, с засученными рукавами деятельно помогала по хозяйству». А у Антона Павловича вид был «страшно оживленный, преображенный, точно он воскрес из мертвых. Он напоминал… дом, который простоял всю зиму с заколоченными ставнями, закрытыми дверями. И вдруг весной его открыли — и все комнаты засветились, стали улыбаться, искриться светом. Он все время двигался с места на место, держа руки назади, поправляя ежеминутно пенсне. То он на террасе, заполненной новыми книгами и журналами, то с не сползающей с лица улыбкой покажется в саду, то во дворе. Изредка он скрывался у себя в кабинете и, очевидно, там отдыхал» [536].
   Гости разбились на группки «по интересам». «В одном углу литературный спор, в саду, как школьники, занимались тем, кто дальше бросит камень, в третьей кучке И. А. Бунин с необыкновенным талантом представляет что-то, а там, где Бунин, непременно стоит Антон Павлович и хохочет, помирает от смеха. […] Горький со своими рассказами об его скитальческой жизни, Мамин-Сибиряк с необыкновенно смелым юмором, доходящим временами до буффонады, Бунин с изящной шуткой, Антон Павлович со своими неожиданными репликами, Москвин с меткими остротами — все это делало одну атмосферу, соединяло всех в одну семью художников. У всех рождалась мысль, что все должны собираться в Ялте, говорили даже об устройстве квартир для этого. Словом — весна, море, веселье, молодость, поэзия, искусство — вот атмосфера, в которой мы в то время находились», — заканчивает Станиславский свой рассказ о первом визите к Чехову и добавляет: «Такие дни и вечера повторялись чуть ли не ежедневно в доме Антона Павловича» [537]. Приезжим настолько понравилась эта дружеская обстановка, им было так хорошо рядом с Чеховым, что речь зашла не только о постоянном «паломничестве» в Ялту, но и о постройке здесь «общего дома».
   Собственно гастроли начались 16 апреля спектаклем «Дядя Ваня». Публика оказалась пестрой: богатые курортники, учителя, провинциальные чиновники, чахоточные… Мать Чехова, никогда не видевшая на сцене пьес сына, тоже решила отправиться в театр [538]. «Как-то днем прихожу к Антону Павловичу, — рассказывает в мемуарах все тот же Станиславский, — вижу: он свиреп, лют и мохнат, — одним словом, таким я его никогда не видел. Когда он успокоился, выяснилось следующее. Его мамаша, которую он обожал, собралась наконец в театр смотреть «Дядю Ваню». Для старушки это был совершенно знаменательный день, так как она ехала смотреть пьесу Антоши. Ее хлопоты начались уже с самого утра. Старушка перерыла все сундуки и на дне их нашла какое-то старинного фасона шелковое платье, которое она и собиралась надеть для торжественного вечера. Случайно этот план открылся, и Антон Павлович разволновался. Ему представилась такая картина: сын написал пьесу, а мамаша сидит в ложе в шелковом платье. Эта сентиментальная картина так его обеспокоила, что он хотел ехать в Москву, чтобы только не участвовать в ней» [539].
   Первое представление, несмотря даже на то, что из городского сада то и дело, порой «аккомпанируя» самым драматическим моментам, доносились вальсы или польки в исполнении духового оркестра, прошло с большим успехом: с подношениями, с цветами… Забавно, что на одном из спектаклей, когда у зрителей кончились цветы, которых было в изобилии — от примул до сирени, на сцену полетели листки бумаги с самодельными стихами, шляпы, перчатки…
   Спустя неделю, когда давали «Чайку», энтузиазм публики еще возрос, и после многочисленных вызовов Чехову торжественно вручили пальмовые ветви с красной лентой, на которой было написано: «Глубокому истолкователю русской действительности» и адрес с массой подписей, их было около двухсот, и среди них были росчерки всех его друзей из мира литературы и искусства.
   Закончилось триумфальное пребывание труппы Художественного театра в Ялте чудесным праздником под открытым небом. У одной из богатых поклонниц Чехова и «художественников», Фанни Татариновой, был дом с плоской крышей, и она накрыла там столы для завтрака, на который собралась «вся труппа, вся съехавшаяся, так сказать, литература с Чеховым и Горьким во главе, с женами и детьми, — пишет Станиславский. — Помню восторженные, разгоряченные южным солнцем речи, полные надежд и надежд без конца» [540]. После завтрака обменялись прощальными сувенирами. Актеры подарили Чехову скамейку и качели из декорации «Дяди Вани», а он каждому из них — золотой брелок в виде книжечки, на обложке которой была крошечная фотография автора, читающего «Чайку» труппе. На оборотной стороне медальона, подаренного Немировичу-Данченко, была выгравирована благодарность: «Ты дал моей «Чайке» жизнь. Спасибо!» [541]После отъезда «художественников» Ялта снова впала в летаргический сон. Это спокойствие, последовавшее сразу же за бурной жизнью последних дней и так напоминавшее о тишине склепа, быстро показалось Чехову невыносимым, и 6 мая он собрался в Москву. Однако и там оказалось невесело. Антон Павлович навестил умирающего Левитана, Ольга была постоянно занята репетициями, и от нее приходилось скрывать состояние собственного здоровья, — словом, десять дней спустя он снова оказался в Ялте и оттуда написал своей «милой, восхитительной актрисе»: «Я, пока ехал в Ялту, был очень нездоров. У меня в Москве уже сильно болела голова, был жар — это я скрывал от Вас грешным делом, теперь ничего. Как Левитан? Меня ужасно мучает неизвестность» [542].
   Так же внезапно, как в Москву, Чехов, вдруг почувствовавший прилив сил, выехал на Кавказ — с Горьким и еще несколькими друзьями. Путешествие было задумано как двухнедельное. В маршрут включили знаменитую Военно-Грузинскую дорогу, посетили несколько монастырей и наконец остановились в Тифлисе. Правда, ненадолго, вскоре Чехов оказался в железнодорожном вагоне, двигаясь в направлении Батума, и — о счастье! — встретил там Ольгу Книппер, которая вместе с матерью тоже выбралась на Кавказ немножко отдохнуть. Шесть дней они пробыли вместе в поезде, потом последовали пересадка Ольги на Боржомскую линию и — разлука. Но им хватило времени договориться о том, что в начале июля Книппер снова приедет в Ялту.
   Она оказалась точна, явилась на свидание вовремя и сразу же поселилась в чеховском аутском доме. Знакомству и переписке было уже почти два года, но впервые писатель и актриса смогли, не расставаясь ни на минуту, жить рядом, совсем близко. И эта повседневная близость сыграла на руку Ольге: так она казалась еще очаровательнее, чем на расстоянии. Ее веселость, ее молодость, даже ее капризы окончательно покорили Чехова. Некоторое время он еще пытался устоять, верный своей тактике шага вперед двух шагов назад, и Ольга стала беспокоиться, не кончилось бы все разочарованием, несмотря на добрые предчувствия. Но мало-помалу Антон Павлович стал сдавать позиции, отказываясь от присущего ему с женщинами галантно-насмешливого тона и бессознательно изменяя привычному кокетливому зубоскальству ради любви. Ольга с гордостью поняла, что выиграла. И — стала наконец его любовницей. Где это произошло: в кабинете писателя, залитом лунным светом, пока мать и сестра мирно спали в своих комнатах, или в гурзуфской «избушке», стоявшей так близко к морю, что тихий шепот волн долетал до их ушей? Кто знает… Но теперь они тайком любили друг друга каждый день. Ольга надевала длинное белое платье, которое нравилось Антону Павловичу больше других ее нарядов, распускала длинные вьющиеся черные волосы, и они падали ей на плечи. Вполголоса она напевала романс Глинки «Не искушай меня без нужды», после любви они ворковали рука в руке, а потом, спустившись с облаков на землю, Ольга варила кофе и делала бутерброды, которые они поглощали с завидным аппетитом, веселясь, как школьники.
   Однако, несмотря на все принятые любовниками меры предосторожности, Мария Павловна и Евгения Яковлевна очень скоро поняли, что между Чеховым и гостьей установилась прочная связь. Но Антоша при этом выглядел таким счастливым, что сестру и саму охватило радостное волнение. Впрочем, тогда еще, ориентируясь на свой жизненный опыт, она предполагала, что и это приключение окажется мимолетным. А Чехов между тем забросил работу и не пускал в дом назойливых посетителей. Он был в полной эйфории, омрачили которую лишь два события. Первым из них стала смерть Левитана (он узнал о кончине друга 22 июля), а вторым… Нет, оно в конце концов было воспринято скорее как комическая помеха, чем серьезная неприятность. Вторым стало неожиданное появление в Ялте бывшей «чайки» — Веры Комиссаржевской.