Страница:
[567].
Он мечтал отправиться морем в Алжир, но штормило, и плавание в таких условиях могло плохо кончиться. Пришлось ему довольствоваться поездкой в Италию — с другом своим Ковалевским, которому он признался ночью в поезде, что как медик знает: жить ому осталось недолго. Они отбыли из Ниццы 26 января, посетили Пизу и Флоренцию, но главным пунктом в маршруте был Рим. «Ах, какая чудесная страна эта Италия, — пишет он 2 февраля Ольге из «вечного города». — Удивительная страна! Здесь нет угла, нет вершка земли, который не казался бы в высшей степени поучительным» [568]. К этому времени Антон Павлович уже знает из ее телеграммы, что «Три сестры» прошли в Москве с успехом, но всего за три-четыре дня до того очень переживал, как идут дела с постановкой: «Шла моя пьеса или нет? Мне ничего не известно» [569]. Его не оставляла тревога о том, понравится ли спектакль публике, не свидетельствует ли молчание «художественников» о провале… Между тем опоздание писем и телеграмм объяснялось просто: сам же Чехов так часто менял адреса, что почте за ним было не поспеть. И вот в начале февраля он понимает, что вроде бы можно успокоиться: получена догнавшая адресата только спустя трое суток телеграмма от Немировича-Данченко о том, что премьера состоялась 31 января 1901 года и прошла с большим успехом, только второй акт показался затянутым. Ольга написала 5 февраля, что по всей Москве только и разговору что о «Трех сестрах»… Но все это драматурга не успокаивало, он чувствовал: тут не вся правда, от него что-то скрывают. Действительно, публику, чуть позже полюбившую спектакль, на первом представлении — чем дальше по ходу действия, тем больше — смущали бессвязность диалогов, долгие паузы между репликами, полное отсутствие действия, непонятное поведение персонажей, которых явно одолевали сомнения, и они ни на что не могли решиться. Рецензенты же вообще оказались безжалостны: вот как описывает происходившее в то время театровед Н. Эфрос в книге «Три сестры» в Московском художественном театре»: «Наутро после спектакля большинство… узнало от газетной критики, что «Три сестры»… совсем даже и не пьеса, а так, невесть что. Чехов, во-первых, обокрал самого себя, ибо все это у него уже было, и автор «Трех сестер» много заимствует у автора «Дяди Вани». Во-вторых, Чехов регрессирует, потому что раньше бывшее было много лучше. В-третьих, Чехов начинил свою новую пьесу, как фаршем, несуразностями, не-жизненностями. В-четвертых, Чехов сочетает какие-то несочетаемые идеи, проповедует не то оптимистический пессимизм, не то пессимистический оптимизм» [570]. Чехов за границей не мог прочесть русских газет, разумеется, ему приятны были похвалы в телеграммах и письмах, но после первых же он понял: за этими гимнами в его честь кроется своего рода заговор молчания. Друзья таким образом проявляли милосердие к нему. Единственный из них, редактор-издатель «Русской мысли» Вукол Лавров (кстати, он и опубликовал у себя пьесу в феврале 1901 года) ясно выразил свою мысль, написав автору, что, конечно, успех «Трех сестер» не такой шумный, как успех «Чайки», зато более определенный и более значимый. Понадобилось, как вспоминает Станиславский, три года после первой постановки, чтобы «публика постепенно оценила все красоты этого изумительного произведения и стала смеяться и затихать там, где этого хотел автор. Каждый акт уже сопровождался триумфом» [571].
А пока… Пока спектакль потихоньку завоевывал зрителя, а драматург дрожал от холода в Вечном городе, где неожиданно выпал снег. Чехову пришлось отказаться от намерения побывать в Неаполе и сесть на корабль, идущий совсем в другом направлении — к Одессе. Оттуда он отправился в Ялту и, едва прибыв туда, даже не отдохнув с дороги, написал сестре и Ольге о том, что не спал ночь, что здоров, но очень беспокоится, ничего не зная насчет обстановки в Москве — с его пьесой в частности, и ждет подробнейшей, со всеми деталями, телеграммы.
Оказавшись в России, Антон Павлович смог познакомиться с прессой, но еще до этого он твердо знал: его произведение не поняли. Собственно, ничего другого он и не ожидал. Но предчувствовал, что со временем пьесу оценят даже те, кто теперь критикует ее за тягучесть и недостаточный блеск.
Прототипом провинциального городка, где происходит действие «Трех сестер», Чехов выбрал Воскресенск, вспомнив свое пребывание в сонной глуши, где интеллигенция и офицеры стоявшего там гарнизона томились от скуки и косности окружающего мира, не находя радости в пустой болтовне. К этим воспоминаниям добавилось то, что осталось в памяти от дней, проведенных в Луке, в поместье трех сестер Линтваревых. В сознании художника волшебно соединились две группы персонажей, никогда не встречавшихся в действительности. Три сестры, молодые женщины с неустроенной судьбой, принимают у себя в доме приезжих артиллеристов.» И вся пьеса построена на отношениях, возникших в результате этой необычной встречи.
Чеховские три сестры, генеральские дочки, родились в Москве, и главная безумная их мечта — вернуться туда, покончив с вульгарностью и ничтожностью провинциальной жизни. «В Москву! В Москву!» — лейтмотив пьесы, красная нить, проходящая от первого явления ее до последнего. Но эта мучительная ностальгия — единственное, что, объединяет сестер. Старшая, Ольга, печальная, несгибаемая и проникнутая чувством долга, работает учительницей и, кажется, приняла решение остаться старой девой. Средняя, Маша (ее-то и играла Ольга Книппер), ничуть не похожа на сестру: она пылкая, чувствительная, резкая. В свое время она вышла замуж по любви за дурака учителя, но считает виноватой в своих разочарованиях всю вселенную. Младшая, Ирина, веселая и непосредственная, живет иллюзиями, ее сжигает желание во что-то верить, отдаться чему-то или кому-то, что или кто потребует ее беззаветной преданности, целиком, без остатка. Все три пытаются вылечить свою ущемленность мечтами, уйдя в них, забыть о том, чего они лишены в реальности. Но внезапно реальность вторгается в их жизнь. В маленький городок прибывает на постой артиллерийский полк, несколько офицеров этого полка становятся желанными гостями в доме трех сестер, завязываются какие-то отношения, поначалу легкие, затем многообещающие. Сестры, пробудившись от многолетней спячки, обретают вкус к жизни. Мужественная Ольга мечтает о том, что бросит школу, Маша, так неудачно вышедшая замуж, пламенно влюбляется в подполковника Вершинина, молоденькая и наивная Ирина принимает предложение руки и сердца от другого офицера. Но проходит несколько месяцев, полк переводят в другое место, и офицерам приходится прощаться с молодыми женщинами, чей покой они так потревожили. Для сестер наступает после опьянения настоящей жизнью с ее страстями жестокое отрезвление. Ольга с отчаянием вновь вернется к своему одиночеству в ненавистном ей городке. Маша останется с ничтожеством-мужем, что сделает ее раздражительной и злобной. Что же АО Ирины, чей жених погиб на дуэли, она видит спасение только в работе и самопожертвовании. В финале пьесы звучит музыка удаляющегося военного оркестра, и Ольга, обнимая обеих сестер, говорит: «Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить. О Боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь. О милые сестры, жизнь наша еще не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!» [572]
Иными словами, в финале пьесы молодые женщины, чьи мечты рухнули, отчаянно ищут смысл своего присутствия на земле. Впрочем, вся пьеса, отличающаяся необыкновенной психологической напряженностью, представляет собою ответ на единственный вопрос: в чем смысл жизни? На тоскливые вопросы сестер офицеры отвечают своими скептическими наблюдениями. «Смысл… Вот снег идет. Какой смысл?» — говорит один из них. Короткими небрежными фразами Чехов создает такую тягостную и вместе с тем поэтичную атмосферу, что у зрителей, как и у героев пьесы, начинается головокружение при мысли о том, насколько абсурдно человеческое существование. Да и сам автор приглашает нас погрузиться не столько в то, что происходит на сцене, сколько в себя самих. Мы еще не успеваем этого осознать, а угрюмый провинциальный городок уже становится частью нашего внутреннего мира, печальная история трех сестер — нашей собственной историей, и вот уже мы, а не они, не знаем, ни откуда пришли, ни куда идем, ни — что делаем на этом свете. И еще долго, уже покинув зрительный зал, слышим страшную — тоскливую и обвинительную — речь Андрея, брата-неудачника, о котором Ирина говорит, что он измельчал и выдохся в этой глуши: «О, где оно, куда ушло мое прошлое, когда я был молод, весел, умен и когда я мечтал и мыслил изящно, когда настоящее и будущее мое озарялось надеждой? Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны… Город наш существует уже двести лет, в нем сто тысяч жителей, и ни одного, который не был бы похож на других, ни одного подвижника ни в прошлом, ни в настоящем, ни одного ученого, ни одного художника, ни мало-мальски заметного человека, который возбуждал бы зависть или страстное желание подражать ему… Только едят, пьют, спят, потом умирают… родятся другие и тоже едят, пьют, спят и, чтобы не умереть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством, и жены обманывают мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не слышат, и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери…» [573]В общем, жизнь — это сплошное уродство, пошлость, счастье — всего лишь иллюзия, и единственное лекарство от безнадежности — по-прежнему работа без особых амбиций и желания получить за нее вознаграждение. Подобная философия была свойственна и самому Чехову в тот период, когда он писал пьесу. Чем сильнее его атаковала болезнь, тем меньше он находил объяснений своему физическому присутствию на земле — в окружении людей, которые называют его по имени, считают себя его друзьями и морочат ему голову своими комплиментами.
Однако его очень обрадовала встреча в Ялте с Иваном Буниным, которого Мария Павловна пригласила в гости, и он несколько недель прожил в Аутке. Дружелюбный и жизнерадостный, тот быстро завоевал привязанность молодой женщины и ее матери. Вполне возможно, что отношение к нему Маши выходило за границы простой дружбы. Когда же приехал Чехов, он сразу переселился в гостиницу. «После весело проведенных каникул я уехала в Москву, а Бунин продолжал жить в нашем доме, за что я была ему очень признательна, иначе наша мать осталась бы совсем одна». Переселение же свое в гостиницу объясняет в свою очередь И. А. Бунин в письме Марии Павловне от 18 февраля 1901 года: «13-го февраля я выбыл из Аутки на пароход, но на набережной увидел чрезвычайное волнение моря и поэтому, дабы не докучать своей возней Евгении Яковлевне, отправился в гостиницу «Ялта», где и живу до настоящего времени». От себя скажу, что Антон Павлович в это время как раз ехал в Ялту [574]. Будучи на десять лет моложе, Бунин относился к Антону Павловичу как к Учителю в литературе, окружал его нежным вниманием и заботой. Часто бывая в доме, наблюдательный Бунин замечал, что Чехов смертельно боится показаться кому-то без жилета и галстука, что он изысканно вежлив даже с назойливыми визитерами, что у него маниакальная страсть к порядку, улыбка всегда немного печальна, но при этом он совсем по-детски радуется, услышав анекдот. Однажды вечером, ранней весной 1903 года, Бунина, который жил тогда в гостинице «Ялта», позвали к телефону. Звонил Чехов. Бунин вспоминает: «Подхожу и слышу:
– Милодарь, возьмите хорошего извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься. — Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович? — Влюблен.
– Это хорошо, но уже десятый час. И потом — вы можете простудиться… -Молодой человек, не рассуждайте-с!
Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где для него протекло столько одиноких зимних вечеров.
– Чудесная ночь! — сказал он с необычайной для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встре чая меня. — А дома — такая скука! Только и радости, что затрещит телефон да кто-нибудь спросит, что я де лаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Ореанду.
Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, приостанавливаясь: — Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь. — Почему семь? — спросил я. — Ну, семь с половиной.
– Вы грустны сегодня, Антон Павлович, — сказал я, глядя на его лицо, бледное от лунного света.
Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но, когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня. — Это вы грустны, — ответил он. — И грустны от того, что потратились на извозчика. А потом серьезно прибавил:
– Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам… Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим» [575].
Другого молодого писателя, с которым Чехов познакомился примерно в то же время, что и с Буниным, Александра Куприна, прежде всего поразило лицо писателя, «лицо, которого никогда не могла уловить фотография и которое, к сожалению, не понял и не прочувствовал ни один из писавших с него художников. Я видел, — вспоминал впоследствии Куприн, — самое прекрасное и тонкое, самое одухотворенное человеческое лицо, какое только мне приходилось встречать в моей жизни» [576]. Хотя признавался, что по первому впечатлению «почти высокого роста», худощавый, но широкий в костях, несколько суровый на вид, не болезненный, но со слабой походкой — точно на немного согнутых коленях, Чехов показался ему похожим то ли на земского врача, то ли на учителя провинциальной гимназии. А о духовном мире Антона Павловича Куприн написал так: «…мысль о красоте грядущей жизни, так ласково, печально и прекрасно отозвавшаяся во всех его последних произведениях, была и в жизни одной из самых его задушевных, наиболее лелеемых мыслей. Как часто, должно быть, думал он о будущем счастье человечества, когда по утрам, один, молчаливо подрезывал свои розы или внимательно осматривал раненный ветром молодой побег. И сколько было в этой мысли кроткого, мудрого и покорного самозабвения.
Нет, это не была заочная жажда существования, идущая от ненасытного человеческого сердца и цепляющаяся за жизнь, это не было ни жадное любопытство к тому, что будет после меня, ни завистливая ревность к далеким поколениям. Это была тоска исключительно тонкой, прелестной и чувствительной души, непомерно страдавшей от пошлости, грубости, скуки, праздности, насилия, дикости — от всего ужаса и темноты современных будней» [577].
Работал Чехов главным образом по утрам. О своем писательском труде говорил крайне сдержанно, редко делился планами, никогда не называл себя «художником». Кроме того, по наблюдениям Куприна, он никогда не жаловался на здоровье, считая, что порядочный человек не имеет права докучать ближним своими несчастьями. Чем сильнее он страдал, тем больше старался казаться бодрым. Если мать или сестра заставали его сидящим в кресле и пугались того, что глаза у «Антоши» закрыты, а черты лица искажены, он тут же принимался заверять родных, что это пустяки — «просто голова немножко болит». Ненавидел гримасы, вопли, трагедии, избегал людей, склонных давать спектакли. Настолько же, насколько он любил жизнь на театральной сцене, он ненавидел все, что напоминало театр в жизни. Авторитет Чехова и его популярность были так велики, что к нему ежедневно приходили — кто попросту взглянуть на знаменитость, а кто за помощью — десятки людей. «Около полудня и позднее, — пишет Куприн, — дом его начинал наполняться посетителями. В то же время на железных решетках, отделяющих усадьбу от шоссе, висли целыми часами, разинув рты, девицы в белых войлочных широкополых шляпах. Самые разнообразные люди приезжали к Чехову: ученые, литераторы, земские деятели, доктора, военные, художники, поклонники и поклонницы, профессора, светские люди, сенаторы, священники, актеры — и Бог знает, кто еще» [578].
Некоторые из посетителей пытались убедить Чехова в том, что он должен заняться политической деятельностью. По многолетней привычке он уклонялся от ответа или говорил, что писатель должен заниматься только литературой. А когда гость настаивал на своем, то бросал свою любимую фразу: «Послушайте, а знаете что? Ведь в России через десять лет будет конституция» [579]. Однако с приходом весны 1901 года Россию снова потрясла серия актов насилия. Вследствие того, что Толстой высказывался в пользу преследуемых религиозных сект, его постановлением Священного Синода отлучили от церкви. Подобный средневековый приговор вместо того, чтобы сделать Толстого менее популярным, наоборот, еще шире распространил его влияние как в России, так и за ее рубежами. По улицам Москвы и Санкт-Петербурга прошли демонстрации, собиравшие огромные толпы народу. Новые законы, ограничивающие университетские вольности, спровоцировали беспорядки в студенческой среде. 4 марта перед Казанским собором в Санкт-Петербурге конные казаки пошли в наступление на мятежников. Многие студенты были убиты. Горький, который присутствовал при этом событии, позже, как вспоминает Мария Павловна, «в письме к брату… нарисовал жуткую картину избиения нагайками студентов, публики и офицеров, заступавшихся за избиваемых», прислал Чехову поистине драматический отчет: «Следственное производство по делу о 4-м марта установило точные цифры избитых: мужчин 62, женщин 34, убито — 4: технолог Стеллинг, медик Анненский, курсистка и старуха задавлены лошадьми. Полиции, жандармов и казаков ранено 54. Это за время минут 30-40, не больше! Судите же сами, какая горячая была схватка! Я вовеки не забуду этой битвы! Дрались дико, зверски, как та, так и другая сторона. Женщин хватали за волосы и хлестали нагайками, одной моей знакомой курсистке набили спину, как подушку, досиня, другой проломили голову, еще одной выбили глаз. Но хотя и рыло в крови, а еще неизвестно, чья взяла» [580]. А Ольга, которая в это самое время находилась на гастролях в Санкт-Петербурге, назвав день 4 марта «треволнительным», рассказывала: «Здесь страшные студенческие беспорядки. Опять казаки, нагайки, убитые, раненые, озверелые, все, как быть должно… Настроение в обществе ужасное. В Москве тоже кровопролитие, почище этого, говорят…» [581]
Чехов, следя за событиями, сохранял полное спокойствие и, верный своему правилу быть сдержанным в отношении политических реалий, не подписывал никаких петиций, не публиковал никаких статей в защиту взбунтовавшихся студентов. Даже Ольге он ответил так: «Получаю письма из Питера и из Москвы, довольно зловещие, читаю с отвращением газеты». И — все на эту тему. Дальше, после новостей о погоде в Ялте: «Ну, дуся, славная моя актрисочка, до свидания. Целую тебя крепко. Пиши, не покидай меня. Твой мужчинка» [582]. Однажды, сидя с Буниным у себя в кабинете, Антон Павлович неожиданно сказал гостю: «Знаете, я женюсь…» «И сразу стал шутить, что лучше жениться на немке, чем на русской, она аккуратнее, и ребенок не будет по дому ползать и бить в медный таз ложкой… Я, конечно, уже знал о его романе с Ольгой Леонардовной Книппер, — вспоминает Бунин, — но не был уверен, что он окончится браком. Я был уже в приятельских отношениях с Ольгой Леонардовной и понимал, что она совершенно из другой среды, чем Чеховы. Понимал, что Марье Павловне нелегко будет, когда хозяйкой станет она. Правда, Ольга Леонардовна — актриса, едва ли оставит сцену, но все же многое должно измениться. Возникнут тяжелые отношения между сестрой и женой, и все это будет отзываться на здоровье Антона Павловича, который, конечно, как в таких случаях бывает, будет остро страдать то за ту, то за другую, а то и за обеих вместе. И я подумал: да это самоубийство! хуже Сахалина, — но промолчал, конечно» [583]. Теперь Чехов надеялся, что Ольга приедет в Ялту после весенних гастролей Художественного театра в Санкт-Петербурге, а она настаивала на том, чтобы, наоборот, он встретился с ней в Москве. Поскольку с его стороны так и не заходила речь о женитьбе, актриса решила сделать вид, что сердится. Все наши общие друзья, писала она, открыто обсуждают нашу будущую свадьбу, только он один словно бы не верит, что это возможно. Неужели он думает, что она способна вечно довольствоваться тайными встречами? Нет, она хочет любить и быть любимой так, чтобы все об этом знали. Она хочет делить с ним жизнь. Носить его фамилию — по крайней мере по паспорту, потому что на сцене она, разумеется, должна остаться Ольгой Книппер. В любом случае она отказывается приехать на Пасху в Ялту и играть там роль тайной любовницы Антона под подозрительными взглядами его матери и его сестры. «Ты ведь помнишь, как тяжело было летом, как мучительно. До каких же пор мы будем скрываться? И к чему это? Мне кажется, ты меня больше не любишь так, как раньше, и все, чего тебе хочется, — чтобы я приехала сюда, была рядом с тобой».
На этот раз Чехов понял, что, упорствуя в своем отказе жениться, он рискует потерять единственную женщину, которую любил по-настоящему. А ведь ему оставалось так мало жить! Должен ли он лишить себя последней радости, чтобы остаться верным принципу независимости? И разве не сумеет он сохранить, женившись, внутреннее спокойствие, необходимое ему, чтобы писать?
Все эти размышления подтолкнули его к капитуляции. 16 марта он пишет Ольге: «Мне так надоело рыскать, да и здравие мое становится, по-видимому, совсем стариковским — так что ты в моей особе получишь не супруга, а дедушку, кстати сказать. Я теперь целые дни копаюсь в саду, погода чудесная, теплая, все в цвету, птицы поют, гостей нет, просто не жизнь, а малина. Я литературу совсем бросил, а когда женюсь на тебе, то велю тебе бросить театр, и будем вместе жить, как плантаторы. Не хочешь? Ну, ладно, поиграй еще годочков пять, а там видно будет».
Ольга тем временем на гастролях Художественного театра в Санкт-Петербурге ведет жизнь, полную блеска и лести. «Три сестры», раскритикованные в прессе, пользуются у публики огромным успехом. Один за другим устраиваются ужины и приемы в честь труппы, и все это очень радует жадную до жизни женщину. «Вчера состоялся обед писателей у Контана, — пишет она Антону Павловичу. — Было человек 150. На наших приборах лежали цветы и золотые жетоны от О. Н. Поповой — в форме лиры: с одной стороны написано: «Спасибо за правду! Петерб.», год и число, на другой — фамилия. Места всем были записаны. Я сидела на самом почете […] в гладком черном бархатном платье с кружевным воротничком и причесана у парикмахера — тебе это интересно или нет?» [584]А следующие дни Ольга с друзьями провела в Финляндии, где они катались на лыжах, играли § тшт, словом, развлекались, как школьники на каникулах.
Вернувшись в Москву после такой суматошной жизни, Книппер возобновила свои матримониальные атаки на Чехова. Может быть, она внутренне упрекала себя за то, что немножко забыла о Чехове, пируя в столице? Как бы там ни было, но в момент, когда он нехотя стал готовиться к поездке в Москву, она — сияющая и уверенная в себе — сама отправилась в Ялту.
Но пробыла там всего две недели и, как ни старалась, не сумела добиться от Чехова, чтобы тот назначил точную дату их свадьбы. Эта странная ситуация возмутила ее, и она, едва вернувшись в Москву, написала Антону Павловичу, что покидала его «с горечью во рту». И на этот раз просто приказала как можно скорее приехать в Москву и жениться на ней.
Чехов, устав сопротивляться, сдался со странным ощущением, будто все, что с ним происходит, одновременно и необходимость и несчастье. Словно он идет ко дну, погружается в неизвестность. «Собака Олька! — пишет он невесте. — Я приеду в первых числах мая. […] Если ты дашь слово, что ни одна душа в Москве не будет знать о нашей свадьбе до тех пор, пока она не совершится, то я повенчаюсь с тобой хоть в день приезда. Ужасно почему-то боюсь венчания, и поздравлений, и шампанского, которое нужно держать в руке и при этом неопределенно улыбаться. Из церкви укатить бы не домой, а прямо в Звенигород. Или повенчаться в Звенигороде. Подумай, подумай, дуся! Ведь ты, говорят, умная». И добавляет ближе к концу письма: «У меня все в порядке, все, кроме одного пустяка — здоровья» [585]. Действительно, уже неделю его одолевал сильный кашель, но тем не менее решение было принято и обещание следовало сдержать. «В начале мая, в первых числах, я приеду в Москву, мы, если можно будет, повенчаемся и поедем по Волге или прежде поедем по Волге, а потом повенчаемся — это как найдешь более удобным. Сядем на пароход в Ярославле или в Рыбинске и двинем в Астрахань, отсюда в Баку, из Баку в Батум. Или не хочешь так? Можно и так: по Северной Двине в Архангельск, на Соловки. Что выберешь, туда и поедем. Затем всю большую часть зимы я буду жить в Москве, с тобой на квартире. Только бы не киснуть, быть здоровым. Мой кашель отнимает у меня всякую энергию, я вяло думаю о будущем и пишу совсем без охоты. Думай о будущем ты, будь моей хозяйкой, как скажешь, так я и буду поступать, иначе мы будем не жить, а глотать жизнь через час по столовой ложке»
Он мечтал отправиться морем в Алжир, но штормило, и плавание в таких условиях могло плохо кончиться. Пришлось ему довольствоваться поездкой в Италию — с другом своим Ковалевским, которому он признался ночью в поезде, что как медик знает: жить ому осталось недолго. Они отбыли из Ниццы 26 января, посетили Пизу и Флоренцию, но главным пунктом в маршруте был Рим. «Ах, какая чудесная страна эта Италия, — пишет он 2 февраля Ольге из «вечного города». — Удивительная страна! Здесь нет угла, нет вершка земли, который не казался бы в высшей степени поучительным» [568]. К этому времени Антон Павлович уже знает из ее телеграммы, что «Три сестры» прошли в Москве с успехом, но всего за три-четыре дня до того очень переживал, как идут дела с постановкой: «Шла моя пьеса или нет? Мне ничего не известно» [569]. Его не оставляла тревога о том, понравится ли спектакль публике, не свидетельствует ли молчание «художественников» о провале… Между тем опоздание писем и телеграмм объяснялось просто: сам же Чехов так часто менял адреса, что почте за ним было не поспеть. И вот в начале февраля он понимает, что вроде бы можно успокоиться: получена догнавшая адресата только спустя трое суток телеграмма от Немировича-Данченко о том, что премьера состоялась 31 января 1901 года и прошла с большим успехом, только второй акт показался затянутым. Ольга написала 5 февраля, что по всей Москве только и разговору что о «Трех сестрах»… Но все это драматурга не успокаивало, он чувствовал: тут не вся правда, от него что-то скрывают. Действительно, публику, чуть позже полюбившую спектакль, на первом представлении — чем дальше по ходу действия, тем больше — смущали бессвязность диалогов, долгие паузы между репликами, полное отсутствие действия, непонятное поведение персонажей, которых явно одолевали сомнения, и они ни на что не могли решиться. Рецензенты же вообще оказались безжалостны: вот как описывает происходившее в то время театровед Н. Эфрос в книге «Три сестры» в Московском художественном театре»: «Наутро после спектакля большинство… узнало от газетной критики, что «Три сестры»… совсем даже и не пьеса, а так, невесть что. Чехов, во-первых, обокрал самого себя, ибо все это у него уже было, и автор «Трех сестер» много заимствует у автора «Дяди Вани». Во-вторых, Чехов регрессирует, потому что раньше бывшее было много лучше. В-третьих, Чехов начинил свою новую пьесу, как фаршем, несуразностями, не-жизненностями. В-четвертых, Чехов сочетает какие-то несочетаемые идеи, проповедует не то оптимистический пессимизм, не то пессимистический оптимизм» [570]. Чехов за границей не мог прочесть русских газет, разумеется, ему приятны были похвалы в телеграммах и письмах, но после первых же он понял: за этими гимнами в его честь кроется своего рода заговор молчания. Друзья таким образом проявляли милосердие к нему. Единственный из них, редактор-издатель «Русской мысли» Вукол Лавров (кстати, он и опубликовал у себя пьесу в феврале 1901 года) ясно выразил свою мысль, написав автору, что, конечно, успех «Трех сестер» не такой шумный, как успех «Чайки», зато более определенный и более значимый. Понадобилось, как вспоминает Станиславский, три года после первой постановки, чтобы «публика постепенно оценила все красоты этого изумительного произведения и стала смеяться и затихать там, где этого хотел автор. Каждый акт уже сопровождался триумфом» [571].
А пока… Пока спектакль потихоньку завоевывал зрителя, а драматург дрожал от холода в Вечном городе, где неожиданно выпал снег. Чехову пришлось отказаться от намерения побывать в Неаполе и сесть на корабль, идущий совсем в другом направлении — к Одессе. Оттуда он отправился в Ялту и, едва прибыв туда, даже не отдохнув с дороги, написал сестре и Ольге о том, что не спал ночь, что здоров, но очень беспокоится, ничего не зная насчет обстановки в Москве — с его пьесой в частности, и ждет подробнейшей, со всеми деталями, телеграммы.
Оказавшись в России, Антон Павлович смог познакомиться с прессой, но еще до этого он твердо знал: его произведение не поняли. Собственно, ничего другого он и не ожидал. Но предчувствовал, что со временем пьесу оценят даже те, кто теперь критикует ее за тягучесть и недостаточный блеск.
Прототипом провинциального городка, где происходит действие «Трех сестер», Чехов выбрал Воскресенск, вспомнив свое пребывание в сонной глуши, где интеллигенция и офицеры стоявшего там гарнизона томились от скуки и косности окружающего мира, не находя радости в пустой болтовне. К этим воспоминаниям добавилось то, что осталось в памяти от дней, проведенных в Луке, в поместье трех сестер Линтваревых. В сознании художника волшебно соединились две группы персонажей, никогда не встречавшихся в действительности. Три сестры, молодые женщины с неустроенной судьбой, принимают у себя в доме приезжих артиллеристов.» И вся пьеса построена на отношениях, возникших в результате этой необычной встречи.
Чеховские три сестры, генеральские дочки, родились в Москве, и главная безумная их мечта — вернуться туда, покончив с вульгарностью и ничтожностью провинциальной жизни. «В Москву! В Москву!» — лейтмотив пьесы, красная нить, проходящая от первого явления ее до последнего. Но эта мучительная ностальгия — единственное, что, объединяет сестер. Старшая, Ольга, печальная, несгибаемая и проникнутая чувством долга, работает учительницей и, кажется, приняла решение остаться старой девой. Средняя, Маша (ее-то и играла Ольга Книппер), ничуть не похожа на сестру: она пылкая, чувствительная, резкая. В свое время она вышла замуж по любви за дурака учителя, но считает виноватой в своих разочарованиях всю вселенную. Младшая, Ирина, веселая и непосредственная, живет иллюзиями, ее сжигает желание во что-то верить, отдаться чему-то или кому-то, что или кто потребует ее беззаветной преданности, целиком, без остатка. Все три пытаются вылечить свою ущемленность мечтами, уйдя в них, забыть о том, чего они лишены в реальности. Но внезапно реальность вторгается в их жизнь. В маленький городок прибывает на постой артиллерийский полк, несколько офицеров этого полка становятся желанными гостями в доме трех сестер, завязываются какие-то отношения, поначалу легкие, затем многообещающие. Сестры, пробудившись от многолетней спячки, обретают вкус к жизни. Мужественная Ольга мечтает о том, что бросит школу, Маша, так неудачно вышедшая замуж, пламенно влюбляется в подполковника Вершинина, молоденькая и наивная Ирина принимает предложение руки и сердца от другого офицера. Но проходит несколько месяцев, полк переводят в другое место, и офицерам приходится прощаться с молодыми женщинами, чей покой они так потревожили. Для сестер наступает после опьянения настоящей жизнью с ее страстями жестокое отрезвление. Ольга с отчаянием вновь вернется к своему одиночеству в ненавистном ей городке. Маша останется с ничтожеством-мужем, что сделает ее раздражительной и злобной. Что же АО Ирины, чей жених погиб на дуэли, она видит спасение только в работе и самопожертвовании. В финале пьесы звучит музыка удаляющегося военного оркестра, и Ольга, обнимая обеих сестер, говорит: «Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить. О Боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь. О милые сестры, жизнь наша еще не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!» [572]
Иными словами, в финале пьесы молодые женщины, чьи мечты рухнули, отчаянно ищут смысл своего присутствия на земле. Впрочем, вся пьеса, отличающаяся необыкновенной психологической напряженностью, представляет собою ответ на единственный вопрос: в чем смысл жизни? На тоскливые вопросы сестер офицеры отвечают своими скептическими наблюдениями. «Смысл… Вот снег идет. Какой смысл?» — говорит один из них. Короткими небрежными фразами Чехов создает такую тягостную и вместе с тем поэтичную атмосферу, что у зрителей, как и у героев пьесы, начинается головокружение при мысли о том, насколько абсурдно человеческое существование. Да и сам автор приглашает нас погрузиться не столько в то, что происходит на сцене, сколько в себя самих. Мы еще не успеваем этого осознать, а угрюмый провинциальный городок уже становится частью нашего внутреннего мира, печальная история трех сестер — нашей собственной историей, и вот уже мы, а не они, не знаем, ни откуда пришли, ни куда идем, ни — что делаем на этом свете. И еще долго, уже покинув зрительный зал, слышим страшную — тоскливую и обвинительную — речь Андрея, брата-неудачника, о котором Ирина говорит, что он измельчал и выдохся в этой глуши: «О, где оно, куда ушло мое прошлое, когда я был молод, весел, умен и когда я мечтал и мыслил изящно, когда настоящее и будущее мое озарялось надеждой? Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны… Город наш существует уже двести лет, в нем сто тысяч жителей, и ни одного, который не был бы похож на других, ни одного подвижника ни в прошлом, ни в настоящем, ни одного ученого, ни одного художника, ни мало-мальски заметного человека, который возбуждал бы зависть или страстное желание подражать ему… Только едят, пьют, спят, потом умирают… родятся другие и тоже едят, пьют, спят и, чтобы не умереть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством, и жены обманывают мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не слышат, и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери…» [573]В общем, жизнь — это сплошное уродство, пошлость, счастье — всего лишь иллюзия, и единственное лекарство от безнадежности — по-прежнему работа без особых амбиций и желания получить за нее вознаграждение. Подобная философия была свойственна и самому Чехову в тот период, когда он писал пьесу. Чем сильнее его атаковала болезнь, тем меньше он находил объяснений своему физическому присутствию на земле — в окружении людей, которые называют его по имени, считают себя его друзьями и морочат ему голову своими комплиментами.
Однако его очень обрадовала встреча в Ялте с Иваном Буниным, которого Мария Павловна пригласила в гости, и он несколько недель прожил в Аутке. Дружелюбный и жизнерадостный, тот быстро завоевал привязанность молодой женщины и ее матери. Вполне возможно, что отношение к нему Маши выходило за границы простой дружбы. Когда же приехал Чехов, он сразу переселился в гостиницу. «После весело проведенных каникул я уехала в Москву, а Бунин продолжал жить в нашем доме, за что я была ему очень признательна, иначе наша мать осталась бы совсем одна». Переселение же свое в гостиницу объясняет в свою очередь И. А. Бунин в письме Марии Павловне от 18 февраля 1901 года: «13-го февраля я выбыл из Аутки на пароход, но на набережной увидел чрезвычайное волнение моря и поэтому, дабы не докучать своей возней Евгении Яковлевне, отправился в гостиницу «Ялта», где и живу до настоящего времени». От себя скажу, что Антон Павлович в это время как раз ехал в Ялту [574]. Будучи на десять лет моложе, Бунин относился к Антону Павловичу как к Учителю в литературе, окружал его нежным вниманием и заботой. Часто бывая в доме, наблюдательный Бунин замечал, что Чехов смертельно боится показаться кому-то без жилета и галстука, что он изысканно вежлив даже с назойливыми визитерами, что у него маниакальная страсть к порядку, улыбка всегда немного печальна, но при этом он совсем по-детски радуется, услышав анекдот. Однажды вечером, ранней весной 1903 года, Бунина, который жил тогда в гостинице «Ялта», позвали к телефону. Звонил Чехов. Бунин вспоминает: «Подхожу и слышу:
– Милодарь, возьмите хорошего извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься. — Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович? — Влюблен.
– Это хорошо, но уже десятый час. И потом — вы можете простудиться… -Молодой человек, не рассуждайте-с!
Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где для него протекло столько одиноких зимних вечеров.
– Чудесная ночь! — сказал он с необычайной для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встре чая меня. — А дома — такая скука! Только и радости, что затрещит телефон да кто-нибудь спросит, что я де лаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Ореанду.
Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, приостанавливаясь: — Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь. — Почему семь? — спросил я. — Ну, семь с половиной.
– Вы грустны сегодня, Антон Павлович, — сказал я, глядя на его лицо, бледное от лунного света.
Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но, когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня. — Это вы грустны, — ответил он. — И грустны от того, что потратились на извозчика. А потом серьезно прибавил:
– Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам… Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим» [575].
Другого молодого писателя, с которым Чехов познакомился примерно в то же время, что и с Буниным, Александра Куприна, прежде всего поразило лицо писателя, «лицо, которого никогда не могла уловить фотография и которое, к сожалению, не понял и не прочувствовал ни один из писавших с него художников. Я видел, — вспоминал впоследствии Куприн, — самое прекрасное и тонкое, самое одухотворенное человеческое лицо, какое только мне приходилось встречать в моей жизни» [576]. Хотя признавался, что по первому впечатлению «почти высокого роста», худощавый, но широкий в костях, несколько суровый на вид, не болезненный, но со слабой походкой — точно на немного согнутых коленях, Чехов показался ему похожим то ли на земского врача, то ли на учителя провинциальной гимназии. А о духовном мире Антона Павловича Куприн написал так: «…мысль о красоте грядущей жизни, так ласково, печально и прекрасно отозвавшаяся во всех его последних произведениях, была и в жизни одной из самых его задушевных, наиболее лелеемых мыслей. Как часто, должно быть, думал он о будущем счастье человечества, когда по утрам, один, молчаливо подрезывал свои розы или внимательно осматривал раненный ветром молодой побег. И сколько было в этой мысли кроткого, мудрого и покорного самозабвения.
Нет, это не была заочная жажда существования, идущая от ненасытного человеческого сердца и цепляющаяся за жизнь, это не было ни жадное любопытство к тому, что будет после меня, ни завистливая ревность к далеким поколениям. Это была тоска исключительно тонкой, прелестной и чувствительной души, непомерно страдавшей от пошлости, грубости, скуки, праздности, насилия, дикости — от всего ужаса и темноты современных будней» [577].
Работал Чехов главным образом по утрам. О своем писательском труде говорил крайне сдержанно, редко делился планами, никогда не называл себя «художником». Кроме того, по наблюдениям Куприна, он никогда не жаловался на здоровье, считая, что порядочный человек не имеет права докучать ближним своими несчастьями. Чем сильнее он страдал, тем больше старался казаться бодрым. Если мать или сестра заставали его сидящим в кресле и пугались того, что глаза у «Антоши» закрыты, а черты лица искажены, он тут же принимался заверять родных, что это пустяки — «просто голова немножко болит». Ненавидел гримасы, вопли, трагедии, избегал людей, склонных давать спектакли. Настолько же, насколько он любил жизнь на театральной сцене, он ненавидел все, что напоминало театр в жизни. Авторитет Чехова и его популярность были так велики, что к нему ежедневно приходили — кто попросту взглянуть на знаменитость, а кто за помощью — десятки людей. «Около полудня и позднее, — пишет Куприн, — дом его начинал наполняться посетителями. В то же время на железных решетках, отделяющих усадьбу от шоссе, висли целыми часами, разинув рты, девицы в белых войлочных широкополых шляпах. Самые разнообразные люди приезжали к Чехову: ученые, литераторы, земские деятели, доктора, военные, художники, поклонники и поклонницы, профессора, светские люди, сенаторы, священники, актеры — и Бог знает, кто еще» [578].
Некоторые из посетителей пытались убедить Чехова в том, что он должен заняться политической деятельностью. По многолетней привычке он уклонялся от ответа или говорил, что писатель должен заниматься только литературой. А когда гость настаивал на своем, то бросал свою любимую фразу: «Послушайте, а знаете что? Ведь в России через десять лет будет конституция» [579]. Однако с приходом весны 1901 года Россию снова потрясла серия актов насилия. Вследствие того, что Толстой высказывался в пользу преследуемых религиозных сект, его постановлением Священного Синода отлучили от церкви. Подобный средневековый приговор вместо того, чтобы сделать Толстого менее популярным, наоборот, еще шире распространил его влияние как в России, так и за ее рубежами. По улицам Москвы и Санкт-Петербурга прошли демонстрации, собиравшие огромные толпы народу. Новые законы, ограничивающие университетские вольности, спровоцировали беспорядки в студенческой среде. 4 марта перед Казанским собором в Санкт-Петербурге конные казаки пошли в наступление на мятежников. Многие студенты были убиты. Горький, который присутствовал при этом событии, позже, как вспоминает Мария Павловна, «в письме к брату… нарисовал жуткую картину избиения нагайками студентов, публики и офицеров, заступавшихся за избиваемых», прислал Чехову поистине драматический отчет: «Следственное производство по делу о 4-м марта установило точные цифры избитых: мужчин 62, женщин 34, убито — 4: технолог Стеллинг, медик Анненский, курсистка и старуха задавлены лошадьми. Полиции, жандармов и казаков ранено 54. Это за время минут 30-40, не больше! Судите же сами, какая горячая была схватка! Я вовеки не забуду этой битвы! Дрались дико, зверски, как та, так и другая сторона. Женщин хватали за волосы и хлестали нагайками, одной моей знакомой курсистке набили спину, как подушку, досиня, другой проломили голову, еще одной выбили глаз. Но хотя и рыло в крови, а еще неизвестно, чья взяла» [580]. А Ольга, которая в это самое время находилась на гастролях в Санкт-Петербурге, назвав день 4 марта «треволнительным», рассказывала: «Здесь страшные студенческие беспорядки. Опять казаки, нагайки, убитые, раненые, озверелые, все, как быть должно… Настроение в обществе ужасное. В Москве тоже кровопролитие, почище этого, говорят…» [581]
Чехов, следя за событиями, сохранял полное спокойствие и, верный своему правилу быть сдержанным в отношении политических реалий, не подписывал никаких петиций, не публиковал никаких статей в защиту взбунтовавшихся студентов. Даже Ольге он ответил так: «Получаю письма из Питера и из Москвы, довольно зловещие, читаю с отвращением газеты». И — все на эту тему. Дальше, после новостей о погоде в Ялте: «Ну, дуся, славная моя актрисочка, до свидания. Целую тебя крепко. Пиши, не покидай меня. Твой мужчинка» [582]. Однажды, сидя с Буниным у себя в кабинете, Антон Павлович неожиданно сказал гостю: «Знаете, я женюсь…» «И сразу стал шутить, что лучше жениться на немке, чем на русской, она аккуратнее, и ребенок не будет по дому ползать и бить в медный таз ложкой… Я, конечно, уже знал о его романе с Ольгой Леонардовной Книппер, — вспоминает Бунин, — но не был уверен, что он окончится браком. Я был уже в приятельских отношениях с Ольгой Леонардовной и понимал, что она совершенно из другой среды, чем Чеховы. Понимал, что Марье Павловне нелегко будет, когда хозяйкой станет она. Правда, Ольга Леонардовна — актриса, едва ли оставит сцену, но все же многое должно измениться. Возникнут тяжелые отношения между сестрой и женой, и все это будет отзываться на здоровье Антона Павловича, который, конечно, как в таких случаях бывает, будет остро страдать то за ту, то за другую, а то и за обеих вместе. И я подумал: да это самоубийство! хуже Сахалина, — но промолчал, конечно» [583]. Теперь Чехов надеялся, что Ольга приедет в Ялту после весенних гастролей Художественного театра в Санкт-Петербурге, а она настаивала на том, чтобы, наоборот, он встретился с ней в Москве. Поскольку с его стороны так и не заходила речь о женитьбе, актриса решила сделать вид, что сердится. Все наши общие друзья, писала она, открыто обсуждают нашу будущую свадьбу, только он один словно бы не верит, что это возможно. Неужели он думает, что она способна вечно довольствоваться тайными встречами? Нет, она хочет любить и быть любимой так, чтобы все об этом знали. Она хочет делить с ним жизнь. Носить его фамилию — по крайней мере по паспорту, потому что на сцене она, разумеется, должна остаться Ольгой Книппер. В любом случае она отказывается приехать на Пасху в Ялту и играть там роль тайной любовницы Антона под подозрительными взглядами его матери и его сестры. «Ты ведь помнишь, как тяжело было летом, как мучительно. До каких же пор мы будем скрываться? И к чему это? Мне кажется, ты меня больше не любишь так, как раньше, и все, чего тебе хочется, — чтобы я приехала сюда, была рядом с тобой».
На этот раз Чехов понял, что, упорствуя в своем отказе жениться, он рискует потерять единственную женщину, которую любил по-настоящему. А ведь ему оставалось так мало жить! Должен ли он лишить себя последней радости, чтобы остаться верным принципу независимости? И разве не сумеет он сохранить, женившись, внутреннее спокойствие, необходимое ему, чтобы писать?
Все эти размышления подтолкнули его к капитуляции. 16 марта он пишет Ольге: «Мне так надоело рыскать, да и здравие мое становится, по-видимому, совсем стариковским — так что ты в моей особе получишь не супруга, а дедушку, кстати сказать. Я теперь целые дни копаюсь в саду, погода чудесная, теплая, все в цвету, птицы поют, гостей нет, просто не жизнь, а малина. Я литературу совсем бросил, а когда женюсь на тебе, то велю тебе бросить театр, и будем вместе жить, как плантаторы. Не хочешь? Ну, ладно, поиграй еще годочков пять, а там видно будет».
Ольга тем временем на гастролях Художественного театра в Санкт-Петербурге ведет жизнь, полную блеска и лести. «Три сестры», раскритикованные в прессе, пользуются у публики огромным успехом. Один за другим устраиваются ужины и приемы в честь труппы, и все это очень радует жадную до жизни женщину. «Вчера состоялся обед писателей у Контана, — пишет она Антону Павловичу. — Было человек 150. На наших приборах лежали цветы и золотые жетоны от О. Н. Поповой — в форме лиры: с одной стороны написано: «Спасибо за правду! Петерб.», год и число, на другой — фамилия. Места всем были записаны. Я сидела на самом почете […] в гладком черном бархатном платье с кружевным воротничком и причесана у парикмахера — тебе это интересно или нет?» [584]А следующие дни Ольга с друзьями провела в Финляндии, где они катались на лыжах, играли § тшт, словом, развлекались, как школьники на каникулах.
Вернувшись в Москву после такой суматошной жизни, Книппер возобновила свои матримониальные атаки на Чехова. Может быть, она внутренне упрекала себя за то, что немножко забыла о Чехове, пируя в столице? Как бы там ни было, но в момент, когда он нехотя стал готовиться к поездке в Москву, она — сияющая и уверенная в себе — сама отправилась в Ялту.
Но пробыла там всего две недели и, как ни старалась, не сумела добиться от Чехова, чтобы тот назначил точную дату их свадьбы. Эта странная ситуация возмутила ее, и она, едва вернувшись в Москву, написала Антону Павловичу, что покидала его «с горечью во рту». И на этот раз просто приказала как можно скорее приехать в Москву и жениться на ней.
Чехов, устав сопротивляться, сдался со странным ощущением, будто все, что с ним происходит, одновременно и необходимость и несчастье. Словно он идет ко дну, погружается в неизвестность. «Собака Олька! — пишет он невесте. — Я приеду в первых числах мая. […] Если ты дашь слово, что ни одна душа в Москве не будет знать о нашей свадьбе до тех пор, пока она не совершится, то я повенчаюсь с тобой хоть в день приезда. Ужасно почему-то боюсь венчания, и поздравлений, и шампанского, которое нужно держать в руке и при этом неопределенно улыбаться. Из церкви укатить бы не домой, а прямо в Звенигород. Или повенчаться в Звенигороде. Подумай, подумай, дуся! Ведь ты, говорят, умная». И добавляет ближе к концу письма: «У меня все в порядке, все, кроме одного пустяка — здоровья» [585]. Действительно, уже неделю его одолевал сильный кашель, но тем не менее решение было принято и обещание следовало сдержать. «В начале мая, в первых числах, я приеду в Москву, мы, если можно будет, повенчаемся и поедем по Волге или прежде поедем по Волге, а потом повенчаемся — это как найдешь более удобным. Сядем на пароход в Ярославле или в Рыбинске и двинем в Астрахань, отсюда в Баку, из Баку в Батум. Или не хочешь так? Можно и так: по Северной Двине в Архангельск, на Соловки. Что выберешь, туда и поедем. Затем всю большую часть зимы я буду жить в Москве, с тобой на квартире. Только бы не киснуть, быть здоровым. Мой кашель отнимает у меня всякую энергию, я вяло думаю о будущем и пишу совсем без охоты. Думай о будущем ты, будь моей хозяйкой, как скажешь, так я и буду поступать, иначе мы будем не жить, а глотать жизнь через час по столовой ложке»