Страница:
Я думал об этом всю ночь; я высосал две бутылки пакостного испанского бренди, вновь и вновь прокручивая перед глазами наши любовные акты, наши объятия, все те моменты, когда мы были одним целым; и каждый раз я видел, как она отводит или закрывает глаза. И тогда я заплакал. Изабель позволяла наслаждаться собой, доставляла наслаждение, но не любила его, не любила сами признаки наслаждения; она не любила их во мне — и тем более в себе самой. Все сходилось: если она восхищалась пластическим изображением красоты, речь всегда шла о художнике вроде Рафаэля и особенно Боттичелли, то есть о чём-то иногда нежном, но чаще холодном и всегда спокойном; она никогда не понимала моего абсолютного преклонения перед Эль Греко, никогда не одобряла экстаза, и я долго плакал, потому что в себе самом больше всего ценил именно это животное начало, способность целиком, безоглядно отдаваться наслаждению и экстазу; собственный ум, проницательность, юмор вызывали во мне только презрение. Нам никогда не узнать того бесконечно загадочного взгляда глаза в глаза, какой бывает у двух людей, единых в своём счастье, смиренно принимающих устройство своих органов и ограниченную телесную радость; нам никогда не быть настоящими любовниками.
Дальше, естественно, пошло ещё хуже: тот пластический идеал красоты, которого Изабель больше не могла достичь, начал на моих глазах разрушать её самое. Сперва она перестала выносить свои груди (они действительно стали чуть дряблыми); затем тот же процесс распространился на ягодицы. Нам все чаще приходилось гасить свет; а потом исчезло и сексуальное влечение. Она не выносила самое себя — и, как следствие, не выносила любви, казавшейся ей ложью. Я поначалу ещё возбуждался, но, в общем, несильно, а потом и это прошло; теперь уже всё было сказано, оставалось лишь вспоминать лжеироничные слова андалусского поэта:
Решение проблемы нашлось на одном из ответвлений автотрассы А-2, между Сарагосой и Таррагоной, в нескольких десятках метров от придорожной забегаловки, где мы с Изабель остановились на ланч.
В Испании домашние животные появились сравнительно недавно. В стране, культура которой традиционно основывалась на католицизме, насилии и культе мачо, к животным ещё не так давно относились равнодушно, а иногда и с мрачной жестокостью. Но процесс унификации сделал своё дело — и в этой области, и в других: Испания приблизилась к общеевропейским, особенно английским нормам. Гомосексуализм встречался все чаще, воспринимали его уже спокойнее; получило распространение вегетарианство и всякие бирюльки в духе «Нью эйдж»[23]; и постепенно вместо детей в семьях появились домашние животные, которых здесь называют красивым словом mascotas.[24] Однако процесс только начинался, многим не повезло; нередко щенка, подаренного в качестве игрушки на Новый год, через несколько месяцев бросали на обочине дороги. Поэтому на центральных равнинах стали сбиваться стаи бродячих собак. Жизнь их была короткой и жалкой. Чесоточные, паршивые, они рылись по помойкам возле придорожных кафе в поисках еды и, как правило, заканчивали свои дни под колёсами грузовиков. Но самой ужасной мукой было для них отсутствие контакта с человеком. Отбившись от стаи тысячи лет назад, выбрав общество людей, собака никогда не сможет приспособиться к дикой жизни. В стаях никак не складывалось устойчивой иерархии, псы постоянно грызлись — и из-за пищи, и из-за обладания сукой; детёнышей бросали на произвол судьбы, иногда их пожирали старшие собратья.
Я в то время все больше пил; и вот, после третьего стакана анисовой, направляясь на неверных ногах к своему «бентли», с удивлением увидел, как Изабель пролезла в дыру в решётке и подошла к стае из десятка собак, обосновавшихся на пустыре возле паркинга. Я знал, что она от природы скорее боязлива, а животные эти считались опасными. Но собаки спокойно наблюдали за её приближением, не выказывая ни агрессивности, ни страха. Маленький бело-рыжий метис с острыми ушками, от силы трех месяцев от роду, пополз к ней. Она нагнулась, взяла его на руки и вернулась к машине. Так в нашу жизнь вошёл Фокс — а вместе с ним безусловная любовь.
Даниель24,6
Даниель1,7
Собаки не только способны любить, но и, похоже, не имеют никаких особых проблем с половым инстинктом: если им встречается сука, у которой течка, они спариваются, а в противном случае, по-видимому, не испытывают желания и не терпят особых лишений. Собаки не только сами по себе предмет для постоянного восхищения, но и служат людям отличной темой для разговора — интернациональной, демократичной, не вызывающей антагонизма. Именно так я познакомился с Гарри, бывшим немецким астрофизиком, который гулял с Трумэном, своим биглем. Мирный шестидесятилетний натурист, Гарри после выхода на пенсию наблюдал звезды — как он мне объяснил, небо в наших краях было исключительно чистое; днем он возился с садом и иногда прибирался. Они жили вдвоем с женой, Хильдегардой, ну и, естественно, Трумэном; детей у них не было. Понятно, что, не будь собаки, мне не о чем было бы разговаривать с этим человеком — впрочем, даже и при наличии собаки разговор не слишком клеился (Гарри сразу пригласил нас на обед в ближайшую субботу; жил он в полукилометре от нашего дома, то есть был ближайшим соседом). К счастью, он не говорил по-французски, а я по-немецки: необходимость преодолевать языковой барьер (несколько фраз по-английски, какие-то обрывки испанского) в конечном счете оставила у нас ощущение приятно проведенного вечера, хотя мы битых два часа только и делали, что орали банальности (он был довольно-таки глуховат). После ужина он спросил, не хочу ли я взглянуть на кольца Сатурна. Ну разумеется, конечно, я хотел. Да, это было дивное зрелище, дарованное, то ли природой, то ли Богом, человеку для созерцания, — в общем, что тут говорить. Хильдегарда играла на арфе, по-моему, она играла дивно, но, честно сказать, не знаю, можно ли вообще плохо играть на арфе — то есть мне всегда казалось, что этот инструмент по самой своей конструкции способен издавать только мелодичные звуки. Все это не действовало мне на нервы, видимо, по двум причинам: во-первых, умница Изабель, сославшись на усталость, выразила желание уйти довольно рано, во всяком случае до того, как я прикончу бутылку кирша; а во-вторых, я обнаружил у немца полное собрание сочинений Тейяра де Шардена[25] в твердом переплете. Если было на свете что-то, что неизменно рождало во мне печаль или сострадание, короче, повергало в состояние, исключающее любую форму злобы или иронии, то именно существование Тейяра де Шардена — впрочем, не столько его существование само по себе, сколько тот факт, что у него есть или могут быть читатели, пускай и в ограниченном количестве. В присутствии читателя Тейяра де Шардена я чувствую себя настолько беспомощным и растерянным, что просто готов заплакать. В пятнадцать лет мне случайно попала в руки «Божественная среда», оставленная на вокзальной лавочке в Этреши-Шамаранд, видимо, каким-то обескураженным читателем. Через несколько страниц я взвыл; от отчаяния я даже разбил насос своего гоночного велосипеда о стену подвальной кладовки. Разумеется, Тейяр де Шарден был из тех, у кого, как говорится, «крыша поехала», но впечатление от него оставалось откровенно тягостное. Он смахивал на тех немецких ученых-христиан, описанных в свое время Шопенгауэром, которые, «едва отложив в сторону реторту или скальпель, начинают философствовать о понятиях, усвоенных во время первого причастия». К тому же он, естественно, разделял заблуждение всех левых христиан, да и христиан-центристов — скажем так, христиан, зараженных еще со времен Революции идеей прогресса, — а именно верил в то, что похоть — вещь простительная, маловажная, не способная отвратить человека от спасения души, а единственный настоящий грех есть грех гордыни. Ну и на каком месте у меня похоть? На каком гордыня? И насколько я далек от спасения души? По-моему, ответить на эти вопросы не составляло большого труда. Паскаль, например, никогда бы не позволил себе вещать подобную чушь: когда его читаешь, чувствуется, что ему отнюдь не чужды плотские искушения, что он мог бы испытать сам все прелести либертинажа; и если он выбирает Христа, а не разврат или экарте, то не по рассеянности или неведению, а потому, что Христос представляется ему определенно более high dope[26], — короче, это был серьезный писатель. Если бы кто-нибудь вдруг обнаружил эротические записки Тейяра де Шардена, меня бы это в известном смысле успокоило; но я ни секунды в это не верю. Как же он умудрился так жить, этот возвышенный Тейяр, с кем он общался, чтобы составить себе настолько благостное и идиотское представление о человечестве — в то самое время, в той самой стране, где подвизались такие нехилые подонки, как Селин, Сартр или Жене? Зная, кому адресованы его посвящения, его письма, начинаешь догадываться: с изящными, прилизанными католиками, более или менее благородного происхождения, часто иезуитами. С чистыми, невинными младенцами.
— Что это ты бормочешь? — прервала меня Изабель. Только тут я осознал, что мы ушли от немца и теперь возвращаемся домой вдоль кромки моря. По её словам, я уже минуты две разговаривал сам с собой и она почти ничего не поняла. Я коротко изложил ей суть проблемы.
— Быть оптимистом нетрудно, — желчно подытожил я, — хорошо быть оптимистом, когда не пожелал иметь детей и обошёлся собакой.
— Ты сам такой же, но большим оптимистом почему-то не стал, — заметила она. — Всё дело в том, что они старые, — продолжала она снисходительно. — Когда стареешь, хочется думать о чём-то спокойном, тихом и нежном. Воображать, что на небесах нас ждёт нечто прекрасное. В общем, тренируешься понемножку, готовишься к смерти. Если ты не самый большой дурак и не самый большой богач.
Я остановился, посмотрел на океан, на звезды. На те самые звезды, которым Гарри отдавал свои бессонные ночи, покуда Хильдегарда предавалась импровизациям free classic на моцартовские темы. Музыка сфер, звёздное небо надо мной; нравственный закон внутри меня. Я смотрел на этот кайф и видел все, что меня от него отделяло; и всё же ночь была такая тихая и нежная, что я положил руку на ягодицы Изабель — они чётко ощущались под лёгкой тканью её летней юбки. Она улеглась на дюне, сняла трусы, раздвинула ноги. Я вошёл в неё — лицом к лицу, в первый раз. Она смотрела мне прямо в глаза. Я чётко помню, как двигалась её вагина, как она вскрикивала в конце. Я все чётко помню — тем более что тогда мы любили друг друга в последний раз.
Прошло несколько месяцев. Вновь вернулось лето, потом осень; Изабель отнюдь не выглядела несчастной. Она играла с Фоксом, ухаживала за своими азалиями; я плавал в море и перечитывал Бальзака. Однажды вечером, когда над виллой садилось солнце, она тихо сказала:
— Ты меня бросишь и уйдёшь к молодой…
Я возразил, что ни разу ей не изменял.
— Знаю, — ответила она. — В какой-то момент я подумала, что у нас с тобой так и будет: ты снимешь телку, мало ли их крутится вокруг журнала, потом вернёшься ко мне, потом опять снимешь телку, и так далее. Мне было бы невыносимо больно, но, может, в конечном счёте оно было бы лучше.
— Я однажды пробовал, девица не захотела.
Я помнил, как в то самое утро проходил мимо лицея Фенелона. Как раз началась перемена, им всем было лет по четырнадцать-пятнадцать, и все они казались красивее, желаннее Изабель, просто потому, что были моложе. Наверное, и между ними шло ожесточённое состязание в нарциссизме: одни считались у сверстников симпатичными, другие — никакими или вообще уродинами; не важно: за любое из этих юных тел мужчина на пятом десятке был готов платить, платить дорого, больше того, готов был в случае отказа поплатиться своей репутацией, свободой и даже жизнью. Решительно, человеческое бытие — такая простая штука! И притом такая безысходная… Зайдя за Изабель в редакцию, я попробовал снять какую-то, что ли, белоруску, ждавшую своей очереди фотографироваться для восьмой страницы. Девица согласилась пропустить со мной стаканчик, но запросила пятьсот евро за минет; я отказался. В то же время арсенал юридических способов борьбы с совращением малолетних пополнялся все более суровыми санкциями; все чаще и энергичнее звучали призывы к химической кастрации. Разжигать желания до полной нестерпимости, одновременно перекрывая любые пути для их осуществления, — вот единственный принцип, лежащий в основе западного общества. Я это знал, знал досконально, построил на этом множество скетчей и все равно подпадал под общее правило. Я проснулся среди ночи и выпил залпом три больших стакана воды. Представил себе, сколько унижений придётся пройти, чтобы совратить любую девочку-подростка: сначала её невозможно будет уговорить, потом она застыдится, когда мы вместе выйдем на улицу, станет колебаться, а стоит ли знакомить меня с друзьями, — и не раздумывая бросит меня ради мальчишки, своего ровесника. Я представил себе, как эта история повторяется, раз за разом, и понял, что это выше моих сил. Я отнюдь не считал, что меня минуют законы природы: тенденция к снижению эректильной функции, потребность в юных телах, чтобы приостановить этот процесс… Я открыл упаковку салями и бутылку вина. Что ж, буду платить, сказал я себе; когда до этого дойдёт, когда мне нужны будут юные попки, чтобы стимулировать эрекцию, я буду платить, но платить по существующим расценкам. Пятьсот евро за минет — да кто она такая, эта славянка? Это стоит от силы пятьдесят, не больше. В ящике для овощей я обнаружил заплесневелый стаканчик японской лапши. На этой стадии размышлений меня поражало не то, что малолеток можно достать за деньги, но что некоторых за деньги, по крайней мере за обозримые деньги, достать нельзя; короче, мне был нужен отлаженный рынок.
— Иными словами, ты не заплатил, — заметила Изабель. — И до сих пор, спустя пять лет, все ещё не можешь решиться. Однако случится другое: ты встретишь девушку, не лолиту, нет, скорее девушку лет двадцати-двадцати пяти, и влюбишься в неё. Она будет умная, симпатичная, довольно красивая, конечно. Девушка, которая могла бы стать моей подругой… — Наступила ночь, и я больше не видел её лица. — Которая могла бы быть мною…
Она говорила спокойно, но я не знал, как понимать это спокойствие, в её интонации слышалось что-то непривычное, а у меня, в конце концов, не было никакого опыта в таких ситуациях, до Изабель я никого не любил, и уж тем более ни одна женщина не любила меня, кроме Толстожопой, но это другая проблема: когда мы встретились, ей было не меньше пятидесяти пяти, по крайней мере мне тогда так казалось, она годилась мне в матери, ни о какой любви с моей стороны речи не шло, мне такое и в голову не приходило, а безнадёжная любовь — это совсем не то, она мучительна и не рождает такой близости, такой чувствительности к интонациям другого, безнадёжно влюблённый слишком погружён в своё лихорадочное, тщетное ожидание, чтобы сохранить хоть каплю проницательности, способность верно истолковать какой бы то ни было сигнал; короче, я находился в ситуации, не имевшей прецедентов в моей жизни.
Никто не может видеть выше самого себя, пишет Шопенгауэр, поясняя, что между двумя личностями со слишком разным уровнем интеллектуального развития обмен мыслями невозможен. В тот момент Изабель явно могла видеть выше меня; я осмотрительно промолчал. В конце концов, сказал я себе, я могу и не встретить никакой девушки; если учесть, насколько узок мой круг общения, скорее всего, так оно и будет.
Она по-прежнему покупала французские газеты, не так чтобы часто, где-то раз в неделю, и время от времени, презрительно фыркнув, протягивала мне какую-нибудь статью. В то время французские массмедиа как раз развернули шумную кампанию за дружбу; открыл её, кажется, «Нувель обсерватёр». «Любовь проходит, дружба — никогда» — примерно так звучала главная тема статей. Я не понимал, какой интерес пережёвывать подобную ахинею; Изабель объяснила, что это лапша, которую каждый год, с некоторыми вариациями, вешают на уши читателям; идея сводилась к тому, что «мы расходимся, но остаёмся добрыми друзьями». По её словам, эта жвачка будет тянуться ещё лет пять-шесть, а потом наконец можно будет публично признать, что переход от любви к дружбе, то есть от сильного чувства к чувству слабому, очевидным образом предваряет угасание всякого чувства вообще — само собой, в историческом плане, потому что в плане индивидуальном равнодушие было бы наилучшим исходом в этой ситуации: обычно разлагающаяся любовь превращается не в равнодушие и уж тем более не в дружбу, а попросту в ненависть. На этой основе я набросал сценарий под названием «Две мухи на потом», которому суждено было стать кульминационной — и завершающей — точкой в моей кинематографической карьере. Мой агент пришёл в восторг, узнав, что я вновь принялся за работу: перерыв в два с половиной года — это долго. Когда в руках у него оказался конечный продукт, восторгов поубавилось. Я не скрывал, что пишу сценарий фильма, собираясь выступить в роли его режиссёра и сыграть главного героя; проблема не в этом, даже наоборот, сказал он; люди давно уже ждут, хорошо, что тут есть чем их удивить, можно сделаться культовой фигурой. Но вот содержание… Нет, правда, не кажется ли мне, что это всё-таки перебор?
В фильме описывалась жизнь человека, любимым развлечением которого было бить мух резинкой (отсюда и заглавие); как правило, он промахивался — всё-таки это был полнометражный трехчасовой фильм. Второе, чуть менее любимое развлечение этого культурного человека, большого почитателя Пьера Луиса[27], состояло в том, что он давал сосать свой конец девочкам предпубертатного возраста — ну, самое большее лет четырнадцати; с девочками получалось лучше, чем с мухами.
Вопреки тому, что твердили впоследствии проплаченные массмедиа, этот фильм отнюдь не провалился с треском; в некоторых странах он даже встретил триумфальный приём, а во Франции сделал вполне сносные сборы, хотя и не достигшие тех цифр, каких можно было ожидать, учитывая, что до тех пор моя карьера была одним головокружительным взлётом; вот и все.
Зато у критики он действительно не имел успеха, причём мне и сейчас кажется, что незаслуженно. «Дурно пахнущая буффонада» — такой заголовок поместила «Монд», ловко отмежевавшись от своих более высоконравственных коллег, которые просто ставили вопрос о запрете фильма. Конечно, речь шла о комедии, большинство гэгов были незамысловаты и даже пошловаты; и всё же отдельные диалоги в ряде сцен задним числом кажутся мне лучшим, что я написал в своей жизни. Например, длинный план-эпизод на Корсике, снимавшийся на склоне холма в Бавелле: там герой (его играл я) привозит в свой загородный дом малышку Аврору (девяти лет), которую покорил на диснеевском полднике в Морском парке аттракционов в Бонифачо.
— Какой смысл жить на Корсике, — бесцеремонно заявляла девочка, — если не можешь заложить вираж…
— Видеть, как мимо несутся машины, это уже немножко жить, — отвечал он (отвечал я).
Никто не смеялся; ни на предварительном показе, ни на премьере, ни на фестивале комического кино в Монбазоне. И всё же, говорил я себе, и всё же я никогда не поднимался до таких высот. Куда самому Шекспиру до подобного диалога? Разве пришло бы ему такое в голову, жалкой деревенщине?
За не слишком занимательным (или заниМАТТЕЛЬным[28], ха-ха, именно так я в то время изъяснялся в интервью) сюжетом о педофилии в фильме скрывалось нечто большее: это был пламенный протест против дружбы и, шире, против любых несексуальных отношений. Действительно, что ещё остаётся обсуждать двоим после определённого возраста? Какой резон двум мужчинам тесно общаться, если, конечно, их интересы не пересекаются или же их не объединяет какая-то общая цель (свергнуть правительство, построить шоссе, написать сценарий мультфильма, уничтожить евреев)? Очевидно, что в каком-то возрасте (я имею в виду людей определённого интеллектуального уровня, а не состарившихся кретинов) все уже сказано. Разве такая пустая сама по себе цель, как вместе провести время, может породить в отношениях двух мужчин что-то кроме скуки, неловкости и в конечном счёте откровенной враждебности? Тогда как между мужчиной и женщиной всегда, в любом случае что-то остаётся: небольшое влечение, маленькая надежда, крошечная мечта. Слово, изначально предназначенное для спора и несогласия, так и несёт на себе клеймо своего воинственного происхождения. Слово разрушает, слово разделяет, и когда между мужчиной и женщиной не остаётся ничего, кроме слов, мы справедливо полагаем, что их отношениям пришёл конец. Когда же, наоборот, слово сопровождается, смягчается и в некотором роде освящается ласками, оно может приобретать иной, менее драматичный и более глубокий смысл, превращаясь в некое интеллектуальное сопровождение — отвлечённое, свободное, бескорыстное.
Дальше, естественно, пошло ещё хуже: тот пластический идеал красоты, которого Изабель больше не могла достичь, начал на моих глазах разрушать её самое. Сперва она перестала выносить свои груди (они действительно стали чуть дряблыми); затем тот же процесс распространился на ягодицы. Нам все чаще приходилось гасить свет; а потом исчезло и сексуальное влечение. Она не выносила самое себя — и, как следствие, не выносила любви, казавшейся ей ложью. Я поначалу ещё возбуждался, но, в общем, несильно, а потом и это прошло; теперь уже всё было сказано, оставалось лишь вспоминать лжеироничные слова андалусского поэта:
Когда исчезает секс, на его место приходит тело другого, его более или менее враждебное присутствие; приходят звуки, движения, запахи; и само наличие этого тела, которое нельзя больше осязать, освящать коитусом, постепенно начинает раздражать; к сожалению, все это давно известно. Вместе с эротикой почти сразу исчезает и нежность. Не бывает никаких непорочных связей и возвышенных союзов душ, ничего даже отдалённо похожего. Когда уходит физическая любовь, уходит все; вялая, неглубокая досада заполняет однообразную череду дней. А относительно физической любви я не строил никаких иллюзий. Молодость, красота, сила: критерии у физической любви ровно те же, что у нацизма. Короче, я сидел по уши в дерьме.
О жизнь, какой люди пытаются жить!
О жизнь, какую влачат они
В мире, где мы живём!
Бедные, бедные люди… Они не умеют любить.
Решение проблемы нашлось на одном из ответвлений автотрассы А-2, между Сарагосой и Таррагоной, в нескольких десятках метров от придорожной забегаловки, где мы с Изабель остановились на ланч.
В Испании домашние животные появились сравнительно недавно. В стране, культура которой традиционно основывалась на католицизме, насилии и культе мачо, к животным ещё не так давно относились равнодушно, а иногда и с мрачной жестокостью. Но процесс унификации сделал своё дело — и в этой области, и в других: Испания приблизилась к общеевропейским, особенно английским нормам. Гомосексуализм встречался все чаще, воспринимали его уже спокойнее; получило распространение вегетарианство и всякие бирюльки в духе «Нью эйдж»[23]; и постепенно вместо детей в семьях появились домашние животные, которых здесь называют красивым словом mascotas.[24] Однако процесс только начинался, многим не повезло; нередко щенка, подаренного в качестве игрушки на Новый год, через несколько месяцев бросали на обочине дороги. Поэтому на центральных равнинах стали сбиваться стаи бродячих собак. Жизнь их была короткой и жалкой. Чесоточные, паршивые, они рылись по помойкам возле придорожных кафе в поисках еды и, как правило, заканчивали свои дни под колёсами грузовиков. Но самой ужасной мукой было для них отсутствие контакта с человеком. Отбившись от стаи тысячи лет назад, выбрав общество людей, собака никогда не сможет приспособиться к дикой жизни. В стаях никак не складывалось устойчивой иерархии, псы постоянно грызлись — и из-за пищи, и из-за обладания сукой; детёнышей бросали на произвол судьбы, иногда их пожирали старшие собратья.
Я в то время все больше пил; и вот, после третьего стакана анисовой, направляясь на неверных ногах к своему «бентли», с удивлением увидел, как Изабель пролезла в дыру в решётке и подошла к стае из десятка собак, обосновавшихся на пустыре возле паркинга. Я знал, что она от природы скорее боязлива, а животные эти считались опасными. Но собаки спокойно наблюдали за её приближением, не выказывая ни агрессивности, ни страха. Маленький бело-рыжий метис с острыми ушками, от силы трех месяцев от роду, пополз к ней. Она нагнулась, взяла его на руки и вернулась к машине. Так в нашу жизнь вошёл Фокс — а вместе с ним безусловная любовь.
Даниель24,6
В силу сложного переплетения белков, образующих клеточную мембрану у приматов, клонирование человека на протяжении ряда десятилетий оставалось опасной, рискованной операцией и почти не практиковалось. Напротив, применительно к большинству домашних животных — в том числе, хотя и с некоторым опозданием, применительно к собакам — оно сразу же увенчалось полным успехом. Так что сейчас, когда я пишу эти строки, добавляя, по примеру предшественников, традиционный комментарий к рассказу о жизни моего человеческого предка, у моих ног растянулся тот самый Фокс.
Моя жизнь течёт спокойно и безрадостно; размеры виллы позволяют совершать небольшие прогулки, а полный набор тренажёров помогает поддерживать в тонусе мускулатуру. Зато Фокс счастлив: носится по саду, довольствуясь его периметром — он быстро понял, что от ограды нужно держаться подальше; играет с мячиком или с одной из пластиковых зверюшек (у меня их несколько сотен, доставшихся от предшественников); особенно ему нравятся музыкальные игрушки, в частности уточка польского производства, крякающая на разные голоса. Но больше всего он любит, когда я беру его на руки, и он отдыхает, купаясь в солнечных лучах, положив голову мне на колени и погрузившись в счастливую дрёму. Мы спим вместе, и каждое утро для меня начинается с ликующих поцелуев его языка и скребущихся маленьких лапок; он откровенно радуется жизни, новому дню и яркому солнцу. Его восторги идентичны восторгам его предков и останутся идентичными у его потомков; в самой его природе заложена возможность быть счастливым.
Я всего лишь неочеловек, и в моей природе не заложено подобных возможностей. Что безусловная любовь есть предпосылка возможности быть счастливым — об этом знали уже человеческие существа, по крайней мере самые продвинутые из них. До сих пор, несмотря на полное понимание проблемы, мы ни на шаг не приблизились к её решению. Изучение жизнеописаний святых, на которое возлагались большие надежды, не внесло никакой ясности. Побудительные мотивы святых, стремившихся к спасению души, были альтруистичными лишь отчасти (хотя покорность воле Бога, на которую они ссылались, нередко оказывалась для них лишь удобным способом оправдать в чужих глазах свой природный альтруизм); более того, вследствие длительной веры в очевидно несуществующее божество у них развивалось скудоумие, в конечном счёте несовместимое с требованиями высокотехнологичной цивилизации. Что же касается гипотезы о некоем «гене альтруизма», то она уже столько раз опровергалась самой жизнью, что сегодня никто не рискнёт высказать её публично. Конечно, удалось доказать, что центры жестокости, моральной оценки и альтруизма расположены в переднелобной части мозговой коры, однако дальше этой констатации чисто анатомического характера учёные продвинуться не смогли. С тех пор как появились неолюди, на тему о генетическом происхождении нравственности было сделано по меньшей мере три тысячи докладов, подготовленных в самых авторитетных научных кругах; однако до сих пор никому не удавалось опереться на экспериментальные данные. Кроме того, неоднократно проводились расчёты с целью обосновать дарвинистскую теорию, объясняющую возникновение альтруизма в животных популяциях избирательным преимуществом, которое он мог давать группе в целом; но эти расчёты оказались неточными, путаными и противоречивыми и в конце концов канули в забвение.
Поэтому доброта, сострадание, верность, альтруизм остаются для нас непостижимыми тайнами, заключёнными, однако, в ограниченном пространстве телесной реальности собаки. От решения этой проблемы зависит, состоится или нет пришествие Грядущих.
Я верю в пришествие Грядущих.
Моя жизнь течёт спокойно и безрадостно; размеры виллы позволяют совершать небольшие прогулки, а полный набор тренажёров помогает поддерживать в тонусе мускулатуру. Зато Фокс счастлив: носится по саду, довольствуясь его периметром — он быстро понял, что от ограды нужно держаться подальше; играет с мячиком или с одной из пластиковых зверюшек (у меня их несколько сотен, доставшихся от предшественников); особенно ему нравятся музыкальные игрушки, в частности уточка польского производства, крякающая на разные голоса. Но больше всего он любит, когда я беру его на руки, и он отдыхает, купаясь в солнечных лучах, положив голову мне на колени и погрузившись в счастливую дрёму. Мы спим вместе, и каждое утро для меня начинается с ликующих поцелуев его языка и скребущихся маленьких лапок; он откровенно радуется жизни, новому дню и яркому солнцу. Его восторги идентичны восторгам его предков и останутся идентичными у его потомков; в самой его природе заложена возможность быть счастливым.
Я всего лишь неочеловек, и в моей природе не заложено подобных возможностей. Что безусловная любовь есть предпосылка возможности быть счастливым — об этом знали уже человеческие существа, по крайней мере самые продвинутые из них. До сих пор, несмотря на полное понимание проблемы, мы ни на шаг не приблизились к её решению. Изучение жизнеописаний святых, на которое возлагались большие надежды, не внесло никакой ясности. Побудительные мотивы святых, стремившихся к спасению души, были альтруистичными лишь отчасти (хотя покорность воле Бога, на которую они ссылались, нередко оказывалась для них лишь удобным способом оправдать в чужих глазах свой природный альтруизм); более того, вследствие длительной веры в очевидно несуществующее божество у них развивалось скудоумие, в конечном счёте несовместимое с требованиями высокотехнологичной цивилизации. Что же касается гипотезы о некоем «гене альтруизма», то она уже столько раз опровергалась самой жизнью, что сегодня никто не рискнёт высказать её публично. Конечно, удалось доказать, что центры жестокости, моральной оценки и альтруизма расположены в переднелобной части мозговой коры, однако дальше этой констатации чисто анатомического характера учёные продвинуться не смогли. С тех пор как появились неолюди, на тему о генетическом происхождении нравственности было сделано по меньшей мере три тысячи докладов, подготовленных в самых авторитетных научных кругах; однако до сих пор никому не удавалось опереться на экспериментальные данные. Кроме того, неоднократно проводились расчёты с целью обосновать дарвинистскую теорию, объясняющую возникновение альтруизма в животных популяциях избирательным преимуществом, которое он мог давать группе в целом; но эти расчёты оказались неточными, путаными и противоречивыми и в конце концов канули в забвение.
Поэтому доброта, сострадание, верность, альтруизм остаются для нас непостижимыми тайнами, заключёнными, однако, в ограниченном пространстве телесной реальности собаки. От решения этой проблемы зависит, состоится или нет пришествие Грядущих.
Я верю в пришествие Грядущих.
Даниель1,7
Игра развлекает.
Петра Дурст-Беннинг
Собаки не только способны любить, но и, похоже, не имеют никаких особых проблем с половым инстинктом: если им встречается сука, у которой течка, они спариваются, а в противном случае, по-видимому, не испытывают желания и не терпят особых лишений. Собаки не только сами по себе предмет для постоянного восхищения, но и служат людям отличной темой для разговора — интернациональной, демократичной, не вызывающей антагонизма. Именно так я познакомился с Гарри, бывшим немецким астрофизиком, который гулял с Трумэном, своим биглем. Мирный шестидесятилетний натурист, Гарри после выхода на пенсию наблюдал звезды — как он мне объяснил, небо в наших краях было исключительно чистое; днем он возился с садом и иногда прибирался. Они жили вдвоем с женой, Хильдегардой, ну и, естественно, Трумэном; детей у них не было. Понятно, что, не будь собаки, мне не о чем было бы разговаривать с этим человеком — впрочем, даже и при наличии собаки разговор не слишком клеился (Гарри сразу пригласил нас на обед в ближайшую субботу; жил он в полукилометре от нашего дома, то есть был ближайшим соседом). К счастью, он не говорил по-французски, а я по-немецки: необходимость преодолевать языковой барьер (несколько фраз по-английски, какие-то обрывки испанского) в конечном счете оставила у нас ощущение приятно проведенного вечера, хотя мы битых два часа только и делали, что орали банальности (он был довольно-таки глуховат). После ужина он спросил, не хочу ли я взглянуть на кольца Сатурна. Ну разумеется, конечно, я хотел. Да, это было дивное зрелище, дарованное, то ли природой, то ли Богом, человеку для созерцания, — в общем, что тут говорить. Хильдегарда играла на арфе, по-моему, она играла дивно, но, честно сказать, не знаю, можно ли вообще плохо играть на арфе — то есть мне всегда казалось, что этот инструмент по самой своей конструкции способен издавать только мелодичные звуки. Все это не действовало мне на нервы, видимо, по двум причинам: во-первых, умница Изабель, сославшись на усталость, выразила желание уйти довольно рано, во всяком случае до того, как я прикончу бутылку кирша; а во-вторых, я обнаружил у немца полное собрание сочинений Тейяра де Шардена[25] в твердом переплете. Если было на свете что-то, что неизменно рождало во мне печаль или сострадание, короче, повергало в состояние, исключающее любую форму злобы или иронии, то именно существование Тейяра де Шардена — впрочем, не столько его существование само по себе, сколько тот факт, что у него есть или могут быть читатели, пускай и в ограниченном количестве. В присутствии читателя Тейяра де Шардена я чувствую себя настолько беспомощным и растерянным, что просто готов заплакать. В пятнадцать лет мне случайно попала в руки «Божественная среда», оставленная на вокзальной лавочке в Этреши-Шамаранд, видимо, каким-то обескураженным читателем. Через несколько страниц я взвыл; от отчаяния я даже разбил насос своего гоночного велосипеда о стену подвальной кладовки. Разумеется, Тейяр де Шарден был из тех, у кого, как говорится, «крыша поехала», но впечатление от него оставалось откровенно тягостное. Он смахивал на тех немецких ученых-христиан, описанных в свое время Шопенгауэром, которые, «едва отложив в сторону реторту или скальпель, начинают философствовать о понятиях, усвоенных во время первого причастия». К тому же он, естественно, разделял заблуждение всех левых христиан, да и христиан-центристов — скажем так, христиан, зараженных еще со времен Революции идеей прогресса, — а именно верил в то, что похоть — вещь простительная, маловажная, не способная отвратить человека от спасения души, а единственный настоящий грех есть грех гордыни. Ну и на каком месте у меня похоть? На каком гордыня? И насколько я далек от спасения души? По-моему, ответить на эти вопросы не составляло большого труда. Паскаль, например, никогда бы не позволил себе вещать подобную чушь: когда его читаешь, чувствуется, что ему отнюдь не чужды плотские искушения, что он мог бы испытать сам все прелести либертинажа; и если он выбирает Христа, а не разврат или экарте, то не по рассеянности или неведению, а потому, что Христос представляется ему определенно более high dope[26], — короче, это был серьезный писатель. Если бы кто-нибудь вдруг обнаружил эротические записки Тейяра де Шардена, меня бы это в известном смысле успокоило; но я ни секунды в это не верю. Как же он умудрился так жить, этот возвышенный Тейяр, с кем он общался, чтобы составить себе настолько благостное и идиотское представление о человечестве — в то самое время, в той самой стране, где подвизались такие нехилые подонки, как Селин, Сартр или Жене? Зная, кому адресованы его посвящения, его письма, начинаешь догадываться: с изящными, прилизанными католиками, более или менее благородного происхождения, часто иезуитами. С чистыми, невинными младенцами.
— Что это ты бормочешь? — прервала меня Изабель. Только тут я осознал, что мы ушли от немца и теперь возвращаемся домой вдоль кромки моря. По её словам, я уже минуты две разговаривал сам с собой и она почти ничего не поняла. Я коротко изложил ей суть проблемы.
— Быть оптимистом нетрудно, — желчно подытожил я, — хорошо быть оптимистом, когда не пожелал иметь детей и обошёлся собакой.
— Ты сам такой же, но большим оптимистом почему-то не стал, — заметила она. — Всё дело в том, что они старые, — продолжала она снисходительно. — Когда стареешь, хочется думать о чём-то спокойном, тихом и нежном. Воображать, что на небесах нас ждёт нечто прекрасное. В общем, тренируешься понемножку, готовишься к смерти. Если ты не самый большой дурак и не самый большой богач.
Я остановился, посмотрел на океан, на звезды. На те самые звезды, которым Гарри отдавал свои бессонные ночи, покуда Хильдегарда предавалась импровизациям free classic на моцартовские темы. Музыка сфер, звёздное небо надо мной; нравственный закон внутри меня. Я смотрел на этот кайф и видел все, что меня от него отделяло; и всё же ночь была такая тихая и нежная, что я положил руку на ягодицы Изабель — они чётко ощущались под лёгкой тканью её летней юбки. Она улеглась на дюне, сняла трусы, раздвинула ноги. Я вошёл в неё — лицом к лицу, в первый раз. Она смотрела мне прямо в глаза. Я чётко помню, как двигалась её вагина, как она вскрикивала в конце. Я все чётко помню — тем более что тогда мы любили друг друга в последний раз.
Прошло несколько месяцев. Вновь вернулось лето, потом осень; Изабель отнюдь не выглядела несчастной. Она играла с Фоксом, ухаживала за своими азалиями; я плавал в море и перечитывал Бальзака. Однажды вечером, когда над виллой садилось солнце, она тихо сказала:
— Ты меня бросишь и уйдёшь к молодой…
Я возразил, что ни разу ей не изменял.
— Знаю, — ответила она. — В какой-то момент я подумала, что у нас с тобой так и будет: ты снимешь телку, мало ли их крутится вокруг журнала, потом вернёшься ко мне, потом опять снимешь телку, и так далее. Мне было бы невыносимо больно, но, может, в конечном счёте оно было бы лучше.
— Я однажды пробовал, девица не захотела.
Я помнил, как в то самое утро проходил мимо лицея Фенелона. Как раз началась перемена, им всем было лет по четырнадцать-пятнадцать, и все они казались красивее, желаннее Изабель, просто потому, что были моложе. Наверное, и между ними шло ожесточённое состязание в нарциссизме: одни считались у сверстников симпатичными, другие — никакими или вообще уродинами; не важно: за любое из этих юных тел мужчина на пятом десятке был готов платить, платить дорого, больше того, готов был в случае отказа поплатиться своей репутацией, свободой и даже жизнью. Решительно, человеческое бытие — такая простая штука! И притом такая безысходная… Зайдя за Изабель в редакцию, я попробовал снять какую-то, что ли, белоруску, ждавшую своей очереди фотографироваться для восьмой страницы. Девица согласилась пропустить со мной стаканчик, но запросила пятьсот евро за минет; я отказался. В то же время арсенал юридических способов борьбы с совращением малолетних пополнялся все более суровыми санкциями; все чаще и энергичнее звучали призывы к химической кастрации. Разжигать желания до полной нестерпимости, одновременно перекрывая любые пути для их осуществления, — вот единственный принцип, лежащий в основе западного общества. Я это знал, знал досконально, построил на этом множество скетчей и все равно подпадал под общее правило. Я проснулся среди ночи и выпил залпом три больших стакана воды. Представил себе, сколько унижений придётся пройти, чтобы совратить любую девочку-подростка: сначала её невозможно будет уговорить, потом она застыдится, когда мы вместе выйдем на улицу, станет колебаться, а стоит ли знакомить меня с друзьями, — и не раздумывая бросит меня ради мальчишки, своего ровесника. Я представил себе, как эта история повторяется, раз за разом, и понял, что это выше моих сил. Я отнюдь не считал, что меня минуют законы природы: тенденция к снижению эректильной функции, потребность в юных телах, чтобы приостановить этот процесс… Я открыл упаковку салями и бутылку вина. Что ж, буду платить, сказал я себе; когда до этого дойдёт, когда мне нужны будут юные попки, чтобы стимулировать эрекцию, я буду платить, но платить по существующим расценкам. Пятьсот евро за минет — да кто она такая, эта славянка? Это стоит от силы пятьдесят, не больше. В ящике для овощей я обнаружил заплесневелый стаканчик японской лапши. На этой стадии размышлений меня поражало не то, что малолеток можно достать за деньги, но что некоторых за деньги, по крайней мере за обозримые деньги, достать нельзя; короче, мне был нужен отлаженный рынок.
— Иными словами, ты не заплатил, — заметила Изабель. — И до сих пор, спустя пять лет, все ещё не можешь решиться. Однако случится другое: ты встретишь девушку, не лолиту, нет, скорее девушку лет двадцати-двадцати пяти, и влюбишься в неё. Она будет умная, симпатичная, довольно красивая, конечно. Девушка, которая могла бы стать моей подругой… — Наступила ночь, и я больше не видел её лица. — Которая могла бы быть мною…
Она говорила спокойно, но я не знал, как понимать это спокойствие, в её интонации слышалось что-то непривычное, а у меня, в конце концов, не было никакого опыта в таких ситуациях, до Изабель я никого не любил, и уж тем более ни одна женщина не любила меня, кроме Толстожопой, но это другая проблема: когда мы встретились, ей было не меньше пятидесяти пяти, по крайней мере мне тогда так казалось, она годилась мне в матери, ни о какой любви с моей стороны речи не шло, мне такое и в голову не приходило, а безнадёжная любовь — это совсем не то, она мучительна и не рождает такой близости, такой чувствительности к интонациям другого, безнадёжно влюблённый слишком погружён в своё лихорадочное, тщетное ожидание, чтобы сохранить хоть каплю проницательности, способность верно истолковать какой бы то ни было сигнал; короче, я находился в ситуации, не имевшей прецедентов в моей жизни.
Никто не может видеть выше самого себя, пишет Шопенгауэр, поясняя, что между двумя личностями со слишком разным уровнем интеллектуального развития обмен мыслями невозможен. В тот момент Изабель явно могла видеть выше меня; я осмотрительно промолчал. В конце концов, сказал я себе, я могу и не встретить никакой девушки; если учесть, насколько узок мой круг общения, скорее всего, так оно и будет.
Она по-прежнему покупала французские газеты, не так чтобы часто, где-то раз в неделю, и время от времени, презрительно фыркнув, протягивала мне какую-нибудь статью. В то время французские массмедиа как раз развернули шумную кампанию за дружбу; открыл её, кажется, «Нувель обсерватёр». «Любовь проходит, дружба — никогда» — примерно так звучала главная тема статей. Я не понимал, какой интерес пережёвывать подобную ахинею; Изабель объяснила, что это лапша, которую каждый год, с некоторыми вариациями, вешают на уши читателям; идея сводилась к тому, что «мы расходимся, но остаёмся добрыми друзьями». По её словам, эта жвачка будет тянуться ещё лет пять-шесть, а потом наконец можно будет публично признать, что переход от любви к дружбе, то есть от сильного чувства к чувству слабому, очевидным образом предваряет угасание всякого чувства вообще — само собой, в историческом плане, потому что в плане индивидуальном равнодушие было бы наилучшим исходом в этой ситуации: обычно разлагающаяся любовь превращается не в равнодушие и уж тем более не в дружбу, а попросту в ненависть. На этой основе я набросал сценарий под названием «Две мухи на потом», которому суждено было стать кульминационной — и завершающей — точкой в моей кинематографической карьере. Мой агент пришёл в восторг, узнав, что я вновь принялся за работу: перерыв в два с половиной года — это долго. Когда в руках у него оказался конечный продукт, восторгов поубавилось. Я не скрывал, что пишу сценарий фильма, собираясь выступить в роли его режиссёра и сыграть главного героя; проблема не в этом, даже наоборот, сказал он; люди давно уже ждут, хорошо, что тут есть чем их удивить, можно сделаться культовой фигурой. Но вот содержание… Нет, правда, не кажется ли мне, что это всё-таки перебор?
В фильме описывалась жизнь человека, любимым развлечением которого было бить мух резинкой (отсюда и заглавие); как правило, он промахивался — всё-таки это был полнометражный трехчасовой фильм. Второе, чуть менее любимое развлечение этого культурного человека, большого почитателя Пьера Луиса[27], состояло в том, что он давал сосать свой конец девочкам предпубертатного возраста — ну, самое большее лет четырнадцати; с девочками получалось лучше, чем с мухами.
Вопреки тому, что твердили впоследствии проплаченные массмедиа, этот фильм отнюдь не провалился с треском; в некоторых странах он даже встретил триумфальный приём, а во Франции сделал вполне сносные сборы, хотя и не достигшие тех цифр, каких можно было ожидать, учитывая, что до тех пор моя карьера была одним головокружительным взлётом; вот и все.
Зато у критики он действительно не имел успеха, причём мне и сейчас кажется, что незаслуженно. «Дурно пахнущая буффонада» — такой заголовок поместила «Монд», ловко отмежевавшись от своих более высоконравственных коллег, которые просто ставили вопрос о запрете фильма. Конечно, речь шла о комедии, большинство гэгов были незамысловаты и даже пошловаты; и всё же отдельные диалоги в ряде сцен задним числом кажутся мне лучшим, что я написал в своей жизни. Например, длинный план-эпизод на Корсике, снимавшийся на склоне холма в Бавелле: там герой (его играл я) привозит в свой загородный дом малышку Аврору (девяти лет), которую покорил на диснеевском полднике в Морском парке аттракционов в Бонифачо.
— Какой смысл жить на Корсике, — бесцеремонно заявляла девочка, — если не можешь заложить вираж…
— Видеть, как мимо несутся машины, это уже немножко жить, — отвечал он (отвечал я).
Никто не смеялся; ни на предварительном показе, ни на премьере, ни на фестивале комического кино в Монбазоне. И всё же, говорил я себе, и всё же я никогда не поднимался до таких высот. Куда самому Шекспиру до подобного диалога? Разве пришло бы ему такое в голову, жалкой деревенщине?
За не слишком занимательным (или заниМАТТЕЛЬным[28], ха-ха, именно так я в то время изъяснялся в интервью) сюжетом о педофилии в фильме скрывалось нечто большее: это был пламенный протест против дружбы и, шире, против любых несексуальных отношений. Действительно, что ещё остаётся обсуждать двоим после определённого возраста? Какой резон двум мужчинам тесно общаться, если, конечно, их интересы не пересекаются или же их не объединяет какая-то общая цель (свергнуть правительство, построить шоссе, написать сценарий мультфильма, уничтожить евреев)? Очевидно, что в каком-то возрасте (я имею в виду людей определённого интеллектуального уровня, а не состарившихся кретинов) все уже сказано. Разве такая пустая сама по себе цель, как вместе провести время, может породить в отношениях двух мужчин что-то кроме скуки, неловкости и в конечном счёте откровенной враждебности? Тогда как между мужчиной и женщиной всегда, в любом случае что-то остаётся: небольшое влечение, маленькая надежда, крошечная мечта. Слово, изначально предназначенное для спора и несогласия, так и несёт на себе клеймо своего воинственного происхождения. Слово разрушает, слово разделяет, и когда между мужчиной и женщиной не остаётся ничего, кроме слов, мы справедливо полагаем, что их отношениям пришёл конец. Когда же, наоборот, слово сопровождается, смягчается и в некотором роде освящается ласками, оно может приобретать иной, менее драматичный и более глубокий смысл, превращаясь в некое интеллектуальное сопровождение — отвлечённое, свободное, бескорыстное.