Больше его фотографий в пределах видимости не наблюдалось — не потому, что он в чем-то провинился при жизни, просто мать так распорядилась. Фотография Тео во втором или третьем классе, тоже единственная, стояла у нее на комоде все в той же картонной рамочке. Два снимка на весь дом, и картин тоже очень мало. Большая гравюра с видом моста через реку Лиффи в Дублине была исключением — и то потому, как полагал Тео, что без нее стена выглядела бы слишком уж голой. Сентиментальностью Анна Дауд Вильмос не страдала.
   Сегодня с нехарактерной для себя небрежностью она бросила пальто на стул, а сумочку — на стол в столовой, и из нее высыпалась всякая всячина. «Чем мать, собственно, занимается целый день?» — подумал вдруг Тео. В библиотеку она ходит помогать только раз в неделю. Раньше ее работа состояла в том, чтобы стряпать, убирать, обслуживать сына и довольно старомодного в этом отношении мужа. Чем она заполняет время теперь? Тео почувствовал укол вины из-за того, что подумал об этом только теперь, когда его собственная жизнь дала сбой. Отец уж сколько лет как умер, а Тео, единственному ребенку, нет бы прийти и спросить: не надо ли тебе помочь, мама? Нет бы выкроить для нее немного времени, сводить ее куда-нибудь, постараться лучше ее узнать. Она, конечно, не самый отзывчивый человек на свете, но и он не больно старался преодолеть эту ее замкнутость, так ведь?
   Он включил телевизор, убрав звук. В ранних вечерних новостях мелькали сцены автотранспортных происшествий, демонстрация работников школьного округа. Пальто матери он повесил в шкаф. Может, обед ей приготовить? Она проснется, а стол уже накрыт — приятно ведь, правда? Повар из него неважный, но не совсем безнадежный, а горячие сандвичи с сыром и томатный суп из банки все равно лучше, чем сразу после сна тащиться на кухню. Или просто свести ее куда-нибудь пообедать. Джону можно позвонить из ресторана, и они все втроем пойдут на этих ирландцев.
   Он уже почти закончил укладывать в сумочку выпавшие предметы, когда увидел, что держит в руке пузырек с таблетками — он смотрел на него уже пару секунд, сам не понимая, почему остановился.
   «Цитрат фентанила» — значилось на оранжевой предупреждающей этикетке.
   Перечитав несколько раз примечание, Тео понял, что речь идет о производном морфина — очень серьезном обезболивающем. Внутри у него похолодело, точно он сам наглотался этих таблеток. Он посмотрел на пузырек еще немного, а потом, не до конца понимая, зачем это делает, вытряхнул все содержимое сумки на стол. Тюбик с помадой скатился на пол, но он не стал его поднимать. Глянцевый буклет, столько раз читанный, что побелел на сгибах, был, как оповещала обложка, издан Калифорнийским медицинским центром. Буквы, имеющие строгий, почти уважительный вид, сложились в заглавие: «Рак поджелудочной железы: вопросы и ответы».
 
   — Почему ты мне не сказала?
   Она сидела, надувшись почти по-детски — ни дать ни взять Крис Ролле.
   — Я сама точно не знала. Они не могут быть на сто процентов уверены, пока не сделают биопсию, но эндоскоп показал, что опухоль большая. Ужасная гадость этот их эндоскоп. Я не хотела идти — думала, обойдется.
   — Вот и плохо, что не хотела. Мы должны заняться этим серьезно.
   На мгновение она как будто просветлела, но за ее кривой улыбкой открылась бездна.
   — Да, Тео. Я знаю.
   — О Господи. Прости меня. — Он прерывисто втянул в себя воздух. — Что они говорят?
   Ничего утешительного они, как выяснилось, не говорили. Если биопсия подтвердит, что опухоль злокачественная, а это весьма вероятно, то это будет означать третью или четвертую стадию болезни. На следующий день Тео, пользуясь библиотечным компьютером, выяснил, что стадии обычно обозначаются римскими цифрами, как будто это делает их менее страшными, чем-то вроде исторической сноски. Доктор сказал матери, что болезнь скорее всего сильно запущена. С раком поджелудочной железы часто так бывает: он не дает о себе знать, пока опухоль не начинает давить на другие органы. Очень возможно, что лимфатическая система тоже затронута и что коварные клетки сеют семена хаоса по всему организму.
   — Полгода, — сказала мать. — Или год, если облучение и химиотерапия помогут.
   — О Господи. — Он стоял, дивясь ее жуткому спокойствию. — Ты хочешь сказать, что это неизлечимо?
   Она пожала плечами:
   — Бывают временные ремиссии, как это у них называется. Иногда после химии и всего этого люди и дольше живут. Но не часто.
   Он не понимал, как она может сидеть и говорить о смерти, собственной смерти, как о гарантийном сроке какого-нибудь электроприбора.
   — Но шанс ведь все-таки есть, правда?
   — Шанс всегда есть, Тео. — Она не досказала того, что предполагала ее интонация: «только не у меня, наверное».
   — Он... о Боже. Это сильно тебя мучает, мама?
   Она подумала, прежде чем ответить. Она не спешила. Он ощутил вдруг, как должен чувствовать себя человек, которому больше нет смысла спешить с чем бы то ни было.
   — Одно время мучило. Поначалу все было не так плохо. Я думала, это просто поясница болит. Со мной это бывает, когда поднимаю что-нибудь или мебель двигаю, чтобы пропылесосить.
   Еще один приступ вины — нет, уже не вины, а настоящего горя — при мысли о том, как мать двигает диваны, убирая дом, где нет никого, кроме них двоих. Но что толку теперь? Все представлялось настолько ужасным, что впору засмеяться для разрядки — но даже при странной отрешенности матери это, пожалуй, было бы не совсем правильно. Ей бы, наверное, больше понравилось, если бы он заплакал. Он смотрел на чистые ковры, непритязательную мебель, на маленькую темноволосую женщину, сидящую перед ним, и не мог придумать, что бы такое сказать.
   — И есть мне почти не хотелось, — снова заговорила она, — но я ведь никогда и не отличалась особым аппетитом. Не то что твой отец. Он всегда ставил рядом орешки или что-то вроде... — Она умолкла так же внезапно, как и начала.
   — Хочешь... пойдем куда-нибудь вечером? В клубе «Кеннел» выступает ирландская группа. Говорят, хорошая — настоящая ирландская музыка, естественная акустика.
   Она улыбнулась по-настоящему, и именно эта ее улыбка показала ему, как она измучилась и устала.
   — Хорошо бы, Тео. Давай правда сходим.
 
   После этого все быстро пошло под уклон. То, что случилось с Кэт, было так внезапно, что больше напоминало хулиганское нападение — ты идешь по улице, размышляя, что будешь есть на обед, а в следующий момент оказываешься в канаве и думаешь, как бы доползти туда, где тебя смогут найти. С матерью дело обстояло совсем по-другому: здесь все походило на замедленную съемку чего-то страшного, где кадры повторяются снова и снова, без конца — но ты знаешь, что конец непременно будет.
   Тео открыл, что в краю смерти говорят на другом языке. Выкидыш Кэт тоже был окружен загадочными терминами, но Тео даже не предполагал, сколько здесь неизведанных возможностей. Во-первых, они имели дело не с раком и не с опухолью, а с аденокарциномой. Мать не просто обследовали, ей делали лапароскопию или ретроградную эндоскопическую холангиопанкреатографию — это последнее словечко даже на доске для скрэббла не уместишь. Что касается лечебных процедур, то этим таинствам — гемцитабину, флюороурасилу, паллиативному шунту и химической спланхникэктомии — позавидовали бы даже друиды. Порой дымовая завеса рассеивалась: человек в белом халате, склонясь, выдыхал «перкутанный радиологический сброс желчи» и пропадал снова. В жизни Тео, в их общей с матерью жизни — но мать все больше отдалялась от него за пеленой обезболивающих средств — словно вырыли большой котлован, в который беспрестанно сбрасывали кузова греко-латинских терминов, грохочущие лавиной непонятных и все же внушающих ужас звуков.
   «Неоперабельно» — одно из самых страшных сочетаний, «метастазы» — страшнее всего.
 
   С работы, конечно, пришлось уйти, хотя у Хасигяна хватило доброты сказать, что он сможет вернуться, когда захочет. Мать, бережливая по натуре, скопила кое-что из мужниной пенсии и социального страхования — этого хватало на ипотечные выплаты и на питание, тем более сама она теперь почти ничего не ела, как Тео ее ни упрашивал. Его это так беспокоило, что он даже попросил Джонни принести немного высококачественной травы, и мать после долгих уговоров , согласилась покурить.
   — Хотите сделать из меня наркоманку вроде вас самих, — устало шутила она, держась за волосатую руку Джонни. Это и правда могло быть смешно — они с Джонни еще долго бы вспоминали, «как мать накурилась», — если бы не желтая кожа Анны, не синяки под глазами, не шарф, которым она всегда теперь повязывалась, потому что волосы после химиотерапии лезли клочьями. Она только что прервала курс гемцитабина, заявив в приливе упрямой решимости: «Это все равно не поможет, а лысой я умирать не хочу».
   Марихуана не оказала эффекта, на который Тео надеялся. Первый опыт матери прошел гораздо хуже, чем Тео приходилось наблюдать даже у самых мнительных новичков. Она плакала, стонала и говорила что-то про ночь, «когда малыша забрали». Тео не мог понять, о чем это она — может, о выкидыше Кэт? А может быть, ей вспомнилось что-то из собственной жизни, думал он, обнимая ее, неловко гладя по спине и стараясь не думать о том, как она исхудала. Просто поразительно, как мало он знал о жизни матери до того, как сам появился на свет.
   Когда худшее миновало, она почувствовала себя совсем разбитой и есть, конечно, не захотела. Тео в конце концов уложил ее в постель. Джонни, уходя домой, сокрушался и обещал подобрать «что-нибудь помягче», чтобы попробовать еще раз. Но Тео, глядя, как всхлипывает мать в беспокойном сне, знал, что проб больше не будет. Трудно сказать, чем была отрешенность ее последних недель — отказом от борьбы или мужеством, но он не хотел лишать ее этого еще раз.
 
   — Я хочу, чтобы ты продал дом, — сказала она как-то утром, когда они, как обычно, ехали в клинику: несколько часов процедур для нее, потрепанные журналы и кофе в комнате ожидания для него.
   — То есть как это «продал»? Ты что, хочешь лечь на полный стационар?
   У нее достало сил на раздраженный взгляд — одно из немногих удовольствий, которые ей остались.
   — Не сейчас. Когда я умру.
   — Мама, не надо...
   — Если теперь не сказать, то когда же? — Она поправила шарф, сползавший ей на уши. — Послушай меня. Это не твой дом, и ты не захочешь в нем жить без меня. Ты даже в чистоте его содержать не сможешь.
   — Я не хочу думать об этом сейчас.
   — Ты никогда не хочешь думать о таких вещах. Потому и ведешь такой образ жизни. Потому и поселился у меня.
   — Я уже переехал бы... если б ты не заболела.
   — Возможно, — недовольно поморщилась она, — но ты все равно послушай. Продашь его, купишь себе хорошую квартиру, и у тебя еще останется. Сможешь пойти в колледж, получить степень. Ты мог бы очень хорошо учиться, если бы постарался — учителя всегда говорили, что ты способный, но у тебя только твой рок-н-ролл был на уме. Ипотека почти выплачена — остался только кредит за перепланировку кухни, но на колледж тебе хватит.
   Мысли об этом угнетали, но некая искорка — возможно, перспектива грядущей свободы — все-таки зажглась в нем.
   — Мы еще поговорим об этом, мам. Не надо пока. Ты поправишься.
   — Не умеешь ты врать, Тео. — Она помолчала. — Хорошо еще, что у тебя способности к музыке.
   Он взглянул на нее. Точно: она улыбалась. Это не укладывалось у него в голове. Неужели матери нужно было заболеть раком, чтобы обрести чувство юмора? Ни фига себе обмен!
   Но честных обменов не бывает. Вселенная работает не по принципу честности. Некуда пожаловаться, некуда подать апелляцию.
   Сплошное кидалово.
 
   Спуск под уклон продолжался всю весну и начало лета — свободное падение, мучительно быстрое и в то же время изматывающе медленное, как в кошмаре. Джонни Баттистини не приходил больше — не мог смотреть на пугало, в которое превратилась Анна Вильмос, но временами звонил, спрашивал о ней и уговаривал Тео пойти куда-нибудь вечером.
   — Пошли, — в который раз предложил он. — Тебе надо проветриться. Всего на пару часов.
   — Ага, сейчас. А если она упадет в ванной, пока меня не будет? — Тео отмечал истерические ноты в собственном голосе, как будто подслушивал чей-то чужой разговор. — Что ты мне предлагаешь: пить пиво, глазеть на телок и надеяться, что этого не случится? Будь это твоя мать, ты бы...
   — Слушай... — Джонни умолк. Они приблизились к черте, которую никогда еще не переходили.
   — Не могу я, понятно? Извини, но не могу. И не приставай ко мне больше.
   — А с группой как, Тео? Ребята спрашивают, когда ты вернешься.
   — Как умрет она, так и вернусь. — Даже в приливе бешенства он сознавал, что говорит слишком громко — он мог только предполагать, что Анна все еще спит в другой комнате. — Как только это маленькое неудобство останется позади, я вернусь, веселый и жизнерадостный, и буду играть тяжелый рок с двадцатилетними сопляками. С колоколами и всем, чем положено. Не стоит беспокоиться.
   — Тео...
   — Да наплевать мне. Скажи им, что я ухожу. Все, отвали.
   Он положил трубку так, словно дверь захлопнул. Ему хотелось плакать, но он себе не позволил. Дурак, дурак, дурак.
   Звонок Кэтрин на следующий день принес ему переживания иного рода. Кто-то сказал ей, что у них происходит, — Тео сам раз десять перебарывал желание позвонить ей, как пьяница перебарывает стремление зайти в ночной магазин, и вот услышал ее голос. Но теперь в нем появилось нечто новое, некая дистанция, словно Кэт подготовилась заранее, как это делают врачи в клинике, надела хирургические перчатки и маску.
   — Я очень, очень огорчилась, услышав про твою маму, Тео.
   — Да, это тяжело. Для нее, я хочу сказать.
   Она спросила, как он справляется, выслушала его краткий отчет о леденящем ужасе их будней, сообщила кое-что о себе — о повышении на работе, о фильме, который ей понравился, — но весь этот разговор имел весьма прозрачный подтекст: «Я звоню исключительно из чувства человеколюбия. Не вздумай ничего себе вообразить».
   Он и не воображал. Воображение у него больше не работало.
   Закончив свое па-де-де с Кэтрин, он почувствовал себя совершенно пустым, будто что-то выело его изнутри, оставив от прежнего Тео одну только кожу. Мать сидела, запрокинув голову на спинку дивана, но глаза у нее оставались открытыми. Телевизор не работал. Последнее время путешествие по карте своей болезни так поглощало ее, что она не трудилась больше его включать.
   — Пора мне ехать в больницу, — сказала она, услышав, как он вошел.
   — Мы там уже были утром, забыла?
   Она чуть-чуть качнула головой, словно боясь, что та отвалится от более резкого движения. Тео видел, что сегодня она чувствует себя особенно скверно.
   — Я хочу сказать, что мне пора лечь туда насовсем.
   Что-то холодное сжало ему внутренности.
   — В этом нет необходимости, мама. Нам и дома хорошо, разве нет?
   Она закрыла глаза.
   — Ты все делаешь, как надо, Тео. Ты хороший сын. Но доктор тоже так думает. Не могу я больше.
   — Что не можешь?
   — Соблюдать свою часть договора. Я устала. Мне плохо. Хочу отдохнуть.
   — Ты и здесь могла бы...
   — Не хочу, чтобы ты таскал меня на руках, как уже несколько раз делал. Не хочу, чтобы родной сын горшки за мной выносил. Не допущу я этого.
   — Но...
   — Все. Время вышло.
 
   Так началась последняя, заключительная стадия пути под уклон, по-своему не менее страшная, чем картины, которые представлял себе Данте. Только вот благостного видения в конце не будет, с мрачной уверенностью думал Тео. Не будет сияющего града — ничего, кроме белого больничного коридора.
   Он чувствовал, что мать уходит от него, улетает, как луна, которая сорвалась с орбиты и скоро исчезнет в темных пространствах космоса. Он сидел рядом с ней каждый день, пытаясь сосредоточиться на книгах, которые уже месяцы, а то и годы собирался прочесть. Находиться при ней все время не имело смысла, но чем он еще мог заняться? Он боялся выйти на работу, чтобы не искушать судьбу. Боялся, что роковой телефонный звонок настигнет его там вернее, чем дома. Ребята из группы поймали его на сказанном в приступе горя слове и приняли его уход как официальное заявление — Джон оставил ему сбивчивое, извиняющееся сообщение, не сказав этого прямо, и Тео не стал ему перезванивать. Общая с Кэт приятельница позвонила, чтобы выразить ему свое сочувствие, и снабдила его непрошеной информацией о том, что Кэт снова с кем-то встречается. Повесив трубку, он поставил старую запись «Смитс» и стал бродить из комнаты в комнату, стараясь вспомнить, что полагается чувствовать человеку при таком известии.
   Иногда ему казалось, что и он уходит, обрывает все связи, следует за матерью на ее пути в пустоту. Только сознание, что больше у нее никого нет, еще привязывало его к Земле. Дядя Харолд навестил ее один раз на первых порах, но занимать больных разговорами он умел еще меньше, чем Джонни, и Тео знал, что больше они его не увидят.
   Бывали, впрочем, и хорошие дни, когда боль отступала и сознание матери не было так затуманено наркотиками. Тео хотелось рассказать ей что-нибудь новое о себе, чтобы как-то ее развлечь, но за душой у него не было ничего. Это, собственно, было не столь уж и важно: мать, будучи в достаточно ясном уме, говорила сама. Как будто рак в своей разрушительной работе сломал заодно и некую стену внутри нее, перегородку, мешавшую нормальным разговорам и воспоминаниям — как будто только болезнь позволила ей осознать, какой незнакомкой она была для своего сына. Сначала она говорила о самом Тео, о его детстве, его школьных годах, его необычайной любви к Хэллоуину, о маскарадных костюмах, которые он изобретал. Потом она постепенно перешла к собственному детству в Чикаго. Раньше он никогда не слышал от нее историй о большой ирландской семье, где она была самой младшей, обо всех этих тетушках, дядюшках, кузенах, братьях и сестрах — ее общение с ними прервалось после непростительного по католическим меркам поступка ее матери. Та развелась с отцом, который пил и дурно с ней обращался. Тео имел об этом самое смутное представление, но теперь ему стало ясно, почему он не встречался почти ни с кем из родственников матери и почему бабушка Дауд, имевшая в Иллинойсе семерых детей, жила у младшей дочери в Калифорнии.
   Слушая мать, он снова почувствовал, что скучает по бабушке. Она проявляла к нему гораздо больше любви, чем ее дочь, — Тео казалось даже, что между ними, им и бабушкой, существует какой-то тайный уговор. Большинство нежных воспоминаний о детстве было связано с ней — походы в аптеку, никогда не обходившиеся без прилавка со сладостями, денежные подарки потихоньку от родителей и, конечно, чудесные сказки ее старой родины, сказки про эльфов и великанов, от которых мать закатывала глаза, а отец-авиатехник приходил в раздражение, полагая, что теща пичкает его сына «выдумками для недоразвитых».
   Бабушка умерла, когда Тео было двенадцать. В ту пору это показалось ему не столь уж тяжелой потерей, и он даже удивлялся собственному хладнокровию. Теперь-то он понимал, что тогда еще просто не дорос и не знал, что теряет.
   Иногда ему представлялось, что он сидит у бабушкиной постели, как будто она каким-то образом ожила в своей умирающей дочери. Как будто он восполнял упущенное в тот раз, когда она слегла с пневмонией, и родители сочли, что общение с ней плохо отразится на его психике.
   «Вот и вся моя семья, — думал он, глядя на изможденное лицо спящей матери. — Моя семья умирает. Я последний, кто остается».
 
* * *
 
   — Хочу рассказать тебе что-то, — сказала мать.
   Тео, задремавший на стуле, вздрогнул. Ему снова приснился один из тех привязчивых, тревожаще ярких снов, где он смотрел сквозь запотевшее стекло, как заключенный или животное, запертое в террариуме. На этот раз он определенно почувствовал себя кем-то другим — не Тео, а кем-то старым, холодным и ироничным. Это так его ужаснуло, что учащенное сердцебиение не унялось до сих пор.
   Спросонья он подумал, что сказанные шепотом слова ему тоже приснились, но тут увидел, что мать лежит с открытыми глазами. Она теперь очень много спала — иногда на протяжении всех его утренних и дневных посещений. Она начинала представляться ему чем-то неодушевленным, подобием его матери, но порой она стонала от боли, даже после уколов, и он отчаянно желал возвращения прежнего пугающего покоя.
   И моменты просветления тоже случались, вот как теперь.
   — Что, мам? Может, еще укол сделать?
   — Нет, — едва шевельнув губами, выговорила она. Глубокое дыхание причиняло ей боль, сокращало пространство, где, как завоеватель, распоряжался рак. — Я хочу сказать тебе кое-что.
   Он подвинул стул еще ближе, взял ее холодную сухую руку в свою.
   — Я тебя слушаю.
   — Ты... прости меня.
   — За что?
   — Я... любила тебя не так, как должна была, Тео. — Ее взгляд пытался сфокусироваться на нем, точно сквозь пелену. — Это не твоя вина.
   — О чем ты, мам? — Он придвинулся еще на дюйм, чтобы лучше слышать. — Все было...
   — Нет. Не было. Из-за одного случая... ты тогда совсем крошечный был, месяца три, не больше. Я думаю, у меня была эта самая... как ее... — Она тяжело, всколыхнув животом, перевела дыхание. — Послеродовая депрессия, что ли? Мы ничего не понимали в таких вещах. Просто один раз я подошла к твоей колыбельке — ты все плакал и плакал, никак уняться не мог. Газы, наверное. — На ее губах появился призрак улыбки. — Подошла — и вдруг чувствую, что меня это не волнует, как будто ты вовсе и не мой ребенок. — Она нахмурилась и закрыла глаза, подбирая нужные слова. — Нет, не то. Я вообще не видела там больше ребенка — только маленькое орущее существо, и все. Не часть меня самой. — Она зажмурилась от накатившей на нее боли.
   — Ты не должна мучить себя из-за этого, мама.
   — Мне надо было обратиться за помощью. Я пыталась сказать твоему отцу, а он не понял — отдыхай, говорит, побольше, и все тут. Но я не любила тебя так, как должна была, никогда не любила. Прости меня, Тео.
   У него защипало глаза.
   — Все в порядке, мама. Ты делала что могла.
   — Ужасно, правда? — Она опять широко раскрыла глаза, и ему впервые за много дней подумалось, что она видит его по-настоящему, во всей полноте, с жестокой ясностью, которая сделала бы нормальную повседневную жизнь кошмаром. Он изо всех сил старался выдержать этот страшный взгляд.
   — Что ужасно, мама?
   — То, что ты умираешь, а о тебе только и можно сказать: она, мол, делала что могла. — Новый прерывистый вдох, за которым так не скоро последовал другой, что у Тео опять заколотилось сердце. И шепот, дрожащий, как у испуганного ребенка: — Ты не споешь для меня, Тео?
   — Спеть? Хочешь, чтобы я спел?
   — Я так давно не слыхала... как ты поешь. У тебя всегда был чудесный голос.
   — Что ты хочешь послушать, мама?
   Но она уже снова закрыла глаза и слабо шевельнула рукой.
   Он вспомнил, как в тот вечер, когда он узнал про ее болезнь, они ходили слушать ирландцев. Там была одна старая песня, которая ей понравилась.
 
Вернуться бы мне в Каррикфергюс,
 
   — тихо начал он.
 
Валлигранд бы увидеть вновь.
Я океан переплыл бы,
Чтоб свою отыскать любовь.
 
   Мать чуть заметно улыбнулась, и он стал петь дальше. Медсестра, привлеченная непривычными звуками, просунула голову в дверь, но тут же скрылась и стала слушать из-за порога. Тео, не обращая на нее внимания, старался вспомнить слова, полную сожалений повесть безымянного поэта.
 
Где же найти мне крылья,
Что удержат над бездной вод?
Где добрый тот перевозчик,
Что меня в свою лодку возьмет?
 
 
О, где же вы, юные годы?
К закату мой клонится век.
Близкие и дорогие
Все ушли, словно давний снег.
 
   Слова сами всплывали в памяти, и это радовало Тео, не желавшего нарушать чары: то, что он делал, напоминало скорее ритуал, чем обыкновенное пение. Он пел по возможности просто, избегая рефлекторных поповых манеризмов. Только закончив последний куплет и перейдя к припеву, он сообразил, что эта песня не что иное, как жалоба перед лицом близкой смерти. На миг он запнулся — но мать уже спала, и улыбка осталась на ее губах, слабая, как звездный свет на тихом озере.
 
Я трезвым редко бываю.
Я бродяга, и горек мой путь.
Дни мои сочтены, ребята, —
Приходите меня помянуть.
 
   Он оставил ее спящей. Сестра, молодая, азиатского типа, заулыбалась и начала говорить ему что-то, но увидела его лицо и решила, что лучше не надо.
 
   Анна Вильмос в конечном счете и полгода не протянула. Она умерла восьмого августа, ночью. Учитывая обстоятельства, это была, вероятно, хорошая смерть. Медсестра, увидев, что она как будто не дышит, проверила пульс и тут же приступила к необходимым процедурам, чтобы освободить койку для другого пациента. Кто-то позвонил Тео домой и, сообщив ему новость, сказал, что до утра приходить не стоит, — но Тео все-таки вышел и сел в старую машину матери, чувствуя, что в его сомнамбулическом состоянии это будет безопаснее мотоцикла. Вокруг кровати задернули занавески, лицо матери покрыли простыней. Тео откинул покров. Мысли кружились хлопьями, точно он был стеклянным шаром со снегом внутри, который долго трясли и наконец поставили на место.