Страница:
6 августа.
Озвучивание заканчиваем. Каждый день по шесть-семь часов у пульта. Но когда я озвучил весь материал, понял, что чуда не произошло. Я не поднялся выше крепкого среднего уровня.
Все на месте, все крепко, но открытия характера не произошло. Я Егора, наверное, не сыграл до самого дна".
Таковы некоторые страницы того давнего дневника, следы моих мучений и размышлений... Сегодня они кажутся мне однообразными, даже унылыми. Но меня поймут лучше всех моих това-рищи - актеры: когда материал труден, жизнен и страшно ответствен для тебя, пока не сделаешь работы, точит одна и та же мысль - как сыграть? как, где найти ключ к роли, к правде человека вот этого самого? И ты не уверен до самого конца, до премьеры: получится ли? То кажется - вот - нашел! То в следующий момент просмотра вновь отчаяние: нет, не то, не так... Наверное, поэ-тому актеры так суеверны, особенно перед премьерой...
А с нашим "Председателем" перед его премьерой, кажется, оправдались все плохие предчув-ствия и все суеверия...
...Надо сделать маленькое усилие и вспомнить, что до "Председателя" о колхозах в кино рас-сказывали так, как это делали "Кубанские казаки", "Кавалер Золотой звезды": этакая роскошная, сытая жизнь, и столы ломятся от яств. А тут, у нас, - что такое?! Разруха, неустроенность, бед-ность такая... Коров на пастбище выгнать не могут, ибо те просто уже не стоят на ногах от голода, их подымают на вожжах... У нас в картине потрясают бедность, уныние на пределе. У нас пахнет навозом, потом, кровью... Конечно, вызов, дерзость... Ни до, ни после - и очень долгое время! - подобного на экранах не было. И сначала наш готовый фильм заботливо приглаживали в Госкино, особенно вторую его серию. Что ж делать, шли на купюры... Но и после подчистки не давали нам "добро", а потребовали показать фильм самому Хрущеву. И наш режиссер, Салтыков, собирался везти картину в Сочи, где отдыхал тогда Хрущев. Но Хрущева самого пригласили в Москву на Политбюро... И там его как Генсека не стало... Оказались мы с фильмом как у разбитого корыта. Никто не говорит ни "да", ни "нет". Хорошо, прокатчики оказались людьми мудрыми: они пони-мали, что фильм пойдет, даст хорошие сборы. Они его и пустили на свой страх и риск, осмелев от недавних оттепельных ветерков.
И наконец 29 декабря 1964 года я иду на премьеру... Пришел. А мне говорят: "Знаете, фильм запретили". И даже ссылаются на какое-то правительственное постановление. Но кто-то из самых "верхних" людей, будто бы даже Косыгин, сказал: "Да ладно, пусть уж идет картина. Не стоит начинать новое царствование с запрета фильма". И "Председатель" вырвался. Дверь захлопыва-лась, а мы - р-раз - и успели проскочить. Обдав нас холодом, дверь захлопнулась... Надолго.
О фильме и писали, и говорили. Одни - что фильм - очернительство нашей советской колхозной действительности. Другие - и того хлеще: это, мол, чуть ли не политическая диверсия против линии партии. Так высказался некий Скаба, секретарь тогдашнего ЦК компартии Украи-ны... Но зато фильм смотрели... Как смотрели! И как много добрых, сердечных слов услышал я от зрителей, получил от них писем. Правда, были среди писем и сердитые, повторяющие то, что писали в газетах: мол, однобоко и тенденциозно показана борьба с послевоенной разрухой... Что перехлест в изображении деревенских бед... Но даже и в этих сердитых письмах о Трубникове, председателе, писали будто о существующем живом человеке. Писали, что он их возмущает, что он жесток, что с ним рядом трудно жить, немыслимо... И это убеждало меня более всех рецензий, что все-таки, несмотря на все мои мучения и сомнения, образ Егора получился живым...
А потом... Потом я получил Ленинскую премию. Есть у меня фотография: я стою со значком лауреата и что-то говорю. А Екатерина Александровна Фурцева, тогдашний министр культуры, так на меня выразительно смотрит: "Вот мол, собака, - прорвался!" На Комитете по Ленинским премиям я прошел в лауреаты всего одним лишним голосом. Несколькими месяцами позднее тако-го бы уже не случилось, не бывать бы уже этому одинокому голосу. А если б в то время картине не удалось прорваться, увидели бы ее зрители лет через двадцать двадцать пять и смотрели бы как музейную редкость, не более того. А так она поработала, поволновала...
Вспоминаю я здесь "Председателя" не только потому, что борьбу и победу приятно вспом-нить, я и сегодня раздумываю о Егоре Трубникове, как о человеке действующем. Я думаю, как бы он пришелся к нынешним временам? Смотрел этот фильм недавно - по телевидению показывали - и мне показалось, что это абсолютно актуальный фильм. Нет, не в смысле идеи колхоза, общес-твенной собственности, тем более - диктаторских, волюнтаристских действий моего героя. Это все идеи, так сказать, прикладные, текущие. Я же и в те времена, и в эти исповедую одну и ту же вечную идею: жить стоит для того, чтобы утверждать живое и прекрасное. Служить ради счастья людей. Ради этого и горел мой Егор Трубников. Что ж, в те времена об этом больше говорили... Но, к сожалению, действительность была совсем иной. Идеалы существовали в литературно-пропагандистском виде, а жизнь шла своим чередом. Сказать о том, что идеи диаметрально расходятся с жизненной практикой, было невозможно. Так росла и ширилась глобальная страшная ложь. И в ней так ли, сяк ли участвовали все. Но был маячок - идея о служении людям. Теперь нет обмана - говорим и пишем всю (а может, почти всю) правду. Но нет и маячка. Идеи нет. И это тоже очень плохо. Человек должен иметь некую высшую цель своего существования на земле: не ради же "мерседесов" и путешествий на Ямайку наделен он душой и стремлениями. А вроде так у нас получается...
Странная ситуация у нас сегодня: нет чьей-то неограниченной власти, диктатуры, говорят и пишут без страха о чем угодно и о ком угодно, и тем не менее личность остается беззащитной. Че-ловек может пропасть, его застрелят в упор на пороге собственного дома, в собственной постели, разорят целые армады вкладчиков разные разбойные концерны и банки, а виновных нет... Сегодня человек гол и наг, как в бане: раздет, не вооружен ни материально, ни духовно. И нет, не видно вокруг председателя, который бы бросил себя на борьбу не за власть личную, не за место на Олим-пе власти, а за человека. Естественно, это борьба не чета той, что вел мой Егор Трубников против уныния и бездействия людей в своем колхозе. Борьба не силой оружия и танков, не драконовски-ми законами, прижучившими бы всех, поставившими всех по стойке "смирно" - это все уже бы-ло и было... Борьба, по моему разумению, должна идти сегодня как раз за достоинство личности, надежно охраняемой Законом от всяческого разбоя, государственного - в том числе. Но борец и сегодня - по идее - должен быть таким же Егором Трубниковым по чистоте помыслов, по абсолютному бескорыстию, по страсти самоотдачи. Он должен быть подобен Трубникову по его человеческой идее: "за друзи своя живот свой положиша".
Хочу сказать, как я благодарен Юрию Нагибину за то огромное актерское счастье, которое принес мне его Егор. Никак не думал я, начиная эту свою книгу, что придется мне сказать в ней слова прощания этому удивительному художнику и бесстрашному человеку. Быть самим собой, не подлаживаться под моду и текущую идеологию могут только сильные, мужественные и духовно богатые люди. Именно таким художником и гражданином и был Юрий Маркович. Сколько я его знал, всегда видел его в стороне от дрязг, "тусовок", мелкой суеты. Но быть в стороне от суеты не значит быть сторонним наблюдателем, равнодушно внимающим добру и злу. В творчестве он от-стаивал однозначные позиции. Он был демократом, он был аристократом, он был самостоятелен. Это сейчас все храбрые, благо все позволено. В то время, в 60-е годы, когда Нагибин писал "Пред-седателя", слово было весомо и могло стоить автору не только профессиональной карьеры, но и самой свободы, а то и жизни. В те годы создать образ человека, грубо, мощно ворвавшегося со своей правдой в мир раскрашенных картинок, изображавших нашу славную действительность, мог только художник калибра Юрия Нагибина. Он любил жизнь и верил в людей, хотя и видел отчет-ливо все, что мешает воплотить человеческую мечту. И не только видел, но и сражался с этим - опять же по-своему, по-нагибински: как бы над схваткой, на самом деле - в эпицентре самых трудных, самых болезненных проблем жизни. Романтический реализм Нагибина - редкой чис-тоты краска в нашей литературе. Безмерно жаль, что рука Юрия Марковича уже не возьмет перо, хоть с нами и остаются его создания.
На мой взгляд - артиста, сыгравшего Егора Трубникова, и человека, знавшего писателя, создавшего образ Егора, - при всей разнице обстоятельств их жизни, да и характеров, сердцевина этих характеров, стержень, из одного сплава: такие люди делают жизнь, а не пользуются ею, как мыши сыром, исподтишка и только в темноте. Люди, обновляющие жизнь. Хоть я и очень сомне-ваюсь - возможны ли они сегодня. Наверное, сегодняшнего дня герой кто-то другой. Может быть, даже не герой. То есть человек негероической - в смысле поступков - жизни, но мысли-тель. Он остановился, пораженный новым хаосом жизни... Он думает... И больше всего хочет, чтоб его оставили в покое: ему надо подумать, понять... Перед тем, как настанет время нового дейст-вия... Думаю, это время наших молодых актеров: таких, как Сергей Маковецкий, Олег Меньши-ков, Михаил Ефремов... Их время - время их героев. Мы им уже ничего не можем сказать...
Взгляд на "вчера": социальный авитаминоз
Когда мы, артисты, играем Историю, невольно с особой остротой присматриваемся к нашему зрителю: что он улавливает в делах давно минувших дней? Соотносит ли со своей жизнью? Чего вообще ждет, придя в театр? Что хочет услышать? Ведь наполненность или пустота зрительного зала - самая беспристрастная оценка нашей работы. Но успех или неуспех таких вещей, как "Мартовские иды", "Брестский мир" или "Ричард III" - это еще и показатель социальной температуры общества. По этому термометру можно точно судить, есть ли в обществе голод на социальные темы или оно уже пресыщено всяческой социальностью и политикой. И тут мы подходим к чрезвычайно важной проблеме для всех театров - выбору репертуара.
Еще раз вернусь к Цезарю в дни его трагических мартовских ид. Роль замечательно написана, я играю ее с удовольствием. Удовлетворено и мое гражданское чувство. Мне хочется донести до зрителя всю глубину и всю современность размышлений, переживаний, трагической обреченности Цезаря. К тому же спектакль насыщен страстью, в нем много любви. Стареющий мужчина и моло-дая красавица Клеопатра, его последняя любовь. Он понимает: это и последняя его зацепка в жиз-ни, дальше - смерть. Смерть подошла к нему вплотную: он уже знает о заговоре Брута, и потому имеет полную возможность остановить заговор, хотя бы отсрочить. Но не делает для этого и попытки. Он позволяет себя убить. По существу Цезарь идет на самоубийство. Вот что он говорит: "Надо бы напугать этих тираноубийц, но я медлю, не могу решить, что с ними делать. Заговорщи-ков я подавлял только добротой, большинство из них я уже не раз простил, и они приползали ко мне и из-под складок тоги Помпея целовали мне руку в благодарность за то, что я сохранил им жизнь. Но благодарность быстро скисает в желудке у мелкого человека, и ему невтерпеж ее вы-блевать. Клянусь адом, не знаю, что с ними делать. Да мне в общем-то все равно..." На фоне этой трагедии его единственная радость - прекрасная египтянка, при виде которой он распрямляется и молодеет, которая дает ему ощущение забвения и счастья, - но и она его предает: Антоний пере-ходит ему дорогу. Это последняя осечка Цезаря, последний камень в его голову: больше никаких связей - ни дружеских, ни государственных, ни любовных. Все лопнуло.
И зрители внимают действию в мертвой тишине. Слушают, как на хорошем уроке, стараются вникнуть в смысл происходящего. И эта гробовая тишина зала - самая высокая оценка работы артистов. Когда смеются - хорошо, приятно, когда веселятся, аплодируют - прекрасно, но когда вместе с героем спектакля зрители начинают сопереживать, сораздумывать, постигать истину, если актеру удастся вовлечь их в этот круг постижения и когда он, зритель, не только постигает, но и соглашается невольно, как бы во сне, - вот это самое прекрасное для актера. Зритель работа-ет. Не расслабленно отдыхает, не наслаждается, хотя и это должно быть, но и работает.
Спектакли, разумеется, должны быть разными. Но и такие - работающие - в том числе.
И при всем при том: и тишина, и внимание урока, и ощущение "попадания" в тему, - а вот шума вокруг этого спектакля нет. Нет в зале эмоциональной отдачи. И на спектакль, что называет-ся, зритель не ломится. Хоть зал обычно полон.
В чем дело? Может быть, я не смею спорить, может, дело в том, что не точна режиссура, или не так играют актеры, или еще какие-то есть причины такого нормально-прохладного, хоть и вдумчивого, отношения к спектаклю.
Но заняты в спектакле великолепные актеры, любимые зрителем: там и Юлия Борисова, и Вячеслав Шалевич, и Клеопатру играет очаровательнейшая молодая актриса Марина Есипенко, и, на мой взгляд, очень интересная декорация: просто изобретательно лаконична и изысканна. Я уж не говорю о чудном литературном тексте - умном, красивом. И главное: такое совпадение с нашими днями, с нашим неустройством в государстве!
Но, может быть, как раз здесь-то и зарыта собака - в этом совпадении? Оно-то и утомляет людей, пришедших в театр, заставляя их думать и о том, римском, мире и о своем, советском или эсэнгэвском? Трудно и здесь, в театре, отрешиться от того, с чем ты пришел сюда, пробежав по темному, почти не освещенному Арбату, да еще и обратно надо возвращаться в такой же темно-те... Да, получается перебор, перенасыщенность тем, хочется сказать, дурным социально-поли-тическим элементом, который перенапрягает сегодня и частную, бытовую жизнь.
И зритель все понимает и благодарит, но бежать на спектакль не стремится. Вот какое странное время!
Раньше, до перестройки, любая мало-мальски политическая фраза (уж не говорю - тема!) звучала как откровение. И люди спешили на спектакль из-за двух-трех фраз, которые, казалось, было жизненно необходимо услышать собственными ушами, услышать, как их громко, вслух, произносят актеры при всех! При полном зрительном зале! Даже на сказочную "Турандот" шли из-за двух-трех таких, утоляющих социальный голод, реплик.
Вспоминаю, как на гастролях в Киеве, в году, кажется, 1972-м или 1973-м, мы играли спек-такль "Дион" по пьесе Леонида Зорина. Пьеса была полна аллюзий, намеков и ясно прочитывае-мого подтекста: сатира на вечно сложные отношения между властью и искусством, между царем и поэтом. По тем временам чрезвычайно острая пьеса и озорная. Ставил эту пьесу и великий Товсто-ногов. Но революционный Ленинград запретил постановку Георгия Александровича. И у нас она не долго шла.
Так вот, в Киеве зрители говорили: "У нас такое было ощущение на вашем спектакле, что вот сейчас придут и всех арестуют: и артистов, и зрителей".
Так остро зрители сопереживали вместе с нами, актерами. Зрители тех лет.
А тут как-то после спектакля "Мартовские иды" позвонила мне одна зрительница и сказала: "Спасибо. В общем спектакль хороший. Но я устала слушать этот текст: я все старалась понять - о чем они? Как-то уж очень непросто герои говорят".
Разумеется, и зрители и зрительницы - люди разные, с разным уровнем восприятия слов, фраз. Но все-таки это признание по телефону говорит и о большой беде, которую мы сами же взрастили нашими былыми, приноравливаемыми к простейшему восприятию произведениями и в литературе, и в драматургии, когда полагалось, как по разнарядке, на два спектакля классики или зарубежных давать три-четыре советских пьесы.
Ведь мы отвыкли от умной, глубокой, многоэтажной мысли, нам бы все: "Вперед! Ура! Да здравствует!" Вот и все! Это мы понимаем. А чуть-чуть посложнее литературные обороты, так уж многие зрители не в состоянии вникнуть. И недаром же таким бешеным успехом пользуются у наших телезрителей мексиканские сериалы: там благодаря примитиву выговариваемых слов, а также во многом благодаря бесконечным повторам из серии в серию о том, что Мария любит Васю, а Вася не любит Мусю, все и всё становится понятным и доходчивым, зритель чувствует себя в итоге умным, все понимающим человеком. Это льстит его самолюбию, повышает его самооценку. А это значит, что все сколько-нибудь более сложное и неоднозначное он сочтет, во-первых, просто не стоящим его внимания, а во-вторых, в чем-то даже и враждебным себе.
Конечно, я говорю здесь лишь об определенном, специфическом зрителе, но именно такой зритель социально более активен, чем остальные из приходящих в театр или сидящих перед телевизором. Такой зритель как раз смелее всех прочих берется за перо и пишет нам, артистам, изобличая нас в наших грехах, в несоответствии былым о нас представлениям. Это знает каждый артист, ставший популярным в какой-то определенной роли, а потом вдруг переменивший "свой прекрасный образ" на образ какого-нибудь злодея или просто не столь хорошего человека.
Но бывают такие времена, когда общие веяния, какой-то единый настрой публики, может быть, даже всего общества - и скорей всего именно так буквально ведет народ на штурм теат-ров; когда очереди у театральных касс схожи с очередями за хлебом во дни народных бедствий; когда люди проводят ночи в этих очередях, делясь друг с другом съестным; когда составляются списки и пишутся номера очереди на ладонях. А попасть в зрительный залвысшая удача жизни.
Таким было время расцвета и славы Театра на Таганке, любимовского детища. И, думаю, еще никто не забыл, что это было за время. Я бы назвал его временем социального авитаминоза. Семи-десятые, глухие годы брежневского старческого маразма; годы внешнего благополучия и гнилого нутра. В те времена театры не были запрещены, но возможности их чрезвычайно укорочены. Прокрустово ложе искусства было так коротко и узко, что для тех, кто был должен втискивать в него пьесы, спектакли, кинофильмы, обрубая недозволенное, работы хватало. Ведь беспрестанно что-то высовывалось, отрастало некстати, образовывалось, дразнилось и просилось на свет Божий и тем самым, по мнению обрубщиков, искажало жизнь. Да, действительно искажало, но только ту жизнь, которая представлялась допустимой и позволенной тогдашним правителям. Так по сути дела вне закона была объявлена вся поэзия Владимира Высоцкого, любимца народа, всей страны, но не любимого властями, страшноватого для властей.
Ну, хорошо, Высоцкий: он пел, он кричал про то, о чем и думать не полагалось.
Но Маяковский... Но Пушкин... Но сам Алексей Максимович Горький пролетарский писа-тель и буревестник революции! К тому же эти поэты и писатели издавались постоянно, наверное, даже ежегодно все время советской власти, причем издавались многомиллионными тиражами. А вот спектакли Театра на Таганке по произведениям того же пролетарского писателя выходили к зрителю после изнурительных боев режиссера и всего коллектива театра с административными "обрубщиками" от партийных органов. Чем были страшны Маяковский, Пушкин, Горький? Тем, что театр заставлял так звучать знакомые стихи, что рождались ассоциации, говорящие сердцу зрителя, его чувствам яснее и горячее, чем самые прямые политические призывы.
Ассоциативность была, по существу, главным оружием социального сопротивления того времени. Спектакли "Таганки" давали возможность как бы глотнуть свежего ветра иной мысли, иного отсчета ценностей. Про это явление вполне можно сказать: "подпольный обком действует". Нас запрещали, а мы намекали, нам не разрешали, а мы фигу делали, нам подрезали жилы, а мы говорили, что, несмотря на это, мы все равно будем танцевать. И пусть языком эзоповым, но мы продолжали говорить, кричать о том, что волновало не только нас, служителей искусства, но и наших сограждан, наших зрителей.
Искусство театра - искусство площадное, народное. Только от живого соприкосновения со зрителем, только зная, что он сегодня кушает, и можно найти с ним общий язык и составить театр. Иных средств нет. Но средства эти могут и должны видоизменяться по форме театрального языка, по способу разговора со зрителем, по способу общения с ним. И театр ищет и находит такие адекватные времени, и состоянию общества, и политической ситуации средства, способы и краски.
Ассоциативность, эзопов язык и яростное сопротивление застою - вот что входило в поня-тие формы общения со зрителем в те годы. И "Таганка" была самой яркой, самой дерзкой точкой долговременного сопротивления режиму. Она, словно безумная, протестовала против зажима критики, против глухоты, против старческого маразма, бесплодия наших теорий, против застой-ного духа той жизни, - в ней же, в этой жизни, все подлаживалось вольно или невольно под облик и все телодвижения Генсека, который, по существу, уж и не мог ходить сам по земле, его под руки таскали. "Таганка" была как красная тряпка быку, вызовом тухлому времени. Сколько раз собирались закрыть "Таганку"! Юрий Петрович Любимов сопротивлялся всеми силами. Он и намекал, и прямо говорил, и критиковал, он не хотел сдаваться, не желал укладываться в предпи-санное всем прокрустово ложе.
Его театр выпадал из общего ряда театров, где можно было существовать безбедно, хоть и не богато; не предательски, но и не громко. Где соблюдались требуемые приличия, но и не более того. Скажем, к тому или иному юбилею Октября, Победы в Великой Отечественной войне, к ленинскому юбилею нужно было идти с фанфарным спектаклем, таковы были условия игры, которые не позволялось изменять. А вот Юрий Петрович изменял. Среди театров "Таганка" была диссидентом. Диссидентов, то есть личностей, не только не согласных с режимом, но и прямо заявляющих об этом несогласии, было крайне мало, однако благодаря им, немногим, страна наша и народ сохраняли как-то свое достоинство. Не все потеряно, если есть сопротивление.
Ныне: жестокий сквозняк политики
И вот прошли годы. И как изменилось наше общество! Теперь все ворота настежь, все окна расхлобыщены, дует страшным сквозняком вдоль и поперек нашего продырявленного, раскрытого дома, так что задувает свечи разума, и все до такой степени обнажено... Хирургически-проститут-ски все обнажено и раскрыто. Какие там намеки и ассоциации, когда не то что на заборах и несча-стных стенах видишь площадную брань в адрес самого первого человека в государстве, но и в средствах массовой информации иной раз такое услышишь...
Помню, - это было еще в пору существования Верховного Совета России, один из его депутатов, ни секунды не сомневаясь, ни на секунду не потрясаясь, ни на йоту не отступая от своего видения, сказал на всю страну, что те, кто "сочинил" Беловежскую пущу (имеется в виду соглашение о союзе трех республик - России, Украины и Белоруссии), должны быть расстреляны без суда и следствия. "Как?!" - воскликнул потрясенный интервьюер, журналист Андрей Карау-лов, ведущий передачу "Момент истины". "А так", - ответил народный депутат, не дрогнув ни одним волоском своей окладистой бороды.
Какие тут могут быть намеки, какие ассоциации, кроме предчувствия страшного, еще и не снившегося России беззакония, уличного террора и всеподавляющего страха. Нужны ли к такому диалогу некие театральные сценические драматические ассоциации? Спаси и помилуй! И только. Можно по-разному относиться к тому, что произошло в Беловежской пуще, но даже если винить в распаде Советского Союза отдельных людей, а не естественный ход истории, то все равно следует призывать к правосудию, а не к беззаконию, не к кровавой расправе.
Вот такой теперь наш мир. Наверное, мы, находясь в его середине и сердцевине, варясь в его клокочущем котле, еще не вполне отчетливо представляем себе, до какой степени он насыщен ненавистью, дыханием смерти, запахом крови.
Страшно вымолвить, но мы уже привыкли слышать и читать: "убиты двадцать человек...", "террористы захватили школьников с учительницей...", "взорвали бомбу...", "есть убитые и раненые...". Это все стало бытом, если позволительно выразиться столь кощунственно. И кровавая трагедия, и драма, и нелепая комедия ворвались в жизнь без всяких ухищрений искусства, без посредничества писателей, драматургов, режиссеров, артистов, а прямо из последних известий радио, телевидения, газет. И, может быть, как раз поэтому наши театры вдруг опустели. Стали поговаривать о кризисе театра. Но это чепуха! Это не кризис театра, а кризис общества. Кризис от растерянности: нужно было время, чтобы сориентироваться в бушующей метели всевозможных политических страстей, столкновений и мнений и идей, необычности ощущения не столько от свободы, сколько от вседозволенности, когда можно безнаказанно ляпнуть что угодно, про кого угодно и где угодно.
Люди ошалели, они как сумасшедшие, вырвались на волю, как телята после зимнего унылого пребывания в темном хлеву вырываются на весенний луг под солнышко. А известно, что телятами в эту пору овладевает "телячий восторг", они носятся, задрав хвост и ног под собой не чуя. Но этот "восторг" у некоторых депутатов бывшего Верховного Совета превратился в крик о "расстре-ле без суда и следствия", который через неполных полгода перешел и в дело: в натуральный бое-вой призыв штурмовать Останкино, крушить мэрию Москвы, - что и было сделано в ослеплении ярости и жажды власти и чуть было не привело к разгоранию еще одной российской гражданской войны. Вроде бы только вчера мы это все пережили. Но сколько бурь с той поры уже пронеслось... И трудно сказать, что мне предстоит написать к моменту завершения этой книги. Поистине, река времени в нашей стране мчится с курьерской скоростью, и кто может сказать наверняка, куда она вынесет нас?
Озвучивание заканчиваем. Каждый день по шесть-семь часов у пульта. Но когда я озвучил весь материал, понял, что чуда не произошло. Я не поднялся выше крепкого среднего уровня.
Все на месте, все крепко, но открытия характера не произошло. Я Егора, наверное, не сыграл до самого дна".
Таковы некоторые страницы того давнего дневника, следы моих мучений и размышлений... Сегодня они кажутся мне однообразными, даже унылыми. Но меня поймут лучше всех моих това-рищи - актеры: когда материал труден, жизнен и страшно ответствен для тебя, пока не сделаешь работы, точит одна и та же мысль - как сыграть? как, где найти ключ к роли, к правде человека вот этого самого? И ты не уверен до самого конца, до премьеры: получится ли? То кажется - вот - нашел! То в следующий момент просмотра вновь отчаяние: нет, не то, не так... Наверное, поэ-тому актеры так суеверны, особенно перед премьерой...
А с нашим "Председателем" перед его премьерой, кажется, оправдались все плохие предчув-ствия и все суеверия...
...Надо сделать маленькое усилие и вспомнить, что до "Председателя" о колхозах в кино рас-сказывали так, как это делали "Кубанские казаки", "Кавалер Золотой звезды": этакая роскошная, сытая жизнь, и столы ломятся от яств. А тут, у нас, - что такое?! Разруха, неустроенность, бед-ность такая... Коров на пастбище выгнать не могут, ибо те просто уже не стоят на ногах от голода, их подымают на вожжах... У нас в картине потрясают бедность, уныние на пределе. У нас пахнет навозом, потом, кровью... Конечно, вызов, дерзость... Ни до, ни после - и очень долгое время! - подобного на экранах не было. И сначала наш готовый фильм заботливо приглаживали в Госкино, особенно вторую его серию. Что ж делать, шли на купюры... Но и после подчистки не давали нам "добро", а потребовали показать фильм самому Хрущеву. И наш режиссер, Салтыков, собирался везти картину в Сочи, где отдыхал тогда Хрущев. Но Хрущева самого пригласили в Москву на Политбюро... И там его как Генсека не стало... Оказались мы с фильмом как у разбитого корыта. Никто не говорит ни "да", ни "нет". Хорошо, прокатчики оказались людьми мудрыми: они пони-мали, что фильм пойдет, даст хорошие сборы. Они его и пустили на свой страх и риск, осмелев от недавних оттепельных ветерков.
И наконец 29 декабря 1964 года я иду на премьеру... Пришел. А мне говорят: "Знаете, фильм запретили". И даже ссылаются на какое-то правительственное постановление. Но кто-то из самых "верхних" людей, будто бы даже Косыгин, сказал: "Да ладно, пусть уж идет картина. Не стоит начинать новое царствование с запрета фильма". И "Председатель" вырвался. Дверь захлопыва-лась, а мы - р-раз - и успели проскочить. Обдав нас холодом, дверь захлопнулась... Надолго.
О фильме и писали, и говорили. Одни - что фильм - очернительство нашей советской колхозной действительности. Другие - и того хлеще: это, мол, чуть ли не политическая диверсия против линии партии. Так высказался некий Скаба, секретарь тогдашнего ЦК компартии Украи-ны... Но зато фильм смотрели... Как смотрели! И как много добрых, сердечных слов услышал я от зрителей, получил от них писем. Правда, были среди писем и сердитые, повторяющие то, что писали в газетах: мол, однобоко и тенденциозно показана борьба с послевоенной разрухой... Что перехлест в изображении деревенских бед... Но даже и в этих сердитых письмах о Трубникове, председателе, писали будто о существующем живом человеке. Писали, что он их возмущает, что он жесток, что с ним рядом трудно жить, немыслимо... И это убеждало меня более всех рецензий, что все-таки, несмотря на все мои мучения и сомнения, образ Егора получился живым...
А потом... Потом я получил Ленинскую премию. Есть у меня фотография: я стою со значком лауреата и что-то говорю. А Екатерина Александровна Фурцева, тогдашний министр культуры, так на меня выразительно смотрит: "Вот мол, собака, - прорвался!" На Комитете по Ленинским премиям я прошел в лауреаты всего одним лишним голосом. Несколькими месяцами позднее тако-го бы уже не случилось, не бывать бы уже этому одинокому голосу. А если б в то время картине не удалось прорваться, увидели бы ее зрители лет через двадцать двадцать пять и смотрели бы как музейную редкость, не более того. А так она поработала, поволновала...
Вспоминаю я здесь "Председателя" не только потому, что борьбу и победу приятно вспом-нить, я и сегодня раздумываю о Егоре Трубникове, как о человеке действующем. Я думаю, как бы он пришелся к нынешним временам? Смотрел этот фильм недавно - по телевидению показывали - и мне показалось, что это абсолютно актуальный фильм. Нет, не в смысле идеи колхоза, общес-твенной собственности, тем более - диктаторских, волюнтаристских действий моего героя. Это все идеи, так сказать, прикладные, текущие. Я же и в те времена, и в эти исповедую одну и ту же вечную идею: жить стоит для того, чтобы утверждать живое и прекрасное. Служить ради счастья людей. Ради этого и горел мой Егор Трубников. Что ж, в те времена об этом больше говорили... Но, к сожалению, действительность была совсем иной. Идеалы существовали в литературно-пропагандистском виде, а жизнь шла своим чередом. Сказать о том, что идеи диаметрально расходятся с жизненной практикой, было невозможно. Так росла и ширилась глобальная страшная ложь. И в ней так ли, сяк ли участвовали все. Но был маячок - идея о служении людям. Теперь нет обмана - говорим и пишем всю (а может, почти всю) правду. Но нет и маячка. Идеи нет. И это тоже очень плохо. Человек должен иметь некую высшую цель своего существования на земле: не ради же "мерседесов" и путешествий на Ямайку наделен он душой и стремлениями. А вроде так у нас получается...
Странная ситуация у нас сегодня: нет чьей-то неограниченной власти, диктатуры, говорят и пишут без страха о чем угодно и о ком угодно, и тем не менее личность остается беззащитной. Че-ловек может пропасть, его застрелят в упор на пороге собственного дома, в собственной постели, разорят целые армады вкладчиков разные разбойные концерны и банки, а виновных нет... Сегодня человек гол и наг, как в бане: раздет, не вооружен ни материально, ни духовно. И нет, не видно вокруг председателя, который бы бросил себя на борьбу не за власть личную, не за место на Олим-пе власти, а за человека. Естественно, это борьба не чета той, что вел мой Егор Трубников против уныния и бездействия людей в своем колхозе. Борьба не силой оружия и танков, не драконовски-ми законами, прижучившими бы всех, поставившими всех по стойке "смирно" - это все уже бы-ло и было... Борьба, по моему разумению, должна идти сегодня как раз за достоинство личности, надежно охраняемой Законом от всяческого разбоя, государственного - в том числе. Но борец и сегодня - по идее - должен быть таким же Егором Трубниковым по чистоте помыслов, по абсолютному бескорыстию, по страсти самоотдачи. Он должен быть подобен Трубникову по его человеческой идее: "за друзи своя живот свой положиша".
Хочу сказать, как я благодарен Юрию Нагибину за то огромное актерское счастье, которое принес мне его Егор. Никак не думал я, начиная эту свою книгу, что придется мне сказать в ней слова прощания этому удивительному художнику и бесстрашному человеку. Быть самим собой, не подлаживаться под моду и текущую идеологию могут только сильные, мужественные и духовно богатые люди. Именно таким художником и гражданином и был Юрий Маркович. Сколько я его знал, всегда видел его в стороне от дрязг, "тусовок", мелкой суеты. Но быть в стороне от суеты не значит быть сторонним наблюдателем, равнодушно внимающим добру и злу. В творчестве он от-стаивал однозначные позиции. Он был демократом, он был аристократом, он был самостоятелен. Это сейчас все храбрые, благо все позволено. В то время, в 60-е годы, когда Нагибин писал "Пред-седателя", слово было весомо и могло стоить автору не только профессиональной карьеры, но и самой свободы, а то и жизни. В те годы создать образ человека, грубо, мощно ворвавшегося со своей правдой в мир раскрашенных картинок, изображавших нашу славную действительность, мог только художник калибра Юрия Нагибина. Он любил жизнь и верил в людей, хотя и видел отчет-ливо все, что мешает воплотить человеческую мечту. И не только видел, но и сражался с этим - опять же по-своему, по-нагибински: как бы над схваткой, на самом деле - в эпицентре самых трудных, самых болезненных проблем жизни. Романтический реализм Нагибина - редкой чис-тоты краска в нашей литературе. Безмерно жаль, что рука Юрия Марковича уже не возьмет перо, хоть с нами и остаются его создания.
На мой взгляд - артиста, сыгравшего Егора Трубникова, и человека, знавшего писателя, создавшего образ Егора, - при всей разнице обстоятельств их жизни, да и характеров, сердцевина этих характеров, стержень, из одного сплава: такие люди делают жизнь, а не пользуются ею, как мыши сыром, исподтишка и только в темноте. Люди, обновляющие жизнь. Хоть я и очень сомне-ваюсь - возможны ли они сегодня. Наверное, сегодняшнего дня герой кто-то другой. Может быть, даже не герой. То есть человек негероической - в смысле поступков - жизни, но мысли-тель. Он остановился, пораженный новым хаосом жизни... Он думает... И больше всего хочет, чтоб его оставили в покое: ему надо подумать, понять... Перед тем, как настанет время нового дейст-вия... Думаю, это время наших молодых актеров: таких, как Сергей Маковецкий, Олег Меньши-ков, Михаил Ефремов... Их время - время их героев. Мы им уже ничего не можем сказать...
Взгляд на "вчера": социальный авитаминоз
Когда мы, артисты, играем Историю, невольно с особой остротой присматриваемся к нашему зрителю: что он улавливает в делах давно минувших дней? Соотносит ли со своей жизнью? Чего вообще ждет, придя в театр? Что хочет услышать? Ведь наполненность или пустота зрительного зала - самая беспристрастная оценка нашей работы. Но успех или неуспех таких вещей, как "Мартовские иды", "Брестский мир" или "Ричард III" - это еще и показатель социальной температуры общества. По этому термометру можно точно судить, есть ли в обществе голод на социальные темы или оно уже пресыщено всяческой социальностью и политикой. И тут мы подходим к чрезвычайно важной проблеме для всех театров - выбору репертуара.
Еще раз вернусь к Цезарю в дни его трагических мартовских ид. Роль замечательно написана, я играю ее с удовольствием. Удовлетворено и мое гражданское чувство. Мне хочется донести до зрителя всю глубину и всю современность размышлений, переживаний, трагической обреченности Цезаря. К тому же спектакль насыщен страстью, в нем много любви. Стареющий мужчина и моло-дая красавица Клеопатра, его последняя любовь. Он понимает: это и последняя его зацепка в жиз-ни, дальше - смерть. Смерть подошла к нему вплотную: он уже знает о заговоре Брута, и потому имеет полную возможность остановить заговор, хотя бы отсрочить. Но не делает для этого и попытки. Он позволяет себя убить. По существу Цезарь идет на самоубийство. Вот что он говорит: "Надо бы напугать этих тираноубийц, но я медлю, не могу решить, что с ними делать. Заговорщи-ков я подавлял только добротой, большинство из них я уже не раз простил, и они приползали ко мне и из-под складок тоги Помпея целовали мне руку в благодарность за то, что я сохранил им жизнь. Но благодарность быстро скисает в желудке у мелкого человека, и ему невтерпеж ее вы-блевать. Клянусь адом, не знаю, что с ними делать. Да мне в общем-то все равно..." На фоне этой трагедии его единственная радость - прекрасная египтянка, при виде которой он распрямляется и молодеет, которая дает ему ощущение забвения и счастья, - но и она его предает: Антоний пере-ходит ему дорогу. Это последняя осечка Цезаря, последний камень в его голову: больше никаких связей - ни дружеских, ни государственных, ни любовных. Все лопнуло.
И зрители внимают действию в мертвой тишине. Слушают, как на хорошем уроке, стараются вникнуть в смысл происходящего. И эта гробовая тишина зала - самая высокая оценка работы артистов. Когда смеются - хорошо, приятно, когда веселятся, аплодируют - прекрасно, но когда вместе с героем спектакля зрители начинают сопереживать, сораздумывать, постигать истину, если актеру удастся вовлечь их в этот круг постижения и когда он, зритель, не только постигает, но и соглашается невольно, как бы во сне, - вот это самое прекрасное для актера. Зритель работа-ет. Не расслабленно отдыхает, не наслаждается, хотя и это должно быть, но и работает.
Спектакли, разумеется, должны быть разными. Но и такие - работающие - в том числе.
И при всем при том: и тишина, и внимание урока, и ощущение "попадания" в тему, - а вот шума вокруг этого спектакля нет. Нет в зале эмоциональной отдачи. И на спектакль, что называет-ся, зритель не ломится. Хоть зал обычно полон.
В чем дело? Может быть, я не смею спорить, может, дело в том, что не точна режиссура, или не так играют актеры, или еще какие-то есть причины такого нормально-прохладного, хоть и вдумчивого, отношения к спектаклю.
Но заняты в спектакле великолепные актеры, любимые зрителем: там и Юлия Борисова, и Вячеслав Шалевич, и Клеопатру играет очаровательнейшая молодая актриса Марина Есипенко, и, на мой взгляд, очень интересная декорация: просто изобретательно лаконична и изысканна. Я уж не говорю о чудном литературном тексте - умном, красивом. И главное: такое совпадение с нашими днями, с нашим неустройством в государстве!
Но, может быть, как раз здесь-то и зарыта собака - в этом совпадении? Оно-то и утомляет людей, пришедших в театр, заставляя их думать и о том, римском, мире и о своем, советском или эсэнгэвском? Трудно и здесь, в театре, отрешиться от того, с чем ты пришел сюда, пробежав по темному, почти не освещенному Арбату, да еще и обратно надо возвращаться в такой же темно-те... Да, получается перебор, перенасыщенность тем, хочется сказать, дурным социально-поли-тическим элементом, который перенапрягает сегодня и частную, бытовую жизнь.
И зритель все понимает и благодарит, но бежать на спектакль не стремится. Вот какое странное время!
Раньше, до перестройки, любая мало-мальски политическая фраза (уж не говорю - тема!) звучала как откровение. И люди спешили на спектакль из-за двух-трех фраз, которые, казалось, было жизненно необходимо услышать собственными ушами, услышать, как их громко, вслух, произносят актеры при всех! При полном зрительном зале! Даже на сказочную "Турандот" шли из-за двух-трех таких, утоляющих социальный голод, реплик.
Вспоминаю, как на гастролях в Киеве, в году, кажется, 1972-м или 1973-м, мы играли спек-такль "Дион" по пьесе Леонида Зорина. Пьеса была полна аллюзий, намеков и ясно прочитывае-мого подтекста: сатира на вечно сложные отношения между властью и искусством, между царем и поэтом. По тем временам чрезвычайно острая пьеса и озорная. Ставил эту пьесу и великий Товсто-ногов. Но революционный Ленинград запретил постановку Георгия Александровича. И у нас она не долго шла.
Так вот, в Киеве зрители говорили: "У нас такое было ощущение на вашем спектакле, что вот сейчас придут и всех арестуют: и артистов, и зрителей".
Так остро зрители сопереживали вместе с нами, актерами. Зрители тех лет.
А тут как-то после спектакля "Мартовские иды" позвонила мне одна зрительница и сказала: "Спасибо. В общем спектакль хороший. Но я устала слушать этот текст: я все старалась понять - о чем они? Как-то уж очень непросто герои говорят".
Разумеется, и зрители и зрительницы - люди разные, с разным уровнем восприятия слов, фраз. Но все-таки это признание по телефону говорит и о большой беде, которую мы сами же взрастили нашими былыми, приноравливаемыми к простейшему восприятию произведениями и в литературе, и в драматургии, когда полагалось, как по разнарядке, на два спектакля классики или зарубежных давать три-четыре советских пьесы.
Ведь мы отвыкли от умной, глубокой, многоэтажной мысли, нам бы все: "Вперед! Ура! Да здравствует!" Вот и все! Это мы понимаем. А чуть-чуть посложнее литературные обороты, так уж многие зрители не в состоянии вникнуть. И недаром же таким бешеным успехом пользуются у наших телезрителей мексиканские сериалы: там благодаря примитиву выговариваемых слов, а также во многом благодаря бесконечным повторам из серии в серию о том, что Мария любит Васю, а Вася не любит Мусю, все и всё становится понятным и доходчивым, зритель чувствует себя в итоге умным, все понимающим человеком. Это льстит его самолюбию, повышает его самооценку. А это значит, что все сколько-нибудь более сложное и неоднозначное он сочтет, во-первых, просто не стоящим его внимания, а во-вторых, в чем-то даже и враждебным себе.
Конечно, я говорю здесь лишь об определенном, специфическом зрителе, но именно такой зритель социально более активен, чем остальные из приходящих в театр или сидящих перед телевизором. Такой зритель как раз смелее всех прочих берется за перо и пишет нам, артистам, изобличая нас в наших грехах, в несоответствии былым о нас представлениям. Это знает каждый артист, ставший популярным в какой-то определенной роли, а потом вдруг переменивший "свой прекрасный образ" на образ какого-нибудь злодея или просто не столь хорошего человека.
Но бывают такие времена, когда общие веяния, какой-то единый настрой публики, может быть, даже всего общества - и скорей всего именно так буквально ведет народ на штурм теат-ров; когда очереди у театральных касс схожи с очередями за хлебом во дни народных бедствий; когда люди проводят ночи в этих очередях, делясь друг с другом съестным; когда составляются списки и пишутся номера очереди на ладонях. А попасть в зрительный залвысшая удача жизни.
Таким было время расцвета и славы Театра на Таганке, любимовского детища. И, думаю, еще никто не забыл, что это было за время. Я бы назвал его временем социального авитаминоза. Семи-десятые, глухие годы брежневского старческого маразма; годы внешнего благополучия и гнилого нутра. В те времена театры не были запрещены, но возможности их чрезвычайно укорочены. Прокрустово ложе искусства было так коротко и узко, что для тех, кто был должен втискивать в него пьесы, спектакли, кинофильмы, обрубая недозволенное, работы хватало. Ведь беспрестанно что-то высовывалось, отрастало некстати, образовывалось, дразнилось и просилось на свет Божий и тем самым, по мнению обрубщиков, искажало жизнь. Да, действительно искажало, но только ту жизнь, которая представлялась допустимой и позволенной тогдашним правителям. Так по сути дела вне закона была объявлена вся поэзия Владимира Высоцкого, любимца народа, всей страны, но не любимого властями, страшноватого для властей.
Ну, хорошо, Высоцкий: он пел, он кричал про то, о чем и думать не полагалось.
Но Маяковский... Но Пушкин... Но сам Алексей Максимович Горький пролетарский писа-тель и буревестник революции! К тому же эти поэты и писатели издавались постоянно, наверное, даже ежегодно все время советской власти, причем издавались многомиллионными тиражами. А вот спектакли Театра на Таганке по произведениям того же пролетарского писателя выходили к зрителю после изнурительных боев режиссера и всего коллектива театра с административными "обрубщиками" от партийных органов. Чем были страшны Маяковский, Пушкин, Горький? Тем, что театр заставлял так звучать знакомые стихи, что рождались ассоциации, говорящие сердцу зрителя, его чувствам яснее и горячее, чем самые прямые политические призывы.
Ассоциативность была, по существу, главным оружием социального сопротивления того времени. Спектакли "Таганки" давали возможность как бы глотнуть свежего ветра иной мысли, иного отсчета ценностей. Про это явление вполне можно сказать: "подпольный обком действует". Нас запрещали, а мы намекали, нам не разрешали, а мы фигу делали, нам подрезали жилы, а мы говорили, что, несмотря на это, мы все равно будем танцевать. И пусть языком эзоповым, но мы продолжали говорить, кричать о том, что волновало не только нас, служителей искусства, но и наших сограждан, наших зрителей.
Искусство театра - искусство площадное, народное. Только от живого соприкосновения со зрителем, только зная, что он сегодня кушает, и можно найти с ним общий язык и составить театр. Иных средств нет. Но средства эти могут и должны видоизменяться по форме театрального языка, по способу разговора со зрителем, по способу общения с ним. И театр ищет и находит такие адекватные времени, и состоянию общества, и политической ситуации средства, способы и краски.
Ассоциативность, эзопов язык и яростное сопротивление застою - вот что входило в поня-тие формы общения со зрителем в те годы. И "Таганка" была самой яркой, самой дерзкой точкой долговременного сопротивления режиму. Она, словно безумная, протестовала против зажима критики, против глухоты, против старческого маразма, бесплодия наших теорий, против застой-ного духа той жизни, - в ней же, в этой жизни, все подлаживалось вольно или невольно под облик и все телодвижения Генсека, который, по существу, уж и не мог ходить сам по земле, его под руки таскали. "Таганка" была как красная тряпка быку, вызовом тухлому времени. Сколько раз собирались закрыть "Таганку"! Юрий Петрович Любимов сопротивлялся всеми силами. Он и намекал, и прямо говорил, и критиковал, он не хотел сдаваться, не желал укладываться в предпи-санное всем прокрустово ложе.
Его театр выпадал из общего ряда театров, где можно было существовать безбедно, хоть и не богато; не предательски, но и не громко. Где соблюдались требуемые приличия, но и не более того. Скажем, к тому или иному юбилею Октября, Победы в Великой Отечественной войне, к ленинскому юбилею нужно было идти с фанфарным спектаклем, таковы были условия игры, которые не позволялось изменять. А вот Юрий Петрович изменял. Среди театров "Таганка" была диссидентом. Диссидентов, то есть личностей, не только не согласных с режимом, но и прямо заявляющих об этом несогласии, было крайне мало, однако благодаря им, немногим, страна наша и народ сохраняли как-то свое достоинство. Не все потеряно, если есть сопротивление.
Ныне: жестокий сквозняк политики
И вот прошли годы. И как изменилось наше общество! Теперь все ворота настежь, все окна расхлобыщены, дует страшным сквозняком вдоль и поперек нашего продырявленного, раскрытого дома, так что задувает свечи разума, и все до такой степени обнажено... Хирургически-проститут-ски все обнажено и раскрыто. Какие там намеки и ассоциации, когда не то что на заборах и несча-стных стенах видишь площадную брань в адрес самого первого человека в государстве, но и в средствах массовой информации иной раз такое услышишь...
Помню, - это было еще в пору существования Верховного Совета России, один из его депутатов, ни секунды не сомневаясь, ни на секунду не потрясаясь, ни на йоту не отступая от своего видения, сказал на всю страну, что те, кто "сочинил" Беловежскую пущу (имеется в виду соглашение о союзе трех республик - России, Украины и Белоруссии), должны быть расстреляны без суда и следствия. "Как?!" - воскликнул потрясенный интервьюер, журналист Андрей Карау-лов, ведущий передачу "Момент истины". "А так", - ответил народный депутат, не дрогнув ни одним волоском своей окладистой бороды.
Какие тут могут быть намеки, какие ассоциации, кроме предчувствия страшного, еще и не снившегося России беззакония, уличного террора и всеподавляющего страха. Нужны ли к такому диалогу некие театральные сценические драматические ассоциации? Спаси и помилуй! И только. Можно по-разному относиться к тому, что произошло в Беловежской пуще, но даже если винить в распаде Советского Союза отдельных людей, а не естественный ход истории, то все равно следует призывать к правосудию, а не к беззаконию, не к кровавой расправе.
Вот такой теперь наш мир. Наверное, мы, находясь в его середине и сердцевине, варясь в его клокочущем котле, еще не вполне отчетливо представляем себе, до какой степени он насыщен ненавистью, дыханием смерти, запахом крови.
Страшно вымолвить, но мы уже привыкли слышать и читать: "убиты двадцать человек...", "террористы захватили школьников с учительницей...", "взорвали бомбу...", "есть убитые и раненые...". Это все стало бытом, если позволительно выразиться столь кощунственно. И кровавая трагедия, и драма, и нелепая комедия ворвались в жизнь без всяких ухищрений искусства, без посредничества писателей, драматургов, режиссеров, артистов, а прямо из последних известий радио, телевидения, газет. И, может быть, как раз поэтому наши театры вдруг опустели. Стали поговаривать о кризисе театра. Но это чепуха! Это не кризис театра, а кризис общества. Кризис от растерянности: нужно было время, чтобы сориентироваться в бушующей метели всевозможных политических страстей, столкновений и мнений и идей, необычности ощущения не столько от свободы, сколько от вседозволенности, когда можно безнаказанно ляпнуть что угодно, про кого угодно и где угодно.
Люди ошалели, они как сумасшедшие, вырвались на волю, как телята после зимнего унылого пребывания в темном хлеву вырываются на весенний луг под солнышко. А известно, что телятами в эту пору овладевает "телячий восторг", они носятся, задрав хвост и ног под собой не чуя. Но этот "восторг" у некоторых депутатов бывшего Верховного Совета превратился в крик о "расстре-ле без суда и следствия", который через неполных полгода перешел и в дело: в натуральный бое-вой призыв штурмовать Останкино, крушить мэрию Москвы, - что и было сделано в ослеплении ярости и жажды власти и чуть было не привело к разгоранию еще одной российской гражданской войны. Вроде бы только вчера мы это все пережили. Но сколько бурь с той поры уже пронеслось... И трудно сказать, что мне предстоит написать к моменту завершения этой книги. Поистине, река времени в нашей стране мчится с курьерской скоростью, и кто может сказать наверняка, куда она вынесет нас?