— В этом самом Чикаго три миллиона населения, и половина из них — в юбках. Я не намерен пройти мимо этого факта.
   Сказав так, Милбэнк вытащил книжечку в чёрном сафьяновом переплёте и начал листать её. Найдя нужную страницу, он ухмыльнулся во всю ширь своего раскрасневшегося лица.
   — По-моему, Гилфорт, — сказал он, — тебя это тоже должно заинтересовать. Ты, Гилфорт, уже не молод. Жена твоя — уж ты не обижайся — тоже молодостью не блещет. Но если, воспользовавшись услугами Матильды или Алисы, — он постучал холёным пальцем по книжечке, — ты вспомнишь молодость и вернёшься к себе в Теннесси с новыми силами да тряхнёшь стариной на радость супруге, ей это придётся по вкусу. Она сядет на диету. Сделает новую причёску. Она станет прислушиваться к тому, что ты говоришь. И она…
   И внезапно с ощущением вины, тут же превратившейся в обиду на жену, Маррей подумал, что Бесси и впрямь так располнела; что даже матрац на её стороне постели весь промялся, а за бриджем, когда она держит в руке карты, видно, какие у неё пухлые пальцы. И ещё эта привычка причмокивать!
   А Милбэнк не унимался:
   — …а что касается Алисы, то она — нечто среднее между дикой кошкой и летним облаком. Твоя душа расцветёт от одного её присутствия. Она, почтенный Гилфорт, владеет редкостным искусством заставить мужчину поверить, что его любят ради него самого. В данном случае — ради моего подзащитного Маррея Гилфорта.
   И в эту минуту Гилфорт, глядя на корочку апельсина, лежавшую на дне опустевшего бокала, вдруг засомневался в том, что его, Маррея Гилфорта, когда-нибудь любили ради него самого.
   Между тем Милбэнк не унимался:
   — Умелая ложь, любезный Гилфорт, в любом суде стрит миллиона истинных фактов. Как и в любой постели. Иллюзия, Гилфорт, — вот единственная истина в мире. И что касается меня, то я торжественно заявляю, что не пройдёт и часа, как я отдам сотню долларов за сочный кусок иллюзии. Разумеется, — и он добродушно загоготал, обдав взмокшего Маррея горячим облаком алкогольных паров, — в юбке и со всем что полагается! Ну так как, старина? — и толстые губы Милбэнка с вызовом растянулись в презрительной усмешке, обнажая мощные пожелтевшие клыки.
   Маррею же виделось не порочно-раскрасневшееся лицо стареющего адвоката, а молодое, здоровое лицо Сандерленда Спотвуда, ухмылявшегося с тем же презрительным вызовом. И Маррей снова почувствовал себя в ловушке, из которой ему, видно, никогда не уйти. До конца дней придётся ему жить вот с этакой рожей перед глазами — Милбэнка ли, Спотвуда, неважно, — всю жизнь чувствовать их снисходительное презрение, всю жизнь завидовать обладателю этой рожи, прикидывать — а мог бы ты отважиться поступать так же, как они?
   Но если бы их не было, то на кого бы он равнялся?
   «Боже мой, — подумал он, пугаясь своего бесстрашия, — да я бы равнялся на самого себя».
   Вдохновлённый этой неожиданной идеей, он решительно поднялся, опрокинув стул, не боясь привлечь внимание посетителей ресторана, не боясь даже багровой рожи Алфреда Милбэнка; а тот покровительственно улыбнулся ему и похвалил:
   — Ай да Гилфорт! Значит, решился?
   Да, он решился. Её звали не Алиса, а Софи. Она была хорошенькая и умела держаться, и они устроили скромную вечеринку в номерах у Милбэнка, вчетвером: шампанское в ведёрках со льдом, притушенные огни, приглушённая беседа и, наконец, вполне пристойный отход ко сну. Хорошо, что в номерах Милбэнка было две спальни и Маррею не пришлось, испытывая гнетущее унижение, тайком провожать Софи к себе в 1043-й.
   В 1043-м было бы иначе, куда хуже: номер-то был скромный — откровенная спальня; там не было бы этих последних минут, когда Милбэнк уже увёл свою Дороти, и в почти целомудренном молчании Гилфорт с Софи допили шампанское, и она подсела к нему на диван, положила голову ему на плечо и, дыша в ухо, тихонько, почти незаметно расстегнула ему рубашку.
   Всего два дня спустя в примерочной чикагского ателье, где ему обычно шили, Гилфорт сверху вниз посмотрел на старика портного, присевшего на корточки, чтобы отметить длину будущих брюк, и сердце его наполнилось этой сладостной жалостью, граничащей с презрением.
 
   После двадцати семи таких поездок в Чикаго и пяти юридических конференций в других городах Маррей, прибыв на шестую, не нашёл в отеле Алфреда Милбэнка и справился о нем у одного из вашингтонских коллег. В ответ тот как-то странно оглядел Маррея, и под этим холодным оценивающим взглядом Маррей зарделся.
   Потом вашингтонский юрист сказал:
   — Ах да, Милбэнк, тот самый. Так вы не в курсе дела?
   Маррей покачал головой.
   — Он умер, — кратко и брезгливо бросил тот. И отошёл.
   К вечеру, задав разным людям несколько осторожных вопросов и посетив вместо дневного заседания городскую библиотеку, чтобы просмотреть старые номера вашингтонских газет, Маррей узнал, что с Милбэнком случился в Скрэнтоне сердечный приступ и что неопознанная женщина в леопардовой шубке, пославшая коридорного за врачом, вышла из номера в низко надвинутой на глаза шляпе и стремглав выскочила на улицу, не успев даже забрать из номера свои чулки и лифчик, а больной умер три часа спустя в скрэнтонской больнице.
   В тот же вечер Маррей вылетел домой в Теннесси и лишь через полтора месяца решился снова поехать в Чикаго.
   Следы Софи Маррей давно потерял. Узнав однажды от миссис Билингс, ведавшей «связями» Милбэнка в Чикаго, что Софи теперь «занята», он в отчаянии решил было разыскать её и, получив развод, жениться на ней. Но здравый смысл взял своё, и в последние годы некая Милдред, рекомендованная ему миссис Билингс, вполне удовлетворительно заменяла Софи. Надо было только заранее послать миссис Билингс телеграмму (не из Паркертона и подписанную просто «Чарли»). Милдред легко приспособилась к его обряду: притушенные огни в гостиной большого номера, бутылка шампанского во льду, негромкая беседа, потом тишина и её голова у него на плече.
   Но в свою последнюю поездку в Чикаго, позвонив миссис Билингс, он узнал, что Милдред вышла замуж. Миссис Билингс заговорила о какой-то очень милой и опытной девушке по имени Шарлотта, но расстроенный Маррей безвольным движением опустил трубку; телефон был голубой, номера были выдержаны в синих тонах. Милдред всегда любила синее.
   А было ещё только два часа дня. Как дожить до вечера? Обычно день бывал заполнен предвкушением. Стоя в своём голубом номере, Маррей спрашивал себя, зачем он оборвал разговор. Чем Шарлотта хуже?
   Но при мысли о Шарлотте какой-то непонятный страх сдавил ему горло. Тогда он подумал, что мог бы позвонить знакомому чикагскому юристу — тот всегда был с ним приветлив и не воротил носа. Но вместо этого он пошёл прогуляться по парку. Потом разыскал французский ресторан и заказал дорогой обед с бутылкой ещё более дорогого бордо. Ел он мало, но пил охотно. Потом потребовал кофе и после кофе выпил три рюмки чудовищно дорогого коньяку, мрачно размышляя о том, что у всякого мужчины в жизни должно быть что-то своё.
   Вернувшись к себе в номер, он, к своему собственному удивлению, заказал бутылку шампанского и, когда её принесли, щедро заплатил официанту. Потом, сидя в одиночестве на диване, опустошил её. На это у него ушло часа два. Допив последний глоток, он откинулся на спинку дивана и закрыл глаза. Он просидел так до полуночи, потом поднялся, прошёл в ванную и дал волю рукам.
   Вот там-то, в ванной, глядя на себя в зеркало, он принял решение: он пробьётся в Верховный суд штата Теннесси. Будь он верховным судьёй, пусть даже только штата Теннесси, ни один вашингтонский чистоплюй не посмел бы, смерив его презрительным взглядом, отвернуться и отойти.
 
   Под сияющим осенним небом Маррей вёл свой ослепительно белый бьюик по дороге в долине Спотвудов и думал, что он, пожалуй, и впрямь доберётся до Верховного суда. Он был уже прокурором — разве это не доказательство всеобщей симпатии к нему? К тому же кое-кто в Штате был у него в долгу. Он поработал на благо своего штата — и он сам, и его деньги. После дела Франклина Ламбера он стал популярен даже в Восточном Теннесси.
   Глаза его не отрывались от дороги, которую он знал всю свою жизнь, знал с детства, но думал он не о прошлом. Мысли его сосредоточились на единственной светлой точке в сумраке его бытия: он мечтал о том дне, когда станет судьёй. Иной раз он отчётливо видел себя восседающим там, наверху, в окружении мягко светящихся облаков. В последнее время, созерцая внутренним взором свою заветную звезду, он стал забывать о том, что его окружало в действительности. В сущности он был одинок. Близких друзей не имел, Бесси уже четыре года лежала в могиле. По вечерам, приходя домой, он ел в одиночестве; слуга Леонид, подававший ему ужин, был для него предметом неодушевлённым. Спал он мало, часто вставал среди ночи и бродил по дому, словно ожидая увидеть на стене явление своей апокалипсической звезды. Ибо в такие часы ему казалось, что он бродит не по тёмному дому, а в самой кромешной тьме своей души.
   По мере того как он терял связь с реальным миром, Маррей все больше сосредоточивался на некоем спасительном будущем. Думать о прошлом было ему невыносимо; лишь иной раз, устремив мысленный взор на сиявшую во тьме звезду, он вспоминал о былом для того, чтобы ещё раз отречься от него. Когда-нибудь — скоро-скоро — он навсегда освободится от прошлого, спасённый, преображённый, и его истинное "я", очищенное и обновлённое, насладится триумфом.
   Нет — отмщением.
   Кому? За что? Этого он не знал. Он, собственно, не был уверен, что это отмщение. Но иногда, во власти мечты о своём будущем мистическом освобождении от скверны, он чувствовал, как мышцы его твердеют, дыхание убыстряется и он наносит бесконечные удары своим невидимым и неведомым противникам.
 
   Поравнявшись с домом на левой стороне дороги, против старого мостика, он вспомнил Сандерленда — молодого Сандера, орущего, приподнявшись в стременах, несущегося галопом по дороге, вспомнил зелёные поля и тучные стада на лугах, и ослепительное солнце — солнце сорокалетней давности, и как в тени под кедрами белели стены дома.
   С тех пор дом сильно потускнел. Глядя на почерневшие доски обшивки, разбитое стекло в окне, провисшую крышу пристройки, Маррей подумал, что в сущности этот дом никогда и не отличался особым величием: сначала это была просто большая бревенчатая хижина, срубленная первым из поселившихся здесь Спотвудов; позже её обшили досками, потом пристроили крыло, потом, при дедушке Сандера, навесили двухэтажную веранду. Но по углам веранды стояли не резные колонны, а простые кедровые брусья, обшитые досками. Теперь, когда подгнившие доски стали отваливаться, это особенно бросалось в глаза.
   И он подумал о доме, в котором жил сейчас он сам, — о старом особняке Дарлингтонов, доставшемся ему, когда он женился на Бесси. Да, вот это дом так дом — кирпичный, с высоким белым портиком, с коринфскими колоннами — ему нравилось звучание этого слова; коринфские, — и все в образцовом состоянии, потому что у него хватило средств на полную реставрацию особняка.
   Да что там Дарлингтоны! Он, Маррей, вложил в этот дом вдвое больше, чем они. Обозревая свой сумрачный жизненный путь, он догадывался, что этот расход был частью цены, которую надо заплатить за кресло в Верховном суде штата Теннесси. Возможно, женитьба на Бесси Дарлингтон тоже входила в эту цену, но об этом думать не хотелось.
   Презрительно усмехнувшись при мысли, что мальчишкой он считал дом Спотвудов великолепным, Маррей запретил себе вспоминать прошлое. «На самом деле, — подумал он, — правительству следовало бы откупить эту нищую долину с её начисто смытой почвой и завалившимися изгородями и устроить здесь заповедник. Но куда тогда денется Сандерленд Спотвуд? Да не все ли равно, где будет лежать эта груда мяса», — раздражённо подумал Маррей. И со злобой спросил себя, с какой стати он тащится в такую даль, когда у него полно дел — ведь к делам его частных клиентов теперь добавились ещё и прокурорские обязанности! Ехать сюда только для того, чтобы ещё раз поглядеть на эту тушу, почти не подающую признаков жизни, и услышать его сдавленный хрип, от которого кажется, что тебя самого душат?
   Мысли Маррея помимо его воли снова вернулись к прошлому, к тому могучему, атлетически сложенному юноше, каким он увидел Сандерленда Спотвуда на первом курсе Нэшвиллского университета — здоровяка с копной русых кудрей и наглыми голубыми глазами навыкате. В те редкие дни, когда Сандер приходил на занятия, на нём была нестираная охотничья куртка с застарелыми пятнами крови.
   Он приносил пружинник с пятидюймовым лезвием и во время лекции, бывало, звучно выстреливал лезвие и очень старательно подравнивал себе ногти. Брился он нерегулярно. К студенткам был равнодушен, но по субботам непременно отправлялся в бордель.
   Почтение, которое внушало имя Спотвуда, слухи о спотвудских деньгах и высокомерие, с которым держался сам Сандерленд, послужили ему рекомендацией в студенческий клуб, но накануне церемонии посвящения он напился вдрызг, подрался с членом клуба и был вычеркнут из списков.
   — Лягал я вас всех, — сказал он, узнав об этом.
   К апрелю о нем уже слагали легенды.
   В мае его выгнали, потому что ясным весенним днём, в половине пятого, в час, когда так славно дышится и местные старушки неторопливо выезжают в своих допотопных авто, чтобы полюбоваться цветущей магнолией, украшавшей университетские газоны, он, обнажив своё мужское естество, катался на мотоцикле взад и вперёд перед университетом. В тот вечер, придя выразить ему сочувствие, Маррей застал Сандерленда сидящим на кровати между двумя чемоданами, в которые он как попало запихивал вещи. На полу, посреди груды разодранных книг, стояла наполовину пустая бутылка самогона — это было ещё при сухом законе. Маррей сказал, как ему жаль, что все так вышло, а Сандерленд, выпучив на него синие глаза, покрасневшие от виски, высокомерно отвергая сочувствие, завопил:
   — Да лягал я их! Весь ваш вшивый университет! — чем ранил Маррея Гилфорта в самую душу.
   Сандер вернулся в долину Спотвудов, в своё родовое гнездо, к которому подъезжал теперь Маррей. Сколько раз бывал он здесь за эти последние годы — и зимой, и летом: останавливался там, где когда-то были ворота, и с лёгким стеснением в груди шёл к подгнившим ступенькам крыльца.
   Он сразу же заметил, что ступеньки кто-то подновил, аккуратно постлав хотя и не новые, но прочные на вид доски. У веранды он увидел молоток, пилу и металлический угольник, старые, но поблёскивавшие от недавнего употребления. Бурая от застарелой ржавчины пила была смазана жиром.
   Он поднял её и понюхал. Да, свиной жир. Однажды они с Сандером, ещё мальчишками, построили лодку для рыбной ловли. Пила, которой они работали, тоже была бурая от ржавчины, и, чтобы не заедало, они смазывали её свиным жиром. Он положил пилу и пошёл к двери.
   «Зачем я приехал, — спрашивал он себя. — Какого дьявола я сюда припёрся?»
 
   Дверь отворилась. В темноте прихожей его встретила Кэсси — белый овал лица, будто повисший в пустоте. В первое мгновение, ещё не находя слов и глядя прямо в эту парящую белизну, он увидел девочку, отворившую ему, когда двадцать лет тому назад он пришёл в этот дом на похороны Джозефины Килигру-Спотвуд, первой жены Сандерленда Спотвуда. Двадцать лет назад, увидев в полумраке прихожей это смутно белеющее лицо, Маррей Гилфорт с бешеной болью в сердце разгадал в нём свою судьбу. Вцепившись белой ручкой в дубовую, потемневшую от времени дверь, девочка тогда сказала: «Я Кэсси Килигру. Я ухаживала за тётей. За тётей Джози, которая умерла».
   Теперь, столько лет спустя, стоя в дверях, отворившихся— в ту же самую тёмную прихожую, он увидел ту же белую руку, сжимавшую дверь, и хотя рука стала костлявой, а лак на двери давно уже облез, но и сейчас Маррей помнил, как уже тогда он предвидел всё, что принесёт им будущее. Зачем дано смертному предвидение? Разве не довольно ему того, что ложится на его плечи, когда судьба уже свершилась?
   Он помнил, как однажды Сандер, ещё мальчишкой, прискакал по лугу на своём неистовом мышастом жеребце по кличке Мёртвый Глаз, соскочил с седла, сам с помертвевшими глазами и вздымавшейся грудью, и крикнул: «Зуб даю, что не решишься сесть в седло!» — и он, Маррей Гилфорт, ещё только подняв ногу в стремя, уже предвидел, что Мёртвый Глаз вздыбится и прыгнет и весь мир, покатится в черноту. Зачем ему это предвидение? Почему не дано ему жить, как Сандер, — ничего не зная, ни о чём не заботясь?
   Видение исчезло, Маррей стоял в дверях, словно ничего не вспоминал, ни о чём себя не спрашивал.
   Просто дверь открылась, и за дверью, в полумраке, стояла женщина.
   — Как дела, Кэсси? — проговорил он.
   — Спасибо, все хорошо, — сказала она, протягивая руку.
   — Что Сандер?
   Она чуть заметно передёрнула плечами.
   — Ничего. А что с ним станется? — сказала она, глядя ему в глаза и словно спрашивая: "А что вообще с нами может статься? Что может статься с Марреем Гилфортом, что может статься с этим миром?
   — Да, конечно, — пробормотал он, — да, да, — и вслед за ней вошёл в дом.
   Она толкнула дверь в комнату, в которой он и не ожидал увидеть никаких перемен: все те же дыры в красном истоптанном ковре; та же серая, в пятнах сырости, гравюра над камином; в углу громоздкий, желтозубый, с чёрными дырами ободранных клавишей рояль; драные, пожелтевшие тюлевые занавески между выгоревшими красными бархатными портьерами; большой, почтенный стол с мраморной столешницей, на нём — толстая библия в чёрном кожаном переплёте с именами всех Спотвудов, записанными побуревшими от времени чернилами, впрочем, и сам переплёт давно уже не чёрный; и возле зияющего камина на некогда золочёном мольберте — портрет первого Сандерленда Спотвуда — могучего краснорожего человека в чёрном сюртуке, с седой бородкой клинышком, которую своенравный художник, по-видимому, налепил на тяжёлый подбородок, когда портрет был уже закончен, считая её деталью столь же условной, как на традиционном женском портрете — перья горжетки, ниспадающей на живописную скалу; старик Сандерленд, захвативший землю, срубивший дом, лупивший негров и заседавший в конгрессе, теперь глядел с портрета плоскими высокомерными глазами и, казалось, из принципа не замечал перемен, постигших дом за столько лет.
   Маррей окинул все это взглядом, отметив про себя, что, как он и ожидал, здесь ничего не изменилось, но тотчас же с внезапным страхом понял, что ошибается: даже сейчас, в эту секунду, продолжается безостановочный процесс распада: извиваясь в агонии, медленно тлея, расползаются нити ковра; кожаный переплёт библии трухой сыплется на мраморный стол, краска облезает с лица Сандерленда Спотвуда, и вот уже надменные глаза блеклыми чешуйками падают на тёмные кирпичи камина и лежат там, точно перхоть. Ещё немного — и от дома ничего не останется.
   Маррей стряхнул наваждение и обернулся к женщине.
   — Я вижу, тебе чинят дом, — сказал он приветливо. — Ступеньки новые.
   Она кивнула.
   — Не так легко, наверное, найти здесь мастеров, — сказал он. — Имей в виду, что моё предложение остаётся в силе. То, о чём мы говорили весной. Я готов привезти из города хорошего плотника и пару подручных, чтобы они привели в порядок все самое основное. Жаль, что дом разваливается на части. У домов свои права, и их надо уважать. Если ты мне только позволишь, Кэсси…
   Она глядела ему в лицо.
   — Какая ему теперь разница, — сказала она, — я хочу сказать — Сандеру. Какая ему разница, что будет с домом?
   — Но дом, — снова начал он, — это всё-таки недвижимость и…
   Она его даже не слушала. Он это знал. Она всегда была такая. Она может стоять рядом с тобой, даже глядеть тебе в глаза, а мысли её будут витать где-то далеко. И все же он спросил, резко, чтобы вернуть её на землю:
   — Кто же у тебя работает? Кто починил ступеньки? Кэсси!
   Теперь она даже не глядела на него.
   — Кэсси! — повторил он ещё громче. — Где тебе удалось найти работника?
   Взгляд её вернулся к нему.
   — Это Анджело, — сказала она.
   — Кто он такой?
   — Не знаю, — сказала она.
   — Как это — не знаю? — Он услышал в своём голосе резкие, визгливые нотки, которые всегда старался подавить, когда допрашивал в суде свидетелей. Тогда он попытался переменить тактику:
   — Ты хочешь сказать, что он не местный?
   — Он пришёл по дороге, в дождь, — сказала она. — Его зовут Анджело.
   — А фамилия?
   — Не знаю.
   Она снова отдалялась от него. Тогда он ласково сказал:
   — А как ты чувствуешь себя, Кэсси? Лучше, хуже?
   — Прекрасно, — сказала она. — Только голова иногда болит. Не каждый день.
   — Нехорошо, — пробормотал он. Потом, немного помолчав: — А что этот Анджело? Где он живёт?
   Она посмотрела на него пристально.
   — Думаешь, ты меня перехитрил, — сказала она. — Скажите, какой ловкий. Судейская лиса. Перевёл разговор на моё здоровье, а потом снова спросил про Анджело. Но я тебе все сказала. Он пришёл по дороге, под дождём, в городском костюме, весь мокрый, с размокшим пакетом в руке. Как будто возник вдруг из дождя и тумана. Потом он помог мне разделать оленя.
   — Какого оленя, Кэсси?
   — Которого Сай Грайндер убил.
   — Сай Грайндер? А, это тот…
   — Да, тот Сай Грайндер. Он убил оленя на моей земле. Из дурацкого старого лука. И я его заставила отдать мне тушу. Анджело видел и подтвердил, что олень был на моей земле, а Сай Грайндер разозлился, и я выстрелила из двустволки. — Она помолчала. — Я не в него целилась. И он притащил тушу назад.
   — Ты стреляла в человека, — резко сказал Маррей. — Это подсудное дело.
   Но он видел, что она его не слушает. Он наклонился к ней и почти шёпотом спросил:
   — Этот Анджело — где он живёт? А, Кэсси?
   — Ты уже спрашивал, — сказала она. — А я и не скрываю. Здесь и живёт.
   — Здесь?
   — Да. Он мне разделал оленя. Он не знал, как олень называется, не знал, как сказать по-английски, но разделать сумел. Я ему только сказала, что это так же, как свинью или корову. Он мне ещё двух боровов заколол на прошлой неделе, когда приморозило, и мы их прокоптили. Он жил у дяди на ферме, и там выучился, и…
   — А где живёт его дядя, Кэсси?
   — Не знаю, — сказала она. — И починил мне крыльцо. И дров напилил на зиму, и…
   — Можно мне его увидеть? Я бы хотел с ним поговорить.
   — Он уехал в Паркертон, — сказала она. — Он починил машину. У него дела в Паркертоне, и он привезёт оттуда продуктов.
   — Покажи мне его комнату.
   Не отвечая, она повернулась и пошла назад в прихожую, а оттуда в коридор, который вёл в пристроенное крыло. В комнате стояли старинная ореховая кровать, комод красного дерева с мраморной крышкой и пятнистым от времени зеркалом в резной раме, возле кровати — старый раскладной стул и на стуле старая электрическая лампа без абажура. В окне было разбито одно из стёкол и вместо него вставлен кусок картона, весь в разводах от дождя. В стенном шкафу не было дверцы. Её заменял кусок мешковины, подвешенный наподобие занавески.
   Маррей подошёл и поднял её. В шкафу на плечиках висел пиджак в крупную серую и чёрную клетку, с ватными плечами.
   — Хороший материал, — сказал Маррей, щупая ткань. — Дорогой. — Потом добавил: — Сшит на заказ. — Он посмотрел на внутренний карман, потом воротник, пытался отыскать монограмму владельца, но не нашёл.
   — Перекуплен, конечно, — сказал он.
   Затем осмотрел пару шерстяных брюк, висевших под пиджаком. Нагнулся и поднял одну из лакированных туфель. Внутри была напихана газетная бумага, а кожа смазана чем-то вроде вазелина.
   — Нога у него небольшая, — сказал он. — Он и роста маленького?
   — Нет, — сказала она. — Он высокий. Крупный мужчина.
   — А в чём он поехал?
   — Мне жалко было смотреть на него, как он работает в городском костюме, — сказала она. — Я нашла ему: старые Сандеровы вещи и подкоротила. Он хоть и крупный, но меньше Сандера. — Она помолчала, потом добавила: — Сидят, правда, не очень хорошо. Но для работы годятся.
   — Ты его кормишь или он сам себе готовит?
   — Я его кормлю, — сказала она. — Как же его не кормить, раз он работает? Но сама с ним не ем. Я ем там, с Сандером. Тебя ведь это интересовало?
   — Послушай, Кэсси, — сказал Маррей, надеясь, что голос его не подведёт. — Не сердись, что я тебя расспрашиваю. Ты знаешь, как я интересуюсь всем, что происходит с тобой и с Сандером. У меня нет других интересов в жизни, и…
   — Интересуешься? Тогда погляди на меня! Гляди, гляди! Я же старуха. А он молод. Могу я понравиться молодому мужчине, а? Ведь ты же к этому клонишь? Что ж не глядишь?
   Через силу, преодолевая страх и неловкость, он взглянул на её бледное безразличное лицо, линялую коричневую куртку, устало опущенные плечи.
   — Когда-то и я была молода, — говорила она теперь тихонько, вяло и уже не обращалась к нему, — но только это очень быстро прошло, и я стала старухой. Сразу. Без перехода. У других людей это бывает постепенно, а у меня — будто кто-то дунул, и облетела моя молодость, как одуванчик.
   — Ш-ш! Замолчи, — потребовал Маррей хриплым шёпотом. — Перестань. Никакая ты не старуха.
   Она рассмеялась.
   — Что-то ты вроде переменился в лице? — сказала она, снова рассмеялась и, шагнув к нему, заглянула в глаза:
   — Послушай, Маррей, да ведь и ты, ты тоже старик! Тебе это известно?