Иногда днём, независимо от того, шёл дождь или нет, сидел он без дела в сарае или работал, он решал не идти в дом обедать. Не потому что пришлось бы видеть её, нет, она к этому времени куда-то исчезала, даже если с утра и была во дворе — вешала бельё, например. Она всегда оставляла ему что-нибудь холодное на столе и кофе на ещё горячей плите. И все же иногда он предпочитал работать или, если шёл дождь, сидеть в сарае и следить за размеренными движениями своих рук, притворявшихся, что они работают.
   Но наставало время, и всё-таки приходилось идти в дом. Теперь, когда в ванной работали краны, можно было не ходить в кухню за водой. Он шёл в ванную, раздевался до пояса и мылся, потом доставал бритву, надеясь, что в змеевике, вделанном в кухонную плиту, осталась тёплая вода. Побрившись, он причёсывался, потом наклонялся к зеркалу, разглядывая своё отражение; у него была смуглая кожа, чёрные глаза и овальное лицо с правильными чертами, вот только губы слишком пухлые.
   Потом он отхлёбывал хороший глоток виски, которое теперь всегда держал у себя в комнате, надевал городскую рубашку и шёл в кухню. Стол был накрыт для него одного. Женщина всегда стояла у плиты.
   Но однажды, хлебнув больше обычного, он подошёл прямо к ней, схватил её за плечи и с силой прижался губами к её губам.
   Потом отпустил и посмотрел ей в лицо.
   — Святая мадонна! — закричал он. — Ты почему молчишь?
   Никакого ответа.
   — Святая мадонна! — кричал он, слыша, как эхо обращает его голос в отдалённый вой. — Кто ты, скажи? Кто ты есть?
   И в этот момент раздалось хрипение из той комнаты. Если бы он не оставил дверь открытой, они бы не услышали.
   — Кто это? — решительно спросил он, схватив её за плечи и встряхнув. — Думаешь, Анджело будет жить тут и не знать?
   Потом оттолкнул её и сказал:
   — Пойду и увижу.
   И двинулся к двери. В дверях остановился и оглянулся на неё.
   — Пойду посмотреть! — снова заявил он,
   Если бы она ему запретила или даже позволила, он бы действительно пошёл. Но она ничего не сказала. Тогда, взбешённый и униженный, он закрыл дверь и сел за стол.
   После ужина он всегда сразу шёл к себе. Ложился и при свете старой настольной лампы без абажура, которую откопал в сарае, читал один из своих журналов. Он нашёл их в шкафу, в той комнате наверху, где стояла кровать с балдахином. Там были «Верный сыщик», «Шкип», «Чёрная маска», «Искренние признания», «Страна гангстеров» и множество других — десятки наименований, сотни номеров, некоторые тридцатипятилетней давности, самые свежие — за сорок пятый год. Все эти журналы с пожелтевшими, ломкими страницами, выцветшими обложками, непривычными фасонами женских платьев и устаревшими автомобилями он перетаскал к себе в комнату, составил стопками вдоль стены у кровати и вечерами читал их. Прочтя журнал от корки до корки, включая объявления и рекламу, он швырял его в угол.
   Он не сумел бы вспомнить рассказ, прочитанный неделю назад или даже накануне, не сумел бы сказать, чем один рассказ отличается от другого. Но он чувствовал, что именно такое однообразие ему и нужно. Волнение, рождённое прочитанным сегодня скабрёзным детективом, назавтра передавалось ему, едва он раскрывал рассказ, столь же бессмысленный, как и все остальные, полный порохового дыма и запаха обнажённых тел и снова ведущий по тому же кругу привычных переживаний.
   Все это был призрачный сон, такой же сон, каким теперь представлялось его прошлое, и когда воображение его соединяло оба призрачных мира в один, он казался себе сильным, он снова жил настоящей жизнью: мужчины падали, подкошенные ударом его кулака или выстрелом из пистолета, и белые руки тянулись к нему, и алые губы, искажённые страстью, жалобно шептали его имя: «Анджело, Анджело…»
   Он, бывало, лежал на спине и думал, что вот когда-то жил на свете человек по имени Анджело, и это имя можно было услышать наяву.
   Теперь это случалось только во сне.
   Наставал момент, иной раз в середине рассказа, и он ронял журнал на грудь и тянулся к подержанному приёмнику, который купил в Паркертоне. Приподнявшись на локте, держа во рту сигарету, он крутил ручку, и когда находил музыку, которая была ему нужна, уменьшал звук до призрачного бормотания, до шёпота, и мысленно переселялся в мир, откуда доносилась эта музыка.
   Он лежал с закрытыми глазами и старался вспомнить какое-нибудь событие из своей прежней жизни, любое. Формы, жесты, звуки наполняли его воображаемый полуосвещённый театр, но краски, краски не являлись на сцену. Он помнил, что краски были, но все они выцвели, и мир, который когда-то был настоящим, пёстрым и ярким, представлялся ему теперь монотонно-серым.
   А то ещё, глядя, как по сцене мелькают серые тени, он старался вспомнить, что он чувствовал, когда и сам жил в этом умершем мире. Но чувства, как и краски, были утрачены памятью, сохранившей лишь позы и жесты. И однажды ночью, слушая музыку, он понял, что не знает даже своих нынешних чувств.
   Но и тут ему не пришло в голову, что он сам старается оградить себя от эмоций. День за днём он работал как одержимый, глядел себе на руки и старался ничего не чувствовать. Даже ел, стараясь не замечать вкуса.
   Если всё, что тебе остаётся от прежней жизни, — это воспоминания, лишённые чувств и красок, так, может, и нынешняя жизнь — это тоже всего лишь череда бессмысленных поступков, тотчас превращающихся в бесцветные воспоминания?
   Он помнил, как следил в детстве за вечно движущимися руками матери. И руками отца. И клялся, что никогда не станет таким. Прежде он и не был таким, но теперь — теперь стал.
   Он помнил, как его отец, старик, расстающийся с жизнью, сидел в кресле на кухне, и его опухшие руки неподвижно лежали на коленях. Но нога, правая нога с большим пальцем, торчащим из проношенного войлочного шлёпанца, равномерно подёргивалась в судороге. Старик сидел, уставившись в пол, потому что вся его жизнь сводилась к ожиданию этой судороги, и вот наступал безжалостный момент, когда она приходила, и, глядя на это, хотелось вскочить и заорать, и выскочить на улицу, и бежать через поле, в горы, куда глаза глядят.
   И теперь не одну ночь подряд, вспоминая отца и его дёргающуюся ногу, он вставал с кровати и уходил из комнаты. Шёл наверх, бродил по дому, и под конец выключал фонарик в большой спальне, где была кровать с балдахином, подходил в темноте к окну и глядел в сторону развалившегося коровника.
   В первую такую ночь он, вернувшись к себе и услышав шорохи невыключенной музыки, схватил приёмник и размахнулся, готовый бросить его об пол. Но потом опустил руки, выключил приёмник и в тишине долго смотрел на него.
   Если впоследствии ему случалось оставить приёмник включённым, он уже спокойно брал его со стула, выключал, ставил на место, торопливо раздевался и ложился в постель.
   А уж сон-то был ему верен в этом средоточии однообразия, где ничего не происходило и ничего не произойдёт: полежав какое-то время, он засыпал. Потому что теперь тот кошмар, от которого прежде он просыпался весь в поту, испуганный, подавленный своей виной, был ему уже не страшен. Возможно, он притаился где-нибудь в темноте и ждал только случая, чтобы присниться. Но пока что Анджело спал спокойно.
   Просто теперь он жил в другом сне, и это было платой за избавление от прежнего кошмара.
   Ещё осенью, разбирая старьё в сарае, он нашёл охотничье ружьё. Оно было старое и ржавое, но он его разобрал, отмочил в керосине, вычистил металлической стружкой и смазал. Когда в январе установилась ясная морозная погода, он стал днём уходить из дому и охотиться на кроликов. Ему было не по себе оттого, что он нарушал привычный ритуал трудового дня, но в небе сияло солнце и самый вид дома был ему невыносим. Когда в сумерках он приносил на кухню пару кроликов, уже ободранных и выпотрошенных, он чувствовал, что этим искупает нарушение привычного распорядка дня.
   В первый день он охотился в лесу и в поле на востоке от дома, но, возвращаясь, каждый день все больше забирал к юго-западу, все ближе к другому лесу и к просеке. На пятый день, вернувшись задолго до темноты, он спрятался в буреломе возле поляны, где стоял старый коровник.
   Где-то вдалеке трещала белка. Позже, высоко над кустами, где он скрывался, показалась одинокая ворона, упорно и размеренно махавшая крыльями. Там, наверху, где она летела, пересекая видимый ему участок неба, ещё было солнце, и чёрные вороньи перья поблёскивали. Когда ворона исчезла, он опустил глаза и заметил, как потемнело в лесу.
   Он поднялся и вышел на просеку, которая вела к дому.
   У крыльца он увидел большую белую открытую машину. Он видел её уже в четвёртый раз. Машина появлялась каждый месяц. Наблюдая из-за сарая, он дождался, пока человек в сером костюме и сером пальто вышел из дома и сел в машину.
   Внезапно она мощно рванулась и исчезла, и он уже не был уверен, что она и вправду была здесь. Он даже подумал, что если бы не ушёл днём из дома или хотя бы не ходил в тот лес, к коровнику, то и машина бы не приехала.
   Но он знал, что это вздор.
   Машина приезжала каждый месяц.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

   В тот вечер, прежде чем идти на кухню ужинать, Анджело дважды приложился к бутылке. Из-за машины. Потому что она приезжала из того мира, откуда каждую ночь до него доносился шёпот музыки и где цветные огни пронизывали полумрак танцевального зала, из того мира, где, танцуя, ты чувствуешь, как пахнут волосы твоей девушки, — из того мира, куда ему никогда не вернуться.
   Зачем приезжала эта проклятая машина, эта macchina maledetta, из-за которой он теперь стоит посреди комнаты и дрожит с головы до ног, сам не зная почему?
   Тогда-то он и приложился к бутылке во второй раз, потом пошёл на кухню, и, пока он ел, женщина пялилась на него ещё безжалостнее, и глаза у неё блестели как-то особенно.
   Он ушёл, не доев, лёг на кровать, включил приёмник, взял журнал и принялся с остервенением читать его, шевеля губами, чтобы придать словам форму, но слова сегодня были пусты и бессмысленны; и в глубине души он яснее обычного ощущал, как тягостен обряд чтения, как тщетна надежда, ради которой он его совершал, — надежда, что если прочесть все слова на всей пожелтевшей бумаге, что сложена вдоль стены, то, может быть, кончится сон и мир снова станет живым, полным красок и звуков.
   Но читать он не мог. Выключил радио. Тишина была невыносима. Он встал, пошёл наверх и, как всегда, бродил по комнатам, пока не попал в большую спальню, он заранее знал, что придёт сюда. Стал посреди комнаты, включил фонарь, закрыл глаза и, слушая в темноте своё дыхание, запрещал себе идти к окну, хотя знал, что непременно подойдёт к нему.
   И когда наконец подошёл, то прижался лицом к стеклу, стараясь не выдавить его, и долго глядел в запретную сторону. Стекло было холодно как лёд. Лёд, который отрезал его от всего мира, от всего бывшего и будущего. Потом он заметил, что стекло запотело от его дыхания и сквозь него уже ничего не видно.
   Он спустился к себе и лёг, дрожа от прикосновения холодных простыней. Включил приёмник. Простыни как будто согрелись, но он никак не мог унять дрожь.
   Тут в дверь постучали.
   — Можно, — сказал он. Что мог он ещё сказать?
 
   Она остановилась там, где кончался круг света от стоявшей на столе лампы. На ней был грязно-серый халат, которого он раньше не видел. Из-под халата торчал подол серой фланелевой рубашки. Он поднял глаза к её лицу, белому на фоне тёмного коридора.
   «Приходит в мою комнату, — подумал он, — приходит ночью, сама». Он почувствовал, что леденеет от злобы.
   Но дальше все было не так, как он предполагал. Она неподвижно стояла в дверях, улыбаясь неожиданно мягкими, полными губами, и глядела на него с тем новым блеском в глазах, который встревожил его ещё за ужином и продолжал беспокоить и сейчас.
   — Что надо? — спросил он.
   — Можно мне войти? — спросила она, все так же смиренно стоя в чёрном дверном проёме.
   — Этот дом, — проговорил он, — он твой.
   Секунду она молчала, все так же блестя глазами, потом сказала:
   — Лучше бы ты этого не говорил.
   «Лучше бы ты не глядела на меня так», — подумал он. Ибо он чувствовал: что-то меняется, что-то происходит, как раз теперь, когда он уверил себя, что ничего уже не произойдёт, и научился жить в этом неменяющемся мире.
   И ему захотелось разозлить её, потушить этот новый блеск в её глазах, вывести её из себя. Пусть бы она вышвырнула его вон. Он вдруг увидел себя бредущим в темноте по дороге, снова в городском костюме, в котором он сюда пришёл, и даже ощутил твёрдые неровности замёрзшей грязи на дороге под тонкими подошвами лакированных туфель. Он почувствовал какую-то злобную гордость, почувствовал, что снова становится самим собой, что снова свободен. Свободен, может быть, как никогда прежде.
   И поторопился ответить, пока не исчезло это чувство:
   — Что же мне говорить?
   — Я хочу кое-что рассказать тебе, — сказала она. Что-то менялось, что-то происходило.
   — Можно мне присесть? — спросила она.
   — Этот дом, — повторил он, делая вид, что ему всё равно, — он твой.
   По потолку метнулась тень — взлетела и замерла, и он не глядя понял, что женщина сняла лампу со стула и поставила её на пол, а сама села на стул. Он не сводил глаз с потолка.
   «Если она ждёт, чтобы я на неё посмотрел, пусть ждёт хоть до скончания века», — подумал он.
   Она не стала ждать до скончания века.
   — Сегодня приезжал мистер Гилфорт, мистер Маррей Гилфорт.
   Да, что-то менялось, это было ясно.
   — Скажи мне, как тебя зовут, — услышал он.
 
   Несколькими часами раньше Маррей Гилфорт поднялся по ступенькам веранды. Он оглядел сверкающий краской пол, потом внимательно осмотрел свежую замазку на окнах. Сработано все было на совесть, пожалуй, даже лучше, чем в старые времена. Торопясь, упрямо не желая анализировать ощущения, которые у него вызвало это открытие, он дважды стукнул большим дверным молотком и прислушался к гулкому эху, разнёсшемуся по дому. Он представил себе, как звук волнами расходится в тёмном и пыльном воздухе прихожей. «Интересно, — подумал он, — действительно ли звуковые волны заставляют предметы колебаться? Неужели пылинки в тёмном воздухе прихожей двигаются в такт ударам молотка?»
   Ему не открывали. Тогда он вошёл сам.
   — Кэсси! — крикнул он, проходя в гостиную. С минуту постоял там, оглядывая рухлядь, некогда составлявшую гордость хозяев: портрет, рояль розового дерева и прочее.
   Дверь в комнату, которая когда-то была столовой и где теперь спали Кэсси и Сандер, отворилась, и она вошла, такая же, как всегда, только рукава старой коричневой куртки закатаны до локтей и в правой руке — безопасная бритва с клочком мыльной пены на лезвии. Она смотрела на бритву.
   Подняла голову.
   — Я его порезала, — сказала она.
   — Так ты его бреешь, — пробормотал Маррей, тотчас почувствовав несуразность своего замечания. Он только сейчас сообразил, что за все те годы, пока он регулярно ездит посмотреть на то, во что превратился Сандерленд Спотвуд, он ни разу не видел Сандера небритым, но никогда не задумывался, кто же его бреет — бреет каждый день, год за годом.
   — Здесь подождёшь или зайдёшь к нему? — спросила она, стоя в дверях. — Я ещё не кончила.
   — Я зайду к нему, — сказал он; ему вдруг захотелось увидеть, как она это делает.
   Она уже была возле кровати и взяла полотенце, чтобы остановить яркую струйку крови, стекавшей из длинного пореза на скуле.
   Приложив полотенце, она посмотрела на Маррея и сказала:
   — Один раз я его очень сильно порезала. В самом начале, ещё когда у меня была опасная бритва. — Она отняла полотенце и поглядела на ранку. Кровь все ещё текла, и она снова прижала полотенце к скуле. И снова посмотрела на Маррея.
   — Шрам остался, большой, — сказала она. — Можешь посмотреть. Там, на другой стороне.
   Не зная, как отказаться, он обошёл кровать и посмотрел. Шрам был величиной с двадцатипятицентовую монету. Глядя на белую, как сало, кожу, Маррей вспоминал, как в прежние времена на полном лице Сандера всегда горел лихорадочный румянец, а теперь блеклая кожа, вся в морщинах и складках, словно слишком просторная для этого черепа, сползла вниз, превратив некогда мощный и уверенный нос в жалкий восково-белый сучок.
   Маррей заметил, что машинально поднял правую руку к собственному лицу. «Пятьдесят четыре, — думал он, — мне уже пятьдесят четыре».
   И тут же с отчаянной радостью вспомнил: «Но он старше! Он на два года старше!»
   — Пожалуй, кровь уже остановилась, — сказала она. Посмотрела на запачканное кровью полотенце и повесила его на спинку стула. — Мне надо перейти на ту сторону. Со стулом.
   — Я помогу, — сказал Маррей и, подойдя, поднял стул вместе с железным тазиком, в котором качнулась вода, покрытая радужной мыльной плёнкой. Возле тазика стоял большой старомодный бритвенный стакан с тусклым золотым вензелем «С.С.» и в стакане — помазок. Он аккуратно поставил стул по другую сторону кровати и посмотрел на Сандера. Правая щека была покрыта жёлтой, точно пшеница, щетиной — без единого седого волоска.
   Она намылила щеку и подбородок и начала осторожно водить бритвой.
   Маррей следил за аккуратными движениями её рук. Он с болью и тоской думал о том, как день за днём, год за годом она преданно склоняется над этим человеком, который даже в своём нынешнем состоянии остаётся её властелином.
   Мысленно Маррей увидел былого Сандера — не эту груду костей и плоти, а того мужлана, каким был Сандер, когда Кэсси впервые пришла в этот дом: в осенние сумерки он верхом подъезжал к дому, спешивался одним прыжком, возбуждённый от яростного галопа, с раскрасневшимся лицом и пылающими голубыми глазами, которые, как виделось теперь Маррею, словно прожекторы освещали тёмное крыльцо, влетал в дом и, повинуясь внезапному желанию, хватал в объятия опешившую девушку, зажимая ей рот, нёс её в холодную спальню, чтобы там самой своей безжалостностью заслужить эту парадоксальную преданность, надолго пережившую былые страсти и радости плоти.
   Бритва перестала скрипеть, и наступившая тишина вывела Маррея из задумчивости. Женщина мыла бритву.
   — Готово, — сказала она. — Осталось только сполоснуть лицо.
   И, взяв тазик и стакан, вышла, оставив дверь открытой.
   Маррей приблизился к кровати и наклонился, вглядываясь в голубые глаза.
   Прежде, когда Сандерленд Спотвуд радовался или злился, эти глаза вспыхивали, как пламя бунзеновской горелки, когда её хорошо настроишь. В точности как бунзеновская горелка, это сравнение пришло Маррею в голову, когда однажды они с Сандером работали за одним столом в университетской химической лаборатории.
   Но теперь, глядя в те же глаза, он увидел в них печальную синеву снятого молока и на секунду почувствовал головокружительную радость: он присутствовал при торжестве справедливости. Гилфорт выпрямился, чувствуя себя победителем.
   Но вдруг до него дошло, что всё это время глаза следили за ним. Глаза жили. И помнили его. Знали, чем он был, и знали, что он есть.
   «Черт бы его побрал! — подумал Маррей с внезапной яростью. — Да что же он не умирает!»
   Если бы Сандер Спотвуд умер, на свете не осталось бы никого, кто помнит Маррея Гилфорта мальчиком, который боялся оседлать серого жеребца, нырнуть с высокого утёса в глубокую заводь, и даже когда он, не выдержав издевательской усмешки Сандера, заставлял себя пойти на риск, — даже тогда он продолжал бояться. Но будь Сандер Спотвуд мёртв, никто на свете уже не вспомнил бы того Маррея, которого теперешний Гилфорт — а при встрече с ним на улице люди почтительно кланяются — старался забыть, уничтожить, похоронить.
   Нет, один человек все же останется. И он произнёс про себя его имя: «Маррей Гилфорт».
   С мерзким ощущением в желудке — его мутило от страха — он стоял возле кровати и смотрел в эти всезнающие безжалостные бледно-голубые глаза.
   Когда Кэсси вернулась с тазиком горячей воды, он спросил:
   — Сандер понимает, что делается вокруг него?
   — Иногда мне кажется, что понимает.
   Она бережно обтирала лицо Сандера влажным полотенцем.
   — Надеюсь, что понимает, — сказал Маррей. И услышал, как откуда-то издалека помимо воли голос его продолжает: — Потому что тогда он должен знать о том, что ты делала для него все эти годы. Как ты предана ему, как отдала ему всю свою жизнь, как…
   С каким-то странным выражением она смотрела на него, и вода с полотенца в опущенной руке медленно капала на пол, расплываясь тёмным пятном на ветхом бесцветном ковре.
   Но голос его не замолкал. Гилфорт был бы рад его остановить, но голос не унимался:
   — …Знать, что ты способна на такую преданность, потому что хранишь память о счастье, которое вы принесли друг другу, и я говорю «надеюсь», потому что, зная все это, он даже в нынешнем своём состоянии был бы счастлив, и это значит, что твои заботы о нем не бессмысленны, а ведь для человека главное — иметь смысл жизни, потому что иначе…
   Боль камнем росла у него в груди, он задыхался.
   Она уже снова мыла, обтирала Сандера, низко наклонившись и спрятав от Маррея лицо. Она всегда отворачивалась, когда язык брал над ним верх.
   Он все ещё задыхался, пытаясь вспомнить, что же хотел сказать, и выжидая, пока успокоится боль и глаза снова обретут способность видеть.
   Все так же не поднимая к нему лица, она медленно и равнодушно проговорила:
   — Делаю, что могу.
   Он овладел собой, расправил плечи. С деловым видом достал бумажник.
   — Здесь сто долларов, Кэсси, как обычно, — и положил хрустящие банкноты на свободное место среди барахла, наваленного на большом столе. Потом достал перо и лист бумаги. Она подошла, протянув руку за пером.
   — Прочла бы сначала, — велел он. — Это более… по— деловому.
   Она прочла расписку, подписала её и отнесла деньги в дыру за кирпичом. Он прокашлялся.
   — Мне надо тебе кое-что сказать.
   Согнувшись перед печкой, заменявшей теперь камин, она будто и не слышала.
   — У меня к тебе серьёзный разговор, — повторил он.
   — Да, — сказала она, вернувшись и став перед ним.
   — Это касается… — начал он, остановился, многозначительно поведя глазами на кровать. — Лучше будет перейти в другую комнату.
   Он пошёл следом за ней и церемонно отворил дверь, пропуская её в гостиную. Там они стали по разные стороны стола с мраморной столешницей. Он коснулся пальцами мрамора и прокашлялся. Так делалось в суде. Он любил начинать негромко и доверительно. Пафос — это он оставлял на потом.
   Маррей снова прочистил горло и подождал, пока блуждающий взгляд Кэсси остановится на нём. Нелегко заставить её сосредоточиться.
   Они стояли друг против друга в полутёмной гостиной; дыхание белым паром повисало в холодном воздухе.
 
   — Скажи мне, как тебя зовут, — повторял её голос. И Анджело сказал.
   — Анд-же-ло Пас-сет-то, — произнёс он по слогам, не глядя на неё, по-прежнему не сводя глаз с потолка.
   — Анд-же-ло Пас-сет-то, — так же по слогам повторила она, словно пробуя имя на вкус.
   Услышав, как Кэсси словно себе самой, словно его и нет в комнате, повторяет его имя.Анджело повернулся на бок и поднялся на локте.
   — Ты, — вспылил он, — столько времени не знаешь, как меня зовут, и не спросила?!
   Она поглядела на него, и опять эти мягкие, полные губы улыбнулись, а глаза вдруг стали ещё ярче, чем прежде. Она покачивала головой и глядела на него так, точно он был где-то далеко.
   Это дало новую пищу раздражению.
   — Ты приходишь сюда ко мне, спишь со мной уже столько времени — и что? И ничего? Как меня зовут?! Кто я есть?! Тебе всё равно.
   Гнев его выдохся, потому что под этим ровным взглядом издалека злиться было совершенно бессмысленно.
   — Нет, — сказала она. — Все это не так. Я знала, как тебя зовут. Но сегодня…
   Он опять откинулся на спину, аккуратно подтянул одеяло.
   — Но сегодня мне захотелось услышать, как ты произносишь своё имя, — сказала она. — Как оно должно звучать.
   — Это зачем? Что вдруг?
   — Потому что сегодня все переменилось, — сказала она тихо и терпеливо, ясно и открыто глядя ему в глаза, и это злило его и почему-то пугало.
   — Что переменилось? — крикнул он. — Святая мадонна, что переменилось?
   — Раньше я не знала.
   — Что не знала?
   — Он приезжал сегодня днём, — сказала она, на этот раз спокойно и по-деловому. — И сказал мне, что ты был в заключении. В Фидлерсбэрге. Тебя держали в тюрьме. И что…
   — Ах, он сказал! Он тебе сказал! — озлобленно выкрикивал Анджело. — Он сказал!
   — Тише, — просила она, — тише.
   — Такой скажет, — продолжал он уже без злобы. — Навидался я таких, как он. Я их всех знаю. Я их по костюму и по лицу узнаю за милю.
   — Тише, — просила она, — тише, успокойся.
   — Он сказал, чтобы я уходил?
   — Допустим, — подтвердила она, — но…
   — Допустим! — Он сел в постели. — Выйди в коридор, я оденусь и уйду!
   — Тише, — сказала она почти шёпотом, — тише. Ложись обратно.
   Он лёг. Не потому, что она велела, а потому, что она сказала это шёпотом и ему пришлось напрячь слух, чтобы расслышать её слова, как он напрягал слух, когда по радио звучала музыка. Он медленно убрал локоть, лёг и подтянул одеяло.