Проще было в обширном доме Крузенштерна, всегда заполненном приезжими моряками. Куда только не ехали нашедшие себе приют у Ивана Федоровича! На Аляску и на Азов. Самые разные люди собирались здесь, но всех их объединяла неуемная любовь к странствованию, и всем им, казалось, не было места в столице! Здесь гостили молодые мичманы Михаил Рейнеке и Павел Нахимов. Оба были хорошо знакомы Лазаревым: смуглый остролицый Рейнеке – моряк, ботаник и музыкант (необычайное сочетание этих качеств отнюдь не удивляло Машу); Нахимов был выше, стройнее товарища, внимательней и молчаливей.
– Вы очень добрый, наверное, – сказала Маша как-то Рейнеке. – А говорят, будто чрезмерная доброта мешает на службе.
– Что такое доброта? – заинтересовался он. – Я думаю, сейчас, например, самая большая доброта, которую можно проявить к людям, – это поставить на фиордах и мысах маяки, высокие башни с огнями. Сколько людей спасем…
Необычайность его мыслей повергла Машу в смущение: вот о чем думает мичман!
Павел Нахимов поспешил ей на выручку:
– Не подумайте, однако, что он, кроме маяков, ничего не знает. У каждого из нас есть свое дело, которому мы поклялись посвятить жизнь. Иван Федорович когда-то вместе с Лисяноким поклялся завершить начатое Витусом Берингом изыскание в северных водах, Рейнеке – поставить маяки, я же… – Что-то помешало ему, и он не договорил, а Маша не посмела докучать ему расспросами. В девятнадцать лет, – а старше, видно, никто из них не был, – клятвенное заверение дается особенно охотно и звучит всегда торжественно. Она прониклась значительностью сказанного ими и чувствовала себя осчастливленной их доверием.
Ежедневно бывали здесь и другие незнакомые Маше моряки, по интересам своим и стремлениям подвижники одной и той же цели.
Слушая их, Маша то загоралась их рассказами о дальних плаваниях, то пугалась пропасти, которая лежала, казалось ей, между ними и чиновным, занятым собою Петербургом. Столь необычным представлялось ей суровое братство моряков, привыкших к опасностям, рядом с ленивым, праздным существованием петербургских чиновников. Брат ничем we выражал своей неприязни чуждой ему столичной жизни. Но ей запомнился разговор с ним в первый день их приезда из Владимира, и теперь многое открылось в гостеприимном доме Крузенштерна.
Иван Федорович как-то сказал ей смеясь:
– Вы так следите за нами, словно все время ждете какого-то откровения. Вы смотрите на нас немного влюбленно, а мы этого не стоим. Хотите знать, так у нас те же пороки, что и в большом свете…
– Не может быть! – вырвалось у нее.
– А кого вы знаете в Петербурге? – просто спросил он. – Моряков и… светских бездельников, не так ли?
Она не поверила, ее влюбленность в новый для нее круг людей не имела предела.
От Ивана Федоровича она услышала об инженерах, промышленниках, ученых, по его словам, подвергающихся риску из-за вольнодумства попасть в опалу или остаться без средств. Он рассказывал ей об Афанасии Каверзневе, ученом-пчеловоде, естественнике, и даже вспомнил о крепостном Савве Морозове, откупившемся в этом году и открывшем свое мануфактурное производство. Иван Федорович говорил обо всем этом, строго и даже поучительно.
Маша уже сумела связать в своем представлении деятельность этих людей с подвигами моряков и поняла, чем вызвала в Крузенштерне недовольство собой. Она неосторожно в разговоре с ним умалила одних, полезных для государства людей, и возвеличила других. Но так ли это? В глубине души она еще не совсем соглашалась с Крузенштерном, хотя и не смела с ним спорить.
В доме Крузенштерна вставали рано, умывались по пояс ледяной водой, перед завтраком упражнялись на брусьях в пустой, отведенной для гимнастики комнате, дочери хозяина, гости, и среди них даже какие-то старики, оказавшиеся дальней родней Ивана Федоровича. Читали молитву все вместе, подойдя к большому киоту в столовой, но глядели больше не на иконы, а на портрет Петра, висевший на стене. Петра чтили в семье Крузенштерна, о царе-адмирале знали хорошо даже слуги. Сам Иван Федорович в свои пятьдесят лет был юношески подвижен, бодр и, что особенно поражало Машу, нескончаемо весел. Иногда он играл с ней в прятки, высокий, большеголовый, седой, прятался в громадные шкафы, которыми был заставлен этот неуютный, холодный дом.
Но было в этом доме другое, не сразу уловленное ею в мелочах быта и в склонностях к суровому распорядку жизни: культ Севера, пристрастие к его природе и людям. Никак не выраженное в речах, пристрастие это сказывалось и в подборе слуг, преимущественно из северян, и в стиле тяжелой мебели, и в том, что на десерт в обед подавали морошку… Слуги отличались непозволительной, казалось бы, склонностью держаться на равной ноге с хозяином, отнюдь при этом не льстя ему и не впадая в какую-либо вольность. Убеждение, что все они «равны перед богом», а Иван Федорович ответственен и перед ними, проступало с такой непоколебимостью, что Маша терялась. Адмиральский дом казался ей каким-то игуменским затвором, описанным Вальтер-Скоттом, в котором и повара, и привратники – все рыцари.
В этом доме жизнь шла размеренно, и вечера часто кончались чтением вслух новых, только что вышедших книг. Бывало, Маше предлагали занять место за круглым простым столом, среди гостей и родных, и прочесть очередную главу из описания путешествия Беринга. Она не догадывалась, как волнуют собравшихся кажущиеся ей обычными слова: «Неусыпное старание бессмертной славы императора Петра Великого о учреждении морского флота возбудило в нем охоту искать счастья своего в России». Для многих из гостей Крузенштерна, отцы которых подобно Берингу здесь «искали своего счастья», эта фраза звучала присягой.
Не раз при Маше спорили о южном материке, и ее удивляло, сколь важно, оказывается, открытие его для разрешения других вопросов: о теплом и холодном течениях, об уровне морей, о климатах, о прошлом земли. Иногда ей казалось, что, исходя из того, есть ли южный материк, можно прийти к еще более необычайным суждениям о современной жизни. Крузенштерн говорил об ученом Лангсдорфе, живущем в Бразилии, во многом уповая на его помощь экспедиции, об астрономе Симонове, приглашенном принять в ней участие, и Маша вспоминала беседы о неведомой Южной земле во Владимире, в саду, в дни приезда братьев.
Загадочеее всех относишся к экспедиции Юрий Лисянский. Маша так и ее могла поднять из отрывистых его замечаний, верит ли он в существование Южной земли. Ои был очень близок с хозяином дома, вместе с ним плавал, но рано вышел в отставку и довольствовался теперь только изданием своих «Путешествий», с трудом напечатанных лет семь назад и уже обошедших весь мир. Маша знала, что из присутствующих нет, пожалуй, кроме хозяина, более бывалого и сведущего в плаваньях человека. Он беседовал с Вашингтоном в Америке, был в Западной и Восточной Индии, в Южной Африке, он многое сделал, но рассорился с русским послом в Лондоне Воронцовым. Немало повредил Лисянскому и англоман адмирал Чичагов, бывший у власти и добившийся даже смены образованнейшего и могущественного одно время Мордвинова. Михаил Петрович особенно считался с его мнением, но Лисянский говорил обо всем желчно и неохотно:
– Помните ли эпитафию на могиле Шелехова, написанную Державиным? – спросил он неожиданно Лазарева и, не дожидаясь ответа, прочитал:
Нервное худое лицо его с большими глазами часто вздрагивало, он казался больным, а густые, вьющиеся волосы были разлохмачены. Лисянский тяжело переживал вынужденную свою отставку и втайне, может быть, зави довал Лазареву. Крузенштерн исподлобья наблюдал за ним не прерывая.
Немного успокоившись, Лисянский сказал ласково, как бы желая смягчить горечь своих слов:
– Справедливо будет привести сомнения адмирала Чичагова, касающиеся нашего флота. Они наигорше памятны мне. Коли не устраним повода для сомнений – не сможем быть уверены в собственных силах. Я имею в виду оказанную нам в кругосветном плавании помеху. Вот что писал Чичагов: «У них, сиречь у нас, – он с улыбкой взглянул на Крузенштерна, – недостаток во всем: не могут найти для путешествия ни астронома, ни ученого, ни натуралиста, ни приличного врача. С подобным снаряжением, даже если бы матросы и офицеры были хороши, какой из всего этого может получиться толк?» Памятуя эти неопровергнутые возражения, я опрашиваю Лазарева: а каково у него со снаряжением и подготовкой?
– На подготовку ни сил, ни времени не пожалею! – коротко ответил Михаил Петрович.
Маша знала, что опасения, высказанные Лисянским, разделял и брат.
Больше к этому разговору не возвращались.
Как-то при Маше возник разговор, не менее ее встревоживший. Случилось, капитан первого ранга Рикорд в добром своем слове об Иване Федоровиче сказал в Адмиралтействе, что «пронесет Россия в века славу первого путешествия русских вокруг света, и Крузенштерну обязана она не только организацией, но и первой мыслью этого путешествия, если не считать готовившейся, но так и не состоявшейся экспедиции Муловского». Казалось бы, упомянул об этом Рикорд, и ладно! Мало прибавил нового к славе Крузенштерна, и морякам известно, что только из-за болезни глаз не может принять Крузенштерн участия в новом плаванье к Южному полюсу. Но нет, нашелся в государстве «блюститель истины» в лице Голенищева-Кутузова и заявил о прискорбном забвении Рикордом заслуг императрицы Екатерины. Не Крузенштерн, дескать, а она, матушка Екатерина, предпринимала кругосветное путешествие еще в 1786 году. И предлагала возглавить эту экспедицию Георгу Форстеру, сподвижнику Кука, но помешала война с Турцией.
– Право, слава в нашем обществе в одном значении с гордыней! – зло заметил Лисянский. – Чего доброго
Иван Федорович окажется посягающим на лавры государыни-императрицы, а Рикорд – в ослушниках. Крузенштерн, мрачновато усмехнувшись, оказал:
– Обо мне толковать, пожалуй, неинтересно. Что касается Форстера, рекомендую Михаилу Петровичу чтить память этого человека и в морских записках его разобраться. Моряк был превосходный, а помыслами – человек необычайный, я судьбы поистине трагической. Жил он в Майнце, тамошний курфюрст пригласил его быть у него главным библиотекарем. Во произошла, как вы знаете, французская революция. Французы взяли Майнц, и немец Форстер поехал в Париж хлопотать о присоединении Майнца к восставшей Франции. Впоследствии Форстер, никому ненужный, в том числе и нашей государыне, умер объявленный изменником! Что бы сказал Кук об этом «якобинце», своем сподвижнике, не знаю!.. А только знаю, что этот иностранец был не чета другим в России, и вольнолюбивым идеям, а не корысти привержен!..
Он повернулся к Михаилу Петровичу:
– Моряка Форстера Голенищев-Кутузов правильно помянул. О плаваньях его знать надо!
Расходились поздно. Едва пробьет двенадцать – слуга Крузенштерна Батарша Бадеев, татарин, старый матрос, с громким лязгом выбрасывает тяжелый лист большого железного календаря в прихожей и возглашает во всеуслышанье: «День прошел!»
Маша внутренне поеживается: с покаянной ясностью возникает у нее ощущение безвозвратно ушедшего дня, который ничем полезным ей не пришлось отметить! Впрочем, и старик Бадеев, кажется Маше, больше всех чувствует уход еще одного дня. Лицо его печально.
Этот Бадеев ходил с Иваном Федоровичем в дальние вояжи, а теперь причислен к экипажу «Востока». Он был крепостным Крузенштерна, год назад жил в его поместье «Асе», где-то в Эстляндии. Выслушав предложение хозяина идти в экспедицию, Бадеев подошел к карте, долго смотрел на нее и, перекрестившись, сказал:
– Что ж. Или мы последние у бога? Конечно, идти надо!
Однажды, сменив лист календаря и возвестив о часе, он подошел к Лазареву, приодетый, строгий, спросил:
– Дозволите на корабль, ваше благородие?
И ушел, сдав дворнику обязанности по дому.
Постепенно Маша стала осведомлена почти во всех делах брата. Заметив это, он ей оказал:
– Вот уж и для тебя нет больше мифов! Все очень трудно и очень просто! Кажется, тебе уже не быть провинциальной барышней, гадающей на воске о своем счастье…
Она грустно ответила:
– А ты не думаешь, что от этого мне все тяжелей? Мне тоже хочется что-нибудь самой уметь делать. Но ведь не может быть женщина штурманом или лоцманом! Остается только жалеть об этом! Так широко, кажется, на свете и вместе с тем – так тесно! Ты уйдешь в плаванье, а я… Не могу же я вернуться во Владимир. Пойми, мне нечего там делать.
– Но что должна делать девушка твоих лет? – пробовал возразить брат, почувствовав вдруг, что доводы его неубедительны. – Вероятно, то же, что делают во Владимире другие?..
Он произнес эти слова неуверенно, скорее по сложившемуся обычаю отвечать именно так, и она, не обидевшись, рассмеялась:
– А делать-то, выходит, там нечего…
Брат молчал, поняв, что, привезя ее в Петербург, он явно в чем-то просчитался. Не в доме ли Крузенштерна передалось ей это томление по делу, по суровому подвижничеству в жизни? В мыслях его опять мелькнуло о домашней неустроенности моряков, и он почувствовал себя виноватым перед сестрой.
– Вот привез тебя себе на беду! – сказал он.
Но этому она воспротивилась изо всех сил и сделала вид, что готова вернуться во Владимир без всяких терзаний.
– Я открою там ланкастерскую школу! – смирилась она.
Она часто бывала у Паюсова на перевозе и слышала, что говорят матросы о ее брате.
Лазарев водил на корабль охтинских мастеров и в спорах о продольной крепости судна, о «резвости» его на ходу выверял собственные представления о несовершенствах его постройки. И здесь поминали Крузенштерна, «Неву» и «Надежду», какого-то именитого корабельщика Охтина, живущего в Кронштадте. Брат не забыл ни о сомнениях Лисянокого, ни о Форстере, – часами рылся в адмиралтейском архиве и подолгу бывал у каких-то подрядчиков, заготовлявших для кораблей продукты, удивляя Машу затянувшимися, как ей казалось, бесконечно долгими приготовлениями к выходу в море. Право, можно было подумать, что экспедиция уже началась с этих приготовлений и бесед с мастерами…
Брат возил ее с собой на верфь, где переделывали транспорт «Ладогу», переименованную в «Мирный».
Пришла весна, и первые проталины заголубели на снегу. Еще недели две – и покажутся в небе журавли, держа путь на Онегу, выкинут первые почки молодые березки, и зацветет во дворе верфи низкорослая с раскидистыми ветвями черемуха. Звонче забьют колокола церквей, – сейчас звон их приглушен мутной пеленой туманов, – прояснится даль та окажется, что верфь стоит не так уж далеко от города. Приблизится Рыбная слобода, в бревенчатых крепких избах ее девушки сядут плести сети и чинить старые паруса для баркасов. Придет пасха, в больших, пахнущих сельдью корзинах принесут на корабли тысячи крашеных яиц. В этот день на корабли будут допущены все женщины и дети из слободы, семьи мастеровых, начнутся песни и танцы на берегу. Маша представляла себя в их толпе и вспоминала праздники во Владимире, только здесь все приурочено к дням, когда спускают на воду или отправляют в море корабль. И Маше начинает казаться все навязчивей, что и она скоро куда-то поплывет… А в старой часовенке, излучающей ночью на весеннем ветру тихий, дремотный свет гниющего дерева, местный псаломщик из староверов будет читать «Триодь цветную» и думать о кораблях, унесших с новыми легкими парусами и все зимние тяготы. Деревья на берегу обвяжут вышитыми рушниками, и празднично убранной станет казенная верфь. Затинув за пояс длинные русые косы, в байковых широких кофтах сойдут в лодку с пучками вербы зачахшие в домах мастерицы и возьмут весла онемевшими на холоде руками. И смотришь, лодками покроется река, а вечером зажгут фонарики, и робкое празднество это назовут карнавалом. Но «Мирному» и «Востоку» не дождаться этого дня, – кораблям идти в Кронштадт, а на них и мастеровым, нанятым Михаилом Петровичем. Он самовольничает, ссорится с чиновниками верфи, но добивается своего: до конца доведут все работы на кораблях местные мастеровые!
Туда же перебираться и Маше, оставив обжитой дом на Выборгской стороне. Приезжал Андрей, старший из братьев, звал к себе, – тоже собирается в плаванье. Но Маша уже не в силах разобраться во всех их маршрутах и не решается оставить Михаила. Кончается тем, что незадолго до того, как вскрывается Нева, очищая путь кораблям, в легких беговых санках опешит она с братом в Кронштадт. Там Рейнеке, Нахимов и Сарычев, открывающий в этом году навигацию по новым, выпущенным им картам.
ГЛАВА ПЯТАЯ
ГЛАВА ШЕСТАЯ
– Вы очень добрый, наверное, – сказала Маша как-то Рейнеке. – А говорят, будто чрезмерная доброта мешает на службе.
– Что такое доброта? – заинтересовался он. – Я думаю, сейчас, например, самая большая доброта, которую можно проявить к людям, – это поставить на фиордах и мысах маяки, высокие башни с огнями. Сколько людей спасем…
Необычайность его мыслей повергла Машу в смущение: вот о чем думает мичман!
Павел Нахимов поспешил ей на выручку:
– Не подумайте, однако, что он, кроме маяков, ничего не знает. У каждого из нас есть свое дело, которому мы поклялись посвятить жизнь. Иван Федорович когда-то вместе с Лисяноким поклялся завершить начатое Витусом Берингом изыскание в северных водах, Рейнеке – поставить маяки, я же… – Что-то помешало ему, и он не договорил, а Маша не посмела докучать ему расспросами. В девятнадцать лет, – а старше, видно, никто из них не был, – клятвенное заверение дается особенно охотно и звучит всегда торжественно. Она прониклась значительностью сказанного ими и чувствовала себя осчастливленной их доверием.
Ежедневно бывали здесь и другие незнакомые Маше моряки, по интересам своим и стремлениям подвижники одной и той же цели.
Слушая их, Маша то загоралась их рассказами о дальних плаваниях, то пугалась пропасти, которая лежала, казалось ей, между ними и чиновным, занятым собою Петербургом. Столь необычным представлялось ей суровое братство моряков, привыкших к опасностям, рядом с ленивым, праздным существованием петербургских чиновников. Брат ничем we выражал своей неприязни чуждой ему столичной жизни. Но ей запомнился разговор с ним в первый день их приезда из Владимира, и теперь многое открылось в гостеприимном доме Крузенштерна.
Иван Федорович как-то сказал ей смеясь:
– Вы так следите за нами, словно все время ждете какого-то откровения. Вы смотрите на нас немного влюбленно, а мы этого не стоим. Хотите знать, так у нас те же пороки, что и в большом свете…
– Не может быть! – вырвалось у нее.
– А кого вы знаете в Петербурге? – просто спросил он. – Моряков и… светских бездельников, не так ли?
Она не поверила, ее влюбленность в новый для нее круг людей не имела предела.
От Ивана Федоровича она услышала об инженерах, промышленниках, ученых, по его словам, подвергающихся риску из-за вольнодумства попасть в опалу или остаться без средств. Он рассказывал ей об Афанасии Каверзневе, ученом-пчеловоде, естественнике, и даже вспомнил о крепостном Савве Морозове, откупившемся в этом году и открывшем свое мануфактурное производство. Иван Федорович говорил обо всем этом, строго и даже поучительно.
Маша уже сумела связать в своем представлении деятельность этих людей с подвигами моряков и поняла, чем вызвала в Крузенштерне недовольство собой. Она неосторожно в разговоре с ним умалила одних, полезных для государства людей, и возвеличила других. Но так ли это? В глубине души она еще не совсем соглашалась с Крузенштерном, хотя и не смела с ним спорить.
В доме Крузенштерна вставали рано, умывались по пояс ледяной водой, перед завтраком упражнялись на брусьях в пустой, отведенной для гимнастики комнате, дочери хозяина, гости, и среди них даже какие-то старики, оказавшиеся дальней родней Ивана Федоровича. Читали молитву все вместе, подойдя к большому киоту в столовой, но глядели больше не на иконы, а на портрет Петра, висевший на стене. Петра чтили в семье Крузенштерна, о царе-адмирале знали хорошо даже слуги. Сам Иван Федорович в свои пятьдесят лет был юношески подвижен, бодр и, что особенно поражало Машу, нескончаемо весел. Иногда он играл с ней в прятки, высокий, большеголовый, седой, прятался в громадные шкафы, которыми был заставлен этот неуютный, холодный дом.
Но было в этом доме другое, не сразу уловленное ею в мелочах быта и в склонностях к суровому распорядку жизни: культ Севера, пристрастие к его природе и людям. Никак не выраженное в речах, пристрастие это сказывалось и в подборе слуг, преимущественно из северян, и в стиле тяжелой мебели, и в том, что на десерт в обед подавали морошку… Слуги отличались непозволительной, казалось бы, склонностью держаться на равной ноге с хозяином, отнюдь при этом не льстя ему и не впадая в какую-либо вольность. Убеждение, что все они «равны перед богом», а Иван Федорович ответственен и перед ними, проступало с такой непоколебимостью, что Маша терялась. Адмиральский дом казался ей каким-то игуменским затвором, описанным Вальтер-Скоттом, в котором и повара, и привратники – все рыцари.
В этом доме жизнь шла размеренно, и вечера часто кончались чтением вслух новых, только что вышедших книг. Бывало, Маше предлагали занять место за круглым простым столом, среди гостей и родных, и прочесть очередную главу из описания путешествия Беринга. Она не догадывалась, как волнуют собравшихся кажущиеся ей обычными слова: «Неусыпное старание бессмертной славы императора Петра Великого о учреждении морского флота возбудило в нем охоту искать счастья своего в России». Для многих из гостей Крузенштерна, отцы которых подобно Берингу здесь «искали своего счастья», эта фраза звучала присягой.
Не раз при Маше спорили о южном материке, и ее удивляло, сколь важно, оказывается, открытие его для разрешения других вопросов: о теплом и холодном течениях, об уровне морей, о климатах, о прошлом земли. Иногда ей казалось, что, исходя из того, есть ли южный материк, можно прийти к еще более необычайным суждениям о современной жизни. Крузенштерн говорил об ученом Лангсдорфе, живущем в Бразилии, во многом уповая на его помощь экспедиции, об астрономе Симонове, приглашенном принять в ней участие, и Маша вспоминала беседы о неведомой Южной земле во Владимире, в саду, в дни приезда братьев.
Загадочеее всех относишся к экспедиции Юрий Лисянский. Маша так и ее могла поднять из отрывистых его замечаний, верит ли он в существование Южной земли. Ои был очень близок с хозяином дома, вместе с ним плавал, но рано вышел в отставку и довольствовался теперь только изданием своих «Путешествий», с трудом напечатанных лет семь назад и уже обошедших весь мир. Маша знала, что из присутствующих нет, пожалуй, кроме хозяина, более бывалого и сведущего в плаваньях человека. Он беседовал с Вашингтоном в Америке, был в Западной и Восточной Индии, в Южной Африке, он многое сделал, но рассорился с русским послом в Лондоне Воронцовым. Немало повредил Лисянскому и англоман адмирал Чичагов, бывший у власти и добившийся даже смены образованнейшего и могущественного одно время Мордвинова. Михаил Петрович особенно считался с его мнением, но Лисянский говорил обо всем желчно и неохотно:
– Помните ли эпитафию на могиле Шелехова, написанную Державиным? – спросил он неожиданно Лазарева и, не дожидаясь ответа, прочитал:
– Да, «все на свете тлен», – повторил он. – Вернетесь из плаванья, и будут ваши доклады лежать без толку в Адмиралтействе, коему меньше всего они потребны, милый Лазарев! И принесут они вам только пустые хлопоты. Какие богатства для науки уже оставили русские моряки! А кто воспользовался ими? Потому-то и думаю, что ваш успех не только от доблести вашей и вашего экипажа зависит.
Колумб здесь русский погребен,
Проплыл моря, открыл страны безвестны
И зря, что все на свете тлен,
Направил парус свой во океан небесный.
Нервное худое лицо его с большими глазами часто вздрагивало, он казался больным, а густые, вьющиеся волосы были разлохмачены. Лисянский тяжело переживал вынужденную свою отставку и втайне, может быть, зави довал Лазареву. Крузенштерн исподлобья наблюдал за ним не прерывая.
Немного успокоившись, Лисянский сказал ласково, как бы желая смягчить горечь своих слов:
– Справедливо будет привести сомнения адмирала Чичагова, касающиеся нашего флота. Они наигорше памятны мне. Коли не устраним повода для сомнений – не сможем быть уверены в собственных силах. Я имею в виду оказанную нам в кругосветном плавании помеху. Вот что писал Чичагов: «У них, сиречь у нас, – он с улыбкой взглянул на Крузенштерна, – недостаток во всем: не могут найти для путешествия ни астронома, ни ученого, ни натуралиста, ни приличного врача. С подобным снаряжением, даже если бы матросы и офицеры были хороши, какой из всего этого может получиться толк?» Памятуя эти неопровергнутые возражения, я опрашиваю Лазарева: а каково у него со снаряжением и подготовкой?
– На подготовку ни сил, ни времени не пожалею! – коротко ответил Михаил Петрович.
Маша знала, что опасения, высказанные Лисянским, разделял и брат.
Больше к этому разговору не возвращались.
Как-то при Маше возник разговор, не менее ее встревоживший. Случилось, капитан первого ранга Рикорд в добром своем слове об Иване Федоровиче сказал в Адмиралтействе, что «пронесет Россия в века славу первого путешествия русских вокруг света, и Крузенштерну обязана она не только организацией, но и первой мыслью этого путешествия, если не считать готовившейся, но так и не состоявшейся экспедиции Муловского». Казалось бы, упомянул об этом Рикорд, и ладно! Мало прибавил нового к славе Крузенштерна, и морякам известно, что только из-за болезни глаз не может принять Крузенштерн участия в новом плаванье к Южному полюсу. Но нет, нашелся в государстве «блюститель истины» в лице Голенищева-Кутузова и заявил о прискорбном забвении Рикордом заслуг императрицы Екатерины. Не Крузенштерн, дескать, а она, матушка Екатерина, предпринимала кругосветное путешествие еще в 1786 году. И предлагала возглавить эту экспедицию Георгу Форстеру, сподвижнику Кука, но помешала война с Турцией.
– Право, слава в нашем обществе в одном значении с гордыней! – зло заметил Лисянский. – Чего доброго
Иван Федорович окажется посягающим на лавры государыни-императрицы, а Рикорд – в ослушниках. Крузенштерн, мрачновато усмехнувшись, оказал:
– Обо мне толковать, пожалуй, неинтересно. Что касается Форстера, рекомендую Михаилу Петровичу чтить память этого человека и в морских записках его разобраться. Моряк был превосходный, а помыслами – человек необычайный, я судьбы поистине трагической. Жил он в Майнце, тамошний курфюрст пригласил его быть у него главным библиотекарем. Во произошла, как вы знаете, французская революция. Французы взяли Майнц, и немец Форстер поехал в Париж хлопотать о присоединении Майнца к восставшей Франции. Впоследствии Форстер, никому ненужный, в том числе и нашей государыне, умер объявленный изменником! Что бы сказал Кук об этом «якобинце», своем сподвижнике, не знаю!.. А только знаю, что этот иностранец был не чета другим в России, и вольнолюбивым идеям, а не корысти привержен!..
Он повернулся к Михаилу Петровичу:
– Моряка Форстера Голенищев-Кутузов правильно помянул. О плаваньях его знать надо!
Расходились поздно. Едва пробьет двенадцать – слуга Крузенштерна Батарша Бадеев, татарин, старый матрос, с громким лязгом выбрасывает тяжелый лист большого железного календаря в прихожей и возглашает во всеуслышанье: «День прошел!»
Маша внутренне поеживается: с покаянной ясностью возникает у нее ощущение безвозвратно ушедшего дня, который ничем полезным ей не пришлось отметить! Впрочем, и старик Бадеев, кажется Маше, больше всех чувствует уход еще одного дня. Лицо его печально.
Этот Бадеев ходил с Иваном Федоровичем в дальние вояжи, а теперь причислен к экипажу «Востока». Он был крепостным Крузенштерна, год назад жил в его поместье «Асе», где-то в Эстляндии. Выслушав предложение хозяина идти в экспедицию, Бадеев подошел к карте, долго смотрел на нее и, перекрестившись, сказал:
– Что ж. Или мы последние у бога? Конечно, идти надо!
Однажды, сменив лист календаря и возвестив о часе, он подошел к Лазареву, приодетый, строгий, спросил:
– Дозволите на корабль, ваше благородие?
И ушел, сдав дворнику обязанности по дому.
Постепенно Маша стала осведомлена почти во всех делах брата. Заметив это, он ей оказал:
– Вот уж и для тебя нет больше мифов! Все очень трудно и очень просто! Кажется, тебе уже не быть провинциальной барышней, гадающей на воске о своем счастье…
Она грустно ответила:
– А ты не думаешь, что от этого мне все тяжелей? Мне тоже хочется что-нибудь самой уметь делать. Но ведь не может быть женщина штурманом или лоцманом! Остается только жалеть об этом! Так широко, кажется, на свете и вместе с тем – так тесно! Ты уйдешь в плаванье, а я… Не могу же я вернуться во Владимир. Пойми, мне нечего там делать.
– Но что должна делать девушка твоих лет? – пробовал возразить брат, почувствовав вдруг, что доводы его неубедительны. – Вероятно, то же, что делают во Владимире другие?..
Он произнес эти слова неуверенно, скорее по сложившемуся обычаю отвечать именно так, и она, не обидевшись, рассмеялась:
– А делать-то, выходит, там нечего…
Брат молчал, поняв, что, привезя ее в Петербург, он явно в чем-то просчитался. Не в доме ли Крузенштерна передалось ей это томление по делу, по суровому подвижничеству в жизни? В мыслях его опять мелькнуло о домашней неустроенности моряков, и он почувствовал себя виноватым перед сестрой.
– Вот привез тебя себе на беду! – сказал он.
Но этому она воспротивилась изо всех сил и сделала вид, что готова вернуться во Владимир без всяких терзаний.
– Я открою там ланкастерскую школу! – смирилась она.
Она часто бывала у Паюсова на перевозе и слышала, что говорят матросы о ее брате.
Лазарев водил на корабль охтинских мастеров и в спорах о продольной крепости судна, о «резвости» его на ходу выверял собственные представления о несовершенствах его постройки. И здесь поминали Крузенштерна, «Неву» и «Надежду», какого-то именитого корабельщика Охтина, живущего в Кронштадте. Брат не забыл ни о сомнениях Лисянокого, ни о Форстере, – часами рылся в адмиралтейском архиве и подолгу бывал у каких-то подрядчиков, заготовлявших для кораблей продукты, удивляя Машу затянувшимися, как ей казалось, бесконечно долгими приготовлениями к выходу в море. Право, можно было подумать, что экспедиция уже началась с этих приготовлений и бесед с мастерами…
Брат возил ее с собой на верфь, где переделывали транспорт «Ладогу», переименованную в «Мирный».
Пришла весна, и первые проталины заголубели на снегу. Еще недели две – и покажутся в небе журавли, держа путь на Онегу, выкинут первые почки молодые березки, и зацветет во дворе верфи низкорослая с раскидистыми ветвями черемуха. Звонче забьют колокола церквей, – сейчас звон их приглушен мутной пеленой туманов, – прояснится даль та окажется, что верфь стоит не так уж далеко от города. Приблизится Рыбная слобода, в бревенчатых крепких избах ее девушки сядут плести сети и чинить старые паруса для баркасов. Придет пасха, в больших, пахнущих сельдью корзинах принесут на корабли тысячи крашеных яиц. В этот день на корабли будут допущены все женщины и дети из слободы, семьи мастеровых, начнутся песни и танцы на берегу. Маша представляла себя в их толпе и вспоминала праздники во Владимире, только здесь все приурочено к дням, когда спускают на воду или отправляют в море корабль. И Маше начинает казаться все навязчивей, что и она скоро куда-то поплывет… А в старой часовенке, излучающей ночью на весеннем ветру тихий, дремотный свет гниющего дерева, местный псаломщик из староверов будет читать «Триодь цветную» и думать о кораблях, унесших с новыми легкими парусами и все зимние тяготы. Деревья на берегу обвяжут вышитыми рушниками, и празднично убранной станет казенная верфь. Затинув за пояс длинные русые косы, в байковых широких кофтах сойдут в лодку с пучками вербы зачахшие в домах мастерицы и возьмут весла онемевшими на холоде руками. И смотришь, лодками покроется река, а вечером зажгут фонарики, и робкое празднество это назовут карнавалом. Но «Мирному» и «Востоку» не дождаться этого дня, – кораблям идти в Кронштадт, а на них и мастеровым, нанятым Михаилом Петровичем. Он самовольничает, ссорится с чиновниками верфи, но добивается своего: до конца доведут все работы на кораблях местные мастеровые!
Туда же перебираться и Маше, оставив обжитой дом на Выборгской стороне. Приезжал Андрей, старший из братьев, звал к себе, – тоже собирается в плаванье. Но Маша уже не в силах разобраться во всех их маршрутах и не решается оставить Михаила. Кончается тем, что незадолго до того, как вскрывается Нева, очищая путь кораблям, в легких беговых санках опешит она с братом в Кронштадт. Там Рейнеке, Нахимов и Сарычев, открывающий в этом году навигацию по новым, выпущенным им картам.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Беллинсгаузен прибыл в столицу в конце мая, оставив в Севастополе семью, обжитой дом на Корабельной стороне и полюбившийся ему фрегат «Флора». На нем собирался Беллинсгаузен в это лето обойти Черное море, чтобы определить, наконец, с абсолютной верностью географическое очертание берегов, бухт и мысов. До сих пор не было такого точного описания, и это немало мешало операциям молодого, набирающего силы Черноморского флота. Морокой министр вызывал Беллинсгаузена «для принятия некоторых поручений государя». Он писал об этом и в письме к вице-адмиралу Грешу, главному командиру флота. Никто не знал, что это за поручение, но Грейг отпускал своего офицера неохотно, лишаясь в его лице верного помощника. О знании им дела, о способностях его к гидрографии писал Крузенштерн, с которым Беллинсгаузен вместе ходил в кругосветное плаванье на «Надежде».
Хорошей рекомендацией ему послужила и происшедшая три года назад стычка его с чиновниками из Депо карт Черноморского флота, жаловавшихся Адмиралтейству на то, что карты, утвержденные самим адмиралтейским департаментом, подвергнуты Беллинсгаузеном сомнению. Фаддей Фаддеевич отвечал: «Сочинить карту можно в департаменте, но утверждать, доказать верность оной не иначе как можно токмо опытом». От затянувшихся споров с чиновниками отрывало сейчас Беллинсгаузена высочайшее повеление прибыть в столицу.
Беллинсгаузен был лет на десять старше Лазарева, в этом году отмечалось его сорокалетие, но выглядел он очень молодо. С годами полнел, однако полнота не утяжеляла сильную, ладную его фигуру. Светлое круглое лицо его с высоким лбом я чуть выпуклыми глазами, казалось малоподвижным и даже ленивым, при этом он отличался неожиданной живостью характера. Он был прост с людьми и не терпел барственности. В небольшом селении, около города Куресааре, на острове Эзель, где родился Беллинсгаузен, все жители были моряками. Управлять парусной лодкой должен был каждый с малых лет, как должен казак держаться на коне. Бывало, в непогоду, когда шторм захватывал в море рыбаков, церковный колокол звал на помощь, и все от мала до велика выходили на берег, Беллинсгаузен-кадет спокойно выходил один в просторы Балтийского моря, ночевал в лодке, укачиваемый волной. И теперь, будучи капитаном второго ранга, мог спать в любую бурю, привязав себя к койке.
Морской министр удивил его не назначением в плавание к Южному полюсу, – о такой экспедиции поговаривали давно, – а равнодушием, с каким, передавая ему инструкции, оказал:
– Я знаю, вы сделаете все возможное. Ну, а что выше ваших сил, – никто не потребует…
Министр как бы подготавливал его к возможной неудаче. Седенький, узкогрудый, с изящными тонкими руками, которые легко держал на столе, как пианист на клавишах, с лицом иезуита, в высоком вольтеровском кресле, он меньше всего походил на моряка, тем более на флотоводца. Впрочем, он и не старался им быть. Знатный эмигрант, беглец, отказавшийся от своей родины и принятый лишь царским двором, но не Россией, маркиз Жан-Франсуа де-Траверсе, ныне Иван Иванович (так сам окрестил себя), был произведен в российские адмиралы. Он был, собственно, больше придворным, чем министром, умело прислуживал Аракчееву, но побаивался в душе своих подчиненных, таких, как Крузенштерн или Сарычев. Они немногого хотели от маркиза, лишь бы не вздумал сам плавать и не выдвигал на флот своих ставленников из иноземцев. Чувствуя ли слабость своего положения, или по мягкости характера, Иван Иванович проявлял себя «человеком покладистым», как говорил о нем старый Шишков, и по возможности старался не перечить вошедшим в славу морякам.
– Заботами государя императора снаряжена не одна экспедиция, – скучно говорил он с заметным акцентом, испытующе поглядывая на рослого Беллинсгаузена. – Из них порученная вам – самая гадательная по результатам. Только от щедрости своей может государство еаше разрешить сей вояж, идя навстречу желаниям ученых, а также памятуя, что дальние сии экспедиции уже вошли у нас в славный обычай. Государь обнадежен мною в ваших стараниях, коих не пожалеете во славу России, и соизволил пригласить вас к себе перед вашим отбытием. О дне том…
Зевота скривила его, все в морщинах, чуть припудренное личико с маленькими, уныло торчащими усиками, и, подавляя зевоту, он быстро проговорил:
– О дне том будете уведомлены.
И вдруг, как бы желая расположить к себе моряка, стать тем самым Иван Ивановичем, о котором говорят, что «недаром француз может и в простачка сыграть», он прищурился, качнул головой и, посмеиваясь, закончил:
– Сочувствую, капитан, холодно, ветрено там, брр!
Грациозно наклонил голову в знак того, что разговор окончен, и протянул немощную, тонкую руку с перстнем на указательном пальце.
Вот он каков – маркиз Иван Иванович!
Беллинсгаузен шел по коридорам Адмиралтейства и старался думать только о деле, отгоняя все неуместно сказанное маркизом. Его манера держаться, царедворческая выспренность я любезность, не таящая ничего, кроме желания покрасоваться, были столь неприятны, что Фаддей Фаддеевич помрачнел и в сердцах крикнул замешкавшемуся швейцару:
– Ты, что же, братец? Шинель!
Он побывал вечером у Крузенштерна, успокоился, побеседовав с ним. А на следующий день уже сновал по кронштадтским мастерским, требовал уменьшить рангоут на «Востоке», сменить обшивку. Он успел узнать, как много сделано улучшений на кораблях по указаниям Михаила Лазарева.
Собственно, осталось только еще раз проверить сделанное, вчитаться в реестровые книги, в отчеты и принять дивизию. Так официально назывался этот отряд из двух кораблей. Но оставалась непринятой… наука, – все то, что относилось к самой теории, к расчетам по проведению научных изысканий в море, к маршруту. По всем этим вопросам он беседовал с Сарычевым в его кабинете, беседовал о Гумбольте и Лапласе, о существовании годовых колебаний в морских течениях, о неведомой жизни в недрах океана, способах измерения его дна иа глубинах, недосягаемых для лота, и еще о многом таком, что обоих приводило в волненье и что теперь представало во всей своей новизне и сложности. Оба, сняв мундиры и засучив рукава рубашек, забыв о различии в чинах и о времени, ползали по полу, расстилая огромные карты и громко споря, а иногда и запальчиво крича друг на друга:
– Вы же за век не прорветесь сквозь туманы, если замешкаетесь здесь в июле… Эх, вы!
Сарычев указывал толстым плотничьим карандашом севернее Новой Зеландии, грозно негодовал и слышал в ответ:
– И вы не прорветесь, погибнете, упорствуя на своем…
В эту минуту оба, казалось, забывали, что ведь Сарычев отнюдь не собирается сам к Южному полюсу.
Тут же, приводя свои чувства в ясность, Беллинсгаузен вздыхал:
– Простите, Гаврила Андреевич!
Маршрут между тем все подробнее разрабатывался.
Слышно было, как во дворе падает земля и молоты со звоном бьют по камню, заглушая их голоса. Императору было угодно видеть помещение Адмиралтейства иным, и рабочие трудились над возведением нового гранитного цоколя.
Из окна виднелась Нева, несшая темносизые воды навстречу солнечному заходу, окрасившему розовым цветом булыжную мостовую набережной. Ощущение вечера отрезвляло и успокаивало в споре.
Сарычев тоже что-то извинительно бормотал, отходя к окну. Отпуская Беллинсгаузена, он вспомнил о Михаиле Лазареве с нахлынувшей теплотой:
– Держит себя в деле с достоинством… Передавали мне: во все входит, и, знаете, с характером этот морячок!
Он будто хотел заметить: «Каково-то вам будет с ним», но промолчал.
Хорошей рекомендацией ему послужила и происшедшая три года назад стычка его с чиновниками из Депо карт Черноморского флота, жаловавшихся Адмиралтейству на то, что карты, утвержденные самим адмиралтейским департаментом, подвергнуты Беллинсгаузеном сомнению. Фаддей Фаддеевич отвечал: «Сочинить карту можно в департаменте, но утверждать, доказать верность оной не иначе как можно токмо опытом». От затянувшихся споров с чиновниками отрывало сейчас Беллинсгаузена высочайшее повеление прибыть в столицу.
Беллинсгаузен был лет на десять старше Лазарева, в этом году отмечалось его сорокалетие, но выглядел он очень молодо. С годами полнел, однако полнота не утяжеляла сильную, ладную его фигуру. Светлое круглое лицо его с высоким лбом я чуть выпуклыми глазами, казалось малоподвижным и даже ленивым, при этом он отличался неожиданной живостью характера. Он был прост с людьми и не терпел барственности. В небольшом селении, около города Куресааре, на острове Эзель, где родился Беллинсгаузен, все жители были моряками. Управлять парусной лодкой должен был каждый с малых лет, как должен казак держаться на коне. Бывало, в непогоду, когда шторм захватывал в море рыбаков, церковный колокол звал на помощь, и все от мала до велика выходили на берег, Беллинсгаузен-кадет спокойно выходил один в просторы Балтийского моря, ночевал в лодке, укачиваемый волной. И теперь, будучи капитаном второго ранга, мог спать в любую бурю, привязав себя к койке.
Морской министр удивил его не назначением в плавание к Южному полюсу, – о такой экспедиции поговаривали давно, – а равнодушием, с каким, передавая ему инструкции, оказал:
– Я знаю, вы сделаете все возможное. Ну, а что выше ваших сил, – никто не потребует…
Министр как бы подготавливал его к возможной неудаче. Седенький, узкогрудый, с изящными тонкими руками, которые легко держал на столе, как пианист на клавишах, с лицом иезуита, в высоком вольтеровском кресле, он меньше всего походил на моряка, тем более на флотоводца. Впрочем, он и не старался им быть. Знатный эмигрант, беглец, отказавшийся от своей родины и принятый лишь царским двором, но не Россией, маркиз Жан-Франсуа де-Траверсе, ныне Иван Иванович (так сам окрестил себя), был произведен в российские адмиралы. Он был, собственно, больше придворным, чем министром, умело прислуживал Аракчееву, но побаивался в душе своих подчиненных, таких, как Крузенштерн или Сарычев. Они немногого хотели от маркиза, лишь бы не вздумал сам плавать и не выдвигал на флот своих ставленников из иноземцев. Чувствуя ли слабость своего положения, или по мягкости характера, Иван Иванович проявлял себя «человеком покладистым», как говорил о нем старый Шишков, и по возможности старался не перечить вошедшим в славу морякам.
– Заботами государя императора снаряжена не одна экспедиция, – скучно говорил он с заметным акцентом, испытующе поглядывая на рослого Беллинсгаузена. – Из них порученная вам – самая гадательная по результатам. Только от щедрости своей может государство еаше разрешить сей вояж, идя навстречу желаниям ученых, а также памятуя, что дальние сии экспедиции уже вошли у нас в славный обычай. Государь обнадежен мною в ваших стараниях, коих не пожалеете во славу России, и соизволил пригласить вас к себе перед вашим отбытием. О дне том…
Зевота скривила его, все в морщинах, чуть припудренное личико с маленькими, уныло торчащими усиками, и, подавляя зевоту, он быстро проговорил:
– О дне том будете уведомлены.
И вдруг, как бы желая расположить к себе моряка, стать тем самым Иван Ивановичем, о котором говорят, что «недаром француз может и в простачка сыграть», он прищурился, качнул головой и, посмеиваясь, закончил:
– Сочувствую, капитан, холодно, ветрено там, брр!
Грациозно наклонил голову в знак того, что разговор окончен, и протянул немощную, тонкую руку с перстнем на указательном пальце.
Вот он каков – маркиз Иван Иванович!
Беллинсгаузен шел по коридорам Адмиралтейства и старался думать только о деле, отгоняя все неуместно сказанное маркизом. Его манера держаться, царедворческая выспренность я любезность, не таящая ничего, кроме желания покрасоваться, были столь неприятны, что Фаддей Фаддеевич помрачнел и в сердцах крикнул замешкавшемуся швейцару:
– Ты, что же, братец? Шинель!
Он побывал вечером у Крузенштерна, успокоился, побеседовав с ним. А на следующий день уже сновал по кронштадтским мастерским, требовал уменьшить рангоут на «Востоке», сменить обшивку. Он успел узнать, как много сделано улучшений на кораблях по указаниям Михаила Лазарева.
Собственно, осталось только еще раз проверить сделанное, вчитаться в реестровые книги, в отчеты и принять дивизию. Так официально назывался этот отряд из двух кораблей. Но оставалась непринятой… наука, – все то, что относилось к самой теории, к расчетам по проведению научных изысканий в море, к маршруту. По всем этим вопросам он беседовал с Сарычевым в его кабинете, беседовал о Гумбольте и Лапласе, о существовании годовых колебаний в морских течениях, о неведомой жизни в недрах океана, способах измерения его дна иа глубинах, недосягаемых для лота, и еще о многом таком, что обоих приводило в волненье и что теперь представало во всей своей новизне и сложности. Оба, сняв мундиры и засучив рукава рубашек, забыв о различии в чинах и о времени, ползали по полу, расстилая огромные карты и громко споря, а иногда и запальчиво крича друг на друга:
– Вы же за век не прорветесь сквозь туманы, если замешкаетесь здесь в июле… Эх, вы!
Сарычев указывал толстым плотничьим карандашом севернее Новой Зеландии, грозно негодовал и слышал в ответ:
– И вы не прорветесь, погибнете, упорствуя на своем…
В эту минуту оба, казалось, забывали, что ведь Сарычев отнюдь не собирается сам к Южному полюсу.
Тут же, приводя свои чувства в ясность, Беллинсгаузен вздыхал:
– Простите, Гаврила Андреевич!
Маршрут между тем все подробнее разрабатывался.
Слышно было, как во дворе падает земля и молоты со звоном бьют по камню, заглушая их голоса. Императору было угодно видеть помещение Адмиралтейства иным, и рабочие трудились над возведением нового гранитного цоколя.
Из окна виднелась Нева, несшая темносизые воды навстречу солнечному заходу, окрасившему розовым цветом булыжную мостовую набережной. Ощущение вечера отрезвляло и успокаивало в споре.
Сарычев тоже что-то извинительно бормотал, отходя к окну. Отпуская Беллинсгаузена, он вспомнил о Михаиле Лазареве с нахлынувшей теплотой:
– Держит себя в деле с достоинством… Передавали мне: во все входит, и, знаете, с характером этот морячок!
Он будто хотел заметить: «Каково-то вам будет с ним», но промолчал.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Фаддей Фаддеевич Беллинсгаузен встречался с Лазаревым и раньше, но близко знаком с ним не был. Лейтенант принял на себя всю подготовку экспедиции. Его знали все корабельные мастера на Охте и в Кронштадте, подрядчики и поставщики. Рассказывая Беллинсгаузену обо всем, что сделано им, он повторял: