Страница:
- Ради Бога, Адель, ты должна ей запретить! Лорин до сих пор слышала голос отца, доносившийся из гостиной. Была поздняя ночь, родители думали, что она давным-давно уснула. Лорин тогда было шесть лет.
- Балет! Это же чепуха! В нем нет никакой логики, это совершенно непрактичное ремесло. Оно не имеет ни малейшего смысла!
- Если это то, что она хочет, - послышался спокойный голос матери, значит, она будет этим заниматься.
- Но кто тебе сказал, что у нее есть данные для балета?
- Я в этом абсолютно уверена, так же, как уверена в том, что люблю тебя.
- Но, черт возьми, Адель, ты понимаешь, что из себя представляют их занятия? Считай, что детство ее уже кончилось. Ей придется отказаться от всего на свете.
- Если человек хочет стать знаменитым, - негромко сказала Адель Маршалл, ему приходится идти на жертвы. Это закон жизни. И, потом, она куда дисциплинированнее, чем Бобби.
- Бобби всего четыре с половиной года!
- А ведет он себя так, будто ему два, - заметила Адель. - Вот увидишь, он всегда будет рохлей, и нет ничего страшного в том, что Лорин его дразнит, он это заслужил. Пора ему повзрослеть.
На это отец ничего не ответил. Лорин услышала шуршание газеты, потом раздался резкий стук высоких каблуков по паркетному полу. Лорин забралась с головой под одеяло и притворилась спящей.
Дверь в ее комнату приоткрылась, еле слышно прошуршала юбка матери.
Она села на край кровати и тихо погладила Лорин.
- Моя малышка, - несколько раз прошептала мать, словно заклинание.
Лорин вздрогнула и оказалась в своей квартире на Семьдесят шестой улице. Собственно, это была не квартира, а студия в старом обветшалом доме. Она, конечно, могла бы себе позволить приличную двухкомнатную квартиру с окнами на восток - для этого достаточно было взять у матери деньги, которые она еще пять лет назад предлагала ей для создания собственной труппы. Тогда она отказалась. И хотя она не протестовала, когда отец засовывал ей в карман свернутые трубочкой десятидолларовые бумажки, от матери она не взяла ни цента. Она не могла бы объяснить, почему - более того, просто не хотела этого знать. Хотя, возможно, думала Лорин, это как-то связано с заклинанием "моя малышка", а, может, достаточно того, что мать вложила в нее всю свою жизнь.
Почти все действия Кима были основаны на эмоциях. Именно поэтому ему у давались допросы, именно благодаря тому, что он скорее руководствовался чувствами, чем трезвым расчетом, он справлялся с возложенными на него миссиями по доставке "материала", живого человеческого "материала". Настроения его часто менялись, что было, в общем-то, странно для человека его профессии. Возможно, и шрамом своим он был обязан эмоциональной неустойчивости.
Об этом размышлял Трейси, разглядывая вьетнамца. Они ехали к губернаторскому особняку. Однажды, это было давно, случилось так, что Кима предали. Он пересекал камбоджийскую границу - на него опять была возложена "миссия" - и напоролся на засаду красных кхмеров. Они знали, кто он такой, они знали, как много крови он пролил.
Они не должны были оставлять его в живых - но оставили.
Похоже, он стал для них объектом чуть ли не ритуальной ненависти, и они не могли так просто с ним расстаться: они жаждали превратить его в назидание, в урок для других. Как бы то ни было, они его уничтожили не сразу.
Они связали его, кинули на землю в центре своего палаточного лагеря и начали резать - бессистемно, непрофессионально. Просто тыкали ножами, как бы развлекались.
Для Кима это было куда страшнее и унизительнее, чем настоящий допрос. Потому что в том случае он бы мерился умом и стойкостью с профессионалом, и гордость его не была бы задета. Красные кхмеры лишили его гордости и, следовательно, его мужского "я". Ким был воином, а они отнеслись к нему как к животному, на которого-то и плевка жалко.
Когда Трейси разузнал, где его держат, он проник в лагерь Чет Кмау, перерезал веревки и, взвалив Кима на плечи, утащил в джунгли.
Тогда на шее Кима еще никакого шрама не было. Всю дорогу он скулил, умоляя Трейси спустить его на землю. Он попросил у Трейси нож, чтобы "обрезать лоскуты, в которые они превратили мою одежду". Взяв нож, он отошел на несколько шагов и скрылся за деревьями, а Трейси, в ожидании преследования, повернулся в сторону неприятельского лагеря.
Там, за деревьями, Ким повернул нож острием к себе и наклонил голову вправо. Во рту все пересохло, он чувствовал мерзкий металлический привкус поражения. Он был бойцом, а они, эти мерзкие камбоджийцы, унизили его. Он был полон ненависти.
Об его унижении никто никогда не узнает, никто не узнает, что Ким потерял лицо. Порезы сами по себе были не очень значительными - кхмеры запланировали для него долгую и унизительную смерть: со временем порезы начали бы гноиться, вонять, наступило бы заражение крови. Вот этого - медленной, унизительной смерти - Ким и не мог им простить. О мести он тогда не думал. Он думал о другом.
Ему придется рассказать обо всем Трейси, ему придется рассказать тем, в Бан Me Туоте, об унижении, через которое он прошел. А ведь они знают, хорошо знают, что он воин, что к нему следует относиться как к воину, что он должен был бы погибнуть как воин, и в этом была бы его победа. Теперь они начнут сомневаться в нем.
Трейси стоял к нему спиной и вглядывался в глубь джунглей. Трейси тоже не должен был становиться свидетелем его унижения! И в этот миг ненависть, которую он испытывал к камбоджийцам, обратилась на Трейси. Он не имел права появляться там, он не имел права видеть Кима униженным! Это из-за него Ким вынужден совершить то, что он сейчас совершит, и Ким никогда его за это не простит!
Он отвел глаза. Кругом шуршали ночные тени. И Ким распахнул свой разум, разум воина. Он вспоминал эти дни и ночи, долгие дни и ночи своего унижения. Ненависть бушевала в нем и не находила выхода.
И тогда он подчинился приказу своей воинской воли и вонзил острое лезвие в собственную плоть. Рука не слушалась, чудовищная боль не давала ей двигаться, но воля воина подталкивала руку с ножом, и разрез двигался, двигался, от левого уха вниз через всю шею. Этот разрез превратится в шрам, пусть заметный, но этот шрам он сможет носить с гордостью. Шрам, о котором в Бан Me Туоте станут говорить с восхищением: вот что маленький Ким-вьетнамец претерпел ради своих белых братьев! И с какой честью он вышел из всех испытаний, так мог держаться только истинный воин!
Ким с шумом выдохнул воздух и отнял нож. Кровь заструилась по его телу, горячая и соленая - он чувствовал ее вкус, потому что от боли прокусил нижнюю губу.
Он снова взглянул на спину Трейси, испугавшись впервые в жизни: что, если Трейси видел, что, если он заподозрит? Как тогда Ким сможет жить в таком стыде? Ответ был прост: не сможет. Он закончит свою жизнь здесь. Лучше он доделает то, что не доделали красные кхмеры, чем позволит себе доживать в стыде.
Ким не хотел умирать, он не был безумцем. Но он видел лишь один путь в жизни, путь несокрушимой чести, для него не было иной жизни, чем жизнь воина, все остальные - жалкое животное прозябание.
Ким осторожно наклонился, голова у него кружилась, кровь все сильнее пропитывала лохмотья. Он вновь и вновь втыкал нож в густую листву, стирая с него последние капли крови.
- Ким! - раздался горячий шепот Трейси. - Нам надо идти. Кхмеры все ближе и ближе, я слышу.
- Да, - Ким с трудом вытолкнул это слово сквозь пересохшие губы. Он разогнулся, и мир закружился вокруг него в причудливом хороводе теней. Застонав, он ухватился за ворсистую лиану и почувствовал, как она убегает у него из руки, словно обезьяний хвост.
- Ким! - снова прошептал Трейси. - Нам пора. Они уже совсем близко.
Стиснув зубы, Ким выпустил лиану и сделал шаг. И тут же споткнулся о какой-то корень и полетел вперед. Трейси подхватил его и поволок сквозь джунгли, джунгли, которые Ким знал так хорошо. Поволок домой. К восхищенным взглядам. Трейси нес на себе героя.
Ким не знал, что Трейси почувствовал под рукой свежие пятна крови. Огромная самодисциплина Кима заставила его не чувствовать боли новой раны, заставляла его хоть как-то передвигаться. Однако он также и не почувствовал, что пальцы Трейси ощупали его, что они обнаружили то, что сделал с собой Ким. Ким не знал, что Трейси понял все. Так что тайна Кима принадлежала не только ему - она принадлежала человеку, которого Ким возненавидел. Человеку, который теперь, много времени спустя, начинал ненавидеть самого Кима.
И, поднимаясь по ступенькам губернаторского особняка, показывая пропуск, подписанный капитаном Майклом С. Флэгерти стоявшему у входа полицейскому, Трейси снова взглянул на этот белый шрам. Как Киму удалось привести Трейси сюда, снова втянуть его в дела Фонда? Ким, как всегда, руководствуясь лишь ощущениями, смог ударить в самое больное место. Холмгрен был ключом к Трейси. Ким знал это, как знал это сам Трейси, но он был бессилен сдержать себя.
Черт бы его побрал, думал Трейси входя в дом. Я делаю все это для себя самого, не для Кима. Но он не мог не вздрогнуть, потому что вдруг понял, что устремляется в бездну, черная природа которой была непостижима даже для Хигуре.
Когда Атертон Готтшалк выходил из "Хилтона", где он выступал перед профсоюзными лоббистами, которые целыми днями носились по Капитолию и могли свести с ума любого сенатора, он уже точно знал, что ему следует делать.
Он отпустил машину с шофером и, прекрасно понимая, что взгляды и уши лоббистов повсюду, взял такси и отъехал подальше. Там он вдруг приказал таксисту остановиться - он-де передумал.
Он перешел на другую сторону улицы и сел в автобус. Через сорок минут вышел в самом центре старой Александрии, на другой стороне Потомака. Остаток пути он проделал пешком, наслаждаясь быстрым пружинистым шагом и вспоминая, как ходил в студенческие годы.
В Вашингтоне стояла ужасная духота, но это ему не мешало. Боже мой, сегодня он чувствовал себя отлично! Сообщение о том, что он выдвигает себя в кандидаты, лоббисты встретили если не в открытую враждебно, то с прохладцей. Но они его выслушали и, возможно, некоторые задумаются над тем, что он им сказал.
Но, что бы там они не говорили и как бы не относились, он сознавал, что в последние дни его главным ощущением было облегчение. Смерть Джона Холмгрена словно сняла с его плеч огромный груз. Холмгрен принадлежал к когорте политиков из восточных штатов, и потому был практически недосягаем. Как же Готтшалк боялся этого человека! Он прекрасно понимал, какую битву ему пришлось бы выдержать на съезде республиканцев, его бы точно ждало поражение. Да он лучше бы под нож хирурга улегся!
Но теперь все позади. Джон Холмгрен мертв. И покоится с миром, сукин сын. Готтшалк свернул на дорожку, ведущую к большому, в четыре спальни, дому, скрытому за высокими деревьями и кустарником. Дом окружал высокий забор из хорошо подогнанных друг к другу стволов бамбука. На двух каменных столбах были укреплены чугунные ворота, в левый столб вделана маленькая табличка с надписью "Кристиан".
Он взял ключ, хранившийся отдельно от других - в карманчике футляра для портативного калькулятора. Открывая калитку в воротах, он даже не стал оглядываться: ближайший дом находился не менее чем в двухстах футах.
Он прошел по дорожке, мимо акаций и магнолий. Двойной портал дома поддерживали колонны, и они напомнили ему о любимом юге. Именно поэтому он и решил купить этот дом для Кэтлин. Нет, конечно он покупал его не сам, и сделку оформлял не сам, не на свое имя - все было сделано так, чтобы скрыть истинного владельца. Он не мог компрометировать себя. Готтшалк любил жену. Но он любил и то, что давала ему Кэтлин.
Он прошел через длинный, выложенный итальянской плиткой холл в хозяйскую спальню. Еще выйдя из автобуса он нажал кнопку на карманном бипере. Чем послал электронный сигнал к двойнику бипера, хранившемуся на дне сумочки Кэтлин. Где бы она ни была, что бы она ни делала, она понимала, что это означает, и приходила.
Он разделся, прошел к шкафу и снял с плечиков черный нейлоновый спортивный костюм.
Повернулся, глянул на свою одежду, аккуратно сложенную на постели - как его приучили с детства, и подошел к закрытой двери.
Вошел в большую комнату без окон, но с многочисленными зеркалами. Здесь стоял полный комплект оборудования для занятий силовой гимнастикой, пол был покрыт толстым черным резиновым матом. По углам, под самым потолком, висели динамики.
В этом хромово-каучуковом раю слегка пахло потом. Готтшалк начал приседать, наклоняться, отжиматься, постанывая от усилий. Он потел, и это ему нравилось.
Затем он перебрался на тренажер, сначала поработал над нижней частью тела, потом, минут через двадцать переключился на верхнюю. Еще двадцать минут он работал на тренажере для грудных мышц.
Кушетка и тренажер для этих упражнений были расположены в центре комнаты, как раз перед зеркалом, которое чем-то отличалось от других.
Готтшалк, сняв куртку, сначала установил вес в двадцать фунтов, куда меньше обычных шестидесяти. Некоторое время посидел спокойно, чувствуя, как в теле поднимается волна энергии. Попробовал качнуть - мышцы его были напряжены, тело лоснилось.
Он сосредоточил взгляд на зеркале, похожем на поверхность озера, за которым таится какая-то невидимая жизнь. Тело его было покрыто потом, он чувствовал его запах.
Он услышал, как открылась входная дверь - сомнений в том, кто это, не было.
Эта сторона его жизни не была известна никому, кроме нее. Об этом не должны знать ни избиратели, ни политические союзники, ни враги. Даже жена.
Только Кэтлин могла насытить его извращенную страсть, страсть, наполнявшую его стыдом и волнением. Он полагал, что это сродни желанию быть избитым женщиной. Он не думал об этом. Он знал лишь, что момент приближается и что тело его воспламенено.
Он начал упражнения, мышцы дрожали под кожей. Он смотрел прямо перед собой, словно взгляд его мог проникать сквозь стены и препятствия и видеть, что творится за озером-зеркалом. И вдруг он действительно увидел, что происходит в зазеркалье, поскольку в комнате, там, за стеной, зажегся свет.
Кэтлин! Он видел ее выступающие скулы, худое угловатое тело. В ней не было ни унции лишнего жира. Невероятно длинные тонкие ноги, лебединая шея, личико с острым подбородком и широким лбом, огромные синие глаза и шапочка сверкающих черных волос, стриженых коротко, по-мужски. Волосы ее походили на шкуру животного. Вот-вот, гибкая зверюга, подумал он и хохотнул. Да, такая она, его Кэтлин.
На ней были темно-синее поплиновое платье с высоким китайским воротом, оно очень выгодно подчеркивало ее длинную шею, на которой сверкал бриллиантовый кулон. На ногах - темно-синие туфли из крокодиловой кожи на высоких каблуках и с открытым носком. Колец она не носила, но левое запястье украшал тяжелый золотой браслет.
Он различал за ней очертания мебели, напоминавшей ему обстановку материнской спальни в старом доме в глубинке штата Виргиния. Край скакунов и лошадников.
Пот лил все сильнее. Он облизнул губы. Перед ним, за барьером из прозрачного зеркала, полуобернувшись спиной, стояла Кэтлин. Она не глядела в его сторону: его не было.
Он увидел, как руки ее поднялись и начали расстегивать пуговицы на платье. Он, не мигая, смотрел, как медленно-медленно ползут руки вниз, он видел ее профиль и видел, как приоткрылись губы, и, Готтшалк мог поклясться, услышал ее вздох. Одно плечо поднялось к подбородку, второе медленно опустилось, и поплиновое платье соскользнуло с этого опущенного плеча.
Готтшалку показалось, что сквозь какой-то туннель во времени он наблюдает за туалетом Афродиты. Он уже ясно видел изгиб ее обнаженного плеча, тени под острой лопаткой. Затем, каким-то неуловимым движением Кэтлин сбросила платье со второго плеча.
Она была обнажена по пояс, мышцы на спине трепетали. Руки спустились еще ниже, и она вдруг повернулась. Готтшалк застонал. Кэтлин расстегнула платье до самого низа и распахнула так, что стало видно все от пупка вниз, лишь пояс придерживал платье и прикрывал пупок, словно это была самая интимная часть ее тела.
Волосы на лобке были такие же черные и густые, они кольцами поднимались вверх к животу, лизали его, словно язычки черного пламени, и обрамляли, но не скрывали татуировку ниже пупка.
Какое-то время - долго-долго, как ему показалось, - она стояла неподвижно, положив руки на бедра, согнув в колене ногу, голову слегка наклонив набок. Готтшалк помнил, как стояла в такой позе мать - он возвращался с конной прогулки, пропахший потом и лошадьми, и видел ее в окно родительской спальни. Она стояла и, как понимал Готтшалк, о чем-то говорила с отцом; они одевались к приему в каком-нибудь из высокопоставленных вашингтонских домов.
Затем одним резким движением Кэтлин расставила ноги, и, пригнув колени и откинувшись назад, вытолкнула вперед то, что пряталось у нее между бедрами, словно предлагала это сокровище его дрожащим губам.
И в памяти его вспыхнули все те темные виргинские дни, когда чресла его наполняла невыносимая мука, когда он не мог спать из-за постоянно мельтешивших в его сознании образов женских ног в чулках и плоти над этими чулками. А по утрам голову его кольцом стискивала боль. И уже не Кэтлин видел он, а прекрасную виргинскую женщину - его мать.
Кэтлин извивалась перед ним в первобытном танце. В мире не существовало ничего, только чаши ее грудей, отвердевшие под ее собственными пальцами соски. Блестящий от пота живот, полураскрытые, смоченные слюной губы, розовый язычок, мелькавший между зубами. Синие глаза были полны страсти, ноздри раздувались. Не существовало ничего, кроме этого образа, пылавшего в его сознании, и его собственного отвердевшего пениса.
Он все быстрее и быстрее сводил и разводил руки, грудь горела, мышцы на внутренней стороне бедер начали болеть. Но это тоже было прекрасно. Он должен платить за удовольствие, которое наступит, за божественные содрогания, которые скоро поглотят его. Чем больнее он себе делает, тем выше плата, и тем сладостнее то, что наступит в конце.
Из динамиков в углах разносились ее стоны, становившиеся все громче, и бедра ее вращались все быстрее, груди вздрагивали, она скребла длинными ногтями живот.
О, он больше не выдержит! Но он должен, должен! Потому что он знал, что последует потом, и берег свое семя для этого. Но танец Кэтлин стал таким неудержимым, ее крики и стоны такими настойчивыми, что он почувствовал, как воля его тает под напором неудержимого желания.
С криком он оторвал руки от влажных резиновых рукояток тренажера, стянул пропотевшие нейлоновые штаны. Спортивные трусы его вздыбились.
И в этот момент, словно бы она увидела то, что происходило за зеркалом, непроницаемым с ее стороны, Кэтлин повернулась и, нагнувшись, раздвинула руками ягодицы и прижалась тем, что было между ними, и бедрами, к стеклу.
Готтшалк едва успел вынуть свой огромный член, и его пальцы и то, что он видел перед собой, освободили его.
Семя его било фонтаном в ту часть зеркала, к которой прижимались ягодицы Кэтлин. Он громко закричал, и, соскользнув с тренажера, упал на колени перед ее недоступным образом, челюсть его отвисла, покрытая потом грудь тяжело вздымалась.
- Ты знаешь, я всегда хотел это прочесть, - Ким держал книгу в твердом переплете, которую он взял с книжной полки Джона Холмгрена. Это был "Моряк, который вступил в разлад с морем". - Говорят, Юкио Мишима был настоящим гением, - он взглянул на Трейси. - А ты как думаешь?
- Ким, - Трейси оглядывал кабинет покойного губернатора, - я всегда терпеть не мог твои риторические вопросы.
- О нет, - казалось, Кима покоробил ответ Трейси. - Это вовсе не риторический вопрос. Просто я никогда не читал эту книгу, - он наугад открыл страницу. - Я понятия не имею, о чем она. А ты?
Трейси смотрел на диван, на котором его друг умер - или был убит. Линии, нарисованные мелом, обозначенные клейкой лентой указывали на положение тела, в котором оно было найдено, положение, в котором, как надлежало думать, Джон скончался. Рядом стоял деревянный кофейный столик с серебряным подносом, на подносе - гравированный серебряный кофейник, пара фарфоровых чашечек, блюдца и позолоченные ложечки. Знакомый квадратный графин с грушевым бренди, наполовину пустой, маленькая ваза с гниющими остатками фруктов. Трейси подумал о теле друга, из которого тоже ушла жизнь.
Шуршание страниц.
- Действительно, - ровным голосом произнес Ким, - Мишима довольно мрачный тип.
- Эта книга о человеке, похожем на тебя, Ким, - сказал Трейси. - О традиционалисте, который пошел не по тому пути. О человеке, который нарушил свои клятвы и которого поглотил рок.
Ким взглянул на него и резко захлопнул книгу.
- Что, черт возьми, ты имеешь в виду? - он перешел на французский.
На самом деле Трейси говорил, не думая, - говорил его гнев. Ким его достал. Но злоба - нехороший признак. Он ступает на темную и неопределенную тропу. Его постоянно будут подвергать испытаниям, и чувства его должны быть остры и ничем не замутнены, чтобы вовремя заметить даже малейшие отклонения. В такой ситуации ты должен быть уверен в том, что действуешь на оптимальном уровне, иначе вообще утратишь всякую уверенность.
- Ничего - спокойно ответил Трейси тоже по-французски. - Просто ответил на твой вопрос - ты же хотел знать, о чем книга.
Ким поставил книгу на полку.
- Значит, ты считаешь, что я нарушил свои клятвы, - Ким вновь перешел на английский.
- Я знаю только то, что знаю.
Ким отошел от полок.
- Как же я ненавижу тебя, - голос его был глух. Трейси спокойно смотрел на Кима.
- Ты не меня ненавидишь, Ким. Ты ненавидишь себя. Но за что, я не знаю.
Трейси вернулся к своему занятию. Возле стены, справа, стоял стеклянный шкафчик с бронзовой отделкой. На нем - подставка для курительных трубок. Около дюжины осиротевших трубок...
На другом конце шкафчика - хрустальная ваза с красными тюльпанами и лилиями. Раньше здесь всегда были свежие цветы, их каждый день ставила горничная Энна. Теперь цветы завяли и поблекли, головки их склонились, от них исходил запах тления.
Перед этим Трейси уже тщательно обследовал весь особняк, шаг за шагом, все четыре спальни, две ванных комнаты, кухню, комнату служанки, гостиную, подвал, но ничего не обнаружил. Он прикрыл глаза. Инстинкт подсказывал ему, что если правда о смерти Джона Холмгрена когда-нибудь и будет найдена, то произойдет это здесь, в комнате, в которой он умер.
Взгляд Кима был сонным.
- Если бы мы могли поработать над телом, нам не пришлось бы заниматься этой чепухой. Трейси глянул на Кима в упор.
- Тебя просто воротит от того, что приходится общаться со мной, правда? Только это - моя территория. Не твоя. - Ким молчал. - Ладно, мы - здесь, а тело кремировано. Так что надо исходить из того, что у нас есть, и стараться добиться максимума.
- Конечно.
- Тогда заткнись и позволь мне заняться делом.
Трейси ничего такого особенного не делал - по крайней мере, на первый взгляд. Но он тщательно ощупал все швы на подушках дивана и кресел, чтобы убедиться, что их не вскрывали и не распарывали.
После этого он заглянул под мебель, внимательно обследовал ковер, чтобы обнаружить полосы загнувшихся в одну сторону ворсинок или пыль - это бы подсказало, что в комнате делали что-то непривычное.
Затем он, обходя отмеченное мелом место, где лежало тело губернатора, перешел к письменному столу, осмотрел его, шкафчик, книжные полки. Через час с четвертью он рухнул в кресло возле кушетки и кофейного столика. Ким налил себе неразбавленного бренди и пил мелкими глотками, будто думал лишь о том, как расслабиться перед сном.
- Ну как, не сдаемся? - спросил Ким довольно ехидно.
- Рано сдаваться.
- Ты везде побывал, все осмотрел. Что еще надо? Трейси снова обозлился: он проделал всю работу, а Ким только потягивал бренди да толковал о Юкио Мишиме.
- Слушай, может прекратишь изображать из себя избранную личность?
- Я? - Ким удивленно поднял брови.
- Ты же просто из кожи вон лезешь, чтобы продемонстрировать свой ориентализм, - Трейси подался вперед. - Загадочный Ким, непроницаемый, полный восточной мудрости, непонятный для белых! Это дает тебе ощущение собственной уникальности здесь, на Западе.
- Ты вообще ничего не понимаешь, - упрямо произнес Ким, - Мне все равно, что ты думаешь о кхмерах, - губы его презрительно искривились. - Любишь ты их или не любишь - это твое дело. Что может чувствовать западный человек? Ты чужой, ты - посторонний. Ты не можешь понять нашей боли, которая не оставляет нас ни на минуту. Она стучит в нас, словно второе сердце.
- Давай, давай, продолжай в том же духе. Еще бы! Бедный Ким, единственный вьетнамец, чья семья погибла во время войны, - говоря это, Трейси продолжал оглядывать комнату. И вдруг что-то неопределенное, какая-то неуловимая странность привлекала его внимание. Он продолжал говорить, но уже совсем не думая: склонив голову, он внимательно всматривался, в голове его зазвучал сигнал тревоги.
- Что такое? - Ким тут же забыл о взаимных оскорблениях.
Трейси двинулся к графину с бренди - может быть, он ничего бы и не заметил, если бы Ким не взял графин, чтобы подлить себе в стакан. Маленькая лежащая на дне груша перевернулась, и что-то на ее боку очень заинтересовало Трейси.
- Ну-ка, сходи в ванную и принеси мне большое полотенце, да прихвати из кухни разделочный нож.
- Что ты увидел?
- Балет! Это же чепуха! В нем нет никакой логики, это совершенно непрактичное ремесло. Оно не имеет ни малейшего смысла!
- Если это то, что она хочет, - послышался спокойный голос матери, значит, она будет этим заниматься.
- Но кто тебе сказал, что у нее есть данные для балета?
- Я в этом абсолютно уверена, так же, как уверена в том, что люблю тебя.
- Но, черт возьми, Адель, ты понимаешь, что из себя представляют их занятия? Считай, что детство ее уже кончилось. Ей придется отказаться от всего на свете.
- Если человек хочет стать знаменитым, - негромко сказала Адель Маршалл, ему приходится идти на жертвы. Это закон жизни. И, потом, она куда дисциплинированнее, чем Бобби.
- Бобби всего четыре с половиной года!
- А ведет он себя так, будто ему два, - заметила Адель. - Вот увидишь, он всегда будет рохлей, и нет ничего страшного в том, что Лорин его дразнит, он это заслужил. Пора ему повзрослеть.
На это отец ничего не ответил. Лорин услышала шуршание газеты, потом раздался резкий стук высоких каблуков по паркетному полу. Лорин забралась с головой под одеяло и притворилась спящей.
Дверь в ее комнату приоткрылась, еле слышно прошуршала юбка матери.
Она села на край кровати и тихо погладила Лорин.
- Моя малышка, - несколько раз прошептала мать, словно заклинание.
Лорин вздрогнула и оказалась в своей квартире на Семьдесят шестой улице. Собственно, это была не квартира, а студия в старом обветшалом доме. Она, конечно, могла бы себе позволить приличную двухкомнатную квартиру с окнами на восток - для этого достаточно было взять у матери деньги, которые она еще пять лет назад предлагала ей для создания собственной труппы. Тогда она отказалась. И хотя она не протестовала, когда отец засовывал ей в карман свернутые трубочкой десятидолларовые бумажки, от матери она не взяла ни цента. Она не могла бы объяснить, почему - более того, просто не хотела этого знать. Хотя, возможно, думала Лорин, это как-то связано с заклинанием "моя малышка", а, может, достаточно того, что мать вложила в нее всю свою жизнь.
Почти все действия Кима были основаны на эмоциях. Именно поэтому ему у давались допросы, именно благодаря тому, что он скорее руководствовался чувствами, чем трезвым расчетом, он справлялся с возложенными на него миссиями по доставке "материала", живого человеческого "материала". Настроения его часто менялись, что было, в общем-то, странно для человека его профессии. Возможно, и шрамом своим он был обязан эмоциональной неустойчивости.
Об этом размышлял Трейси, разглядывая вьетнамца. Они ехали к губернаторскому особняку. Однажды, это было давно, случилось так, что Кима предали. Он пересекал камбоджийскую границу - на него опять была возложена "миссия" - и напоролся на засаду красных кхмеров. Они знали, кто он такой, они знали, как много крови он пролил.
Они не должны были оставлять его в живых - но оставили.
Похоже, он стал для них объектом чуть ли не ритуальной ненависти, и они не могли так просто с ним расстаться: они жаждали превратить его в назидание, в урок для других. Как бы то ни было, они его уничтожили не сразу.
Они связали его, кинули на землю в центре своего палаточного лагеря и начали резать - бессистемно, непрофессионально. Просто тыкали ножами, как бы развлекались.
Для Кима это было куда страшнее и унизительнее, чем настоящий допрос. Потому что в том случае он бы мерился умом и стойкостью с профессионалом, и гордость его не была бы задета. Красные кхмеры лишили его гордости и, следовательно, его мужского "я". Ким был воином, а они отнеслись к нему как к животному, на которого-то и плевка жалко.
Когда Трейси разузнал, где его держат, он проник в лагерь Чет Кмау, перерезал веревки и, взвалив Кима на плечи, утащил в джунгли.
Тогда на шее Кима еще никакого шрама не было. Всю дорогу он скулил, умоляя Трейси спустить его на землю. Он попросил у Трейси нож, чтобы "обрезать лоскуты, в которые они превратили мою одежду". Взяв нож, он отошел на несколько шагов и скрылся за деревьями, а Трейси, в ожидании преследования, повернулся в сторону неприятельского лагеря.
Там, за деревьями, Ким повернул нож острием к себе и наклонил голову вправо. Во рту все пересохло, он чувствовал мерзкий металлический привкус поражения. Он был бойцом, а они, эти мерзкие камбоджийцы, унизили его. Он был полон ненависти.
Об его унижении никто никогда не узнает, никто не узнает, что Ким потерял лицо. Порезы сами по себе были не очень значительными - кхмеры запланировали для него долгую и унизительную смерть: со временем порезы начали бы гноиться, вонять, наступило бы заражение крови. Вот этого - медленной, унизительной смерти - Ким и не мог им простить. О мести он тогда не думал. Он думал о другом.
Ему придется рассказать обо всем Трейси, ему придется рассказать тем, в Бан Me Туоте, об унижении, через которое он прошел. А ведь они знают, хорошо знают, что он воин, что к нему следует относиться как к воину, что он должен был бы погибнуть как воин, и в этом была бы его победа. Теперь они начнут сомневаться в нем.
Трейси стоял к нему спиной и вглядывался в глубь джунглей. Трейси тоже не должен был становиться свидетелем его унижения! И в этот миг ненависть, которую он испытывал к камбоджийцам, обратилась на Трейси. Он не имел права появляться там, он не имел права видеть Кима униженным! Это из-за него Ким вынужден совершить то, что он сейчас совершит, и Ким никогда его за это не простит!
Он отвел глаза. Кругом шуршали ночные тени. И Ким распахнул свой разум, разум воина. Он вспоминал эти дни и ночи, долгие дни и ночи своего унижения. Ненависть бушевала в нем и не находила выхода.
И тогда он подчинился приказу своей воинской воли и вонзил острое лезвие в собственную плоть. Рука не слушалась, чудовищная боль не давала ей двигаться, но воля воина подталкивала руку с ножом, и разрез двигался, двигался, от левого уха вниз через всю шею. Этот разрез превратится в шрам, пусть заметный, но этот шрам он сможет носить с гордостью. Шрам, о котором в Бан Me Туоте станут говорить с восхищением: вот что маленький Ким-вьетнамец претерпел ради своих белых братьев! И с какой честью он вышел из всех испытаний, так мог держаться только истинный воин!
Ким с шумом выдохнул воздух и отнял нож. Кровь заструилась по его телу, горячая и соленая - он чувствовал ее вкус, потому что от боли прокусил нижнюю губу.
Он снова взглянул на спину Трейси, испугавшись впервые в жизни: что, если Трейси видел, что, если он заподозрит? Как тогда Ким сможет жить в таком стыде? Ответ был прост: не сможет. Он закончит свою жизнь здесь. Лучше он доделает то, что не доделали красные кхмеры, чем позволит себе доживать в стыде.
Ким не хотел умирать, он не был безумцем. Но он видел лишь один путь в жизни, путь несокрушимой чести, для него не было иной жизни, чем жизнь воина, все остальные - жалкое животное прозябание.
Ким осторожно наклонился, голова у него кружилась, кровь все сильнее пропитывала лохмотья. Он вновь и вновь втыкал нож в густую листву, стирая с него последние капли крови.
- Ким! - раздался горячий шепот Трейси. - Нам надо идти. Кхмеры все ближе и ближе, я слышу.
- Да, - Ким с трудом вытолкнул это слово сквозь пересохшие губы. Он разогнулся, и мир закружился вокруг него в причудливом хороводе теней. Застонав, он ухватился за ворсистую лиану и почувствовал, как она убегает у него из руки, словно обезьяний хвост.
- Ким! - снова прошептал Трейси. - Нам пора. Они уже совсем близко.
Стиснув зубы, Ким выпустил лиану и сделал шаг. И тут же споткнулся о какой-то корень и полетел вперед. Трейси подхватил его и поволок сквозь джунгли, джунгли, которые Ким знал так хорошо. Поволок домой. К восхищенным взглядам. Трейси нес на себе героя.
Ким не знал, что Трейси почувствовал под рукой свежие пятна крови. Огромная самодисциплина Кима заставила его не чувствовать боли новой раны, заставляла его хоть как-то передвигаться. Однако он также и не почувствовал, что пальцы Трейси ощупали его, что они обнаружили то, что сделал с собой Ким. Ким не знал, что Трейси понял все. Так что тайна Кима принадлежала не только ему - она принадлежала человеку, которого Ким возненавидел. Человеку, который теперь, много времени спустя, начинал ненавидеть самого Кима.
И, поднимаясь по ступенькам губернаторского особняка, показывая пропуск, подписанный капитаном Майклом С. Флэгерти стоявшему у входа полицейскому, Трейси снова взглянул на этот белый шрам. Как Киму удалось привести Трейси сюда, снова втянуть его в дела Фонда? Ким, как всегда, руководствуясь лишь ощущениями, смог ударить в самое больное место. Холмгрен был ключом к Трейси. Ким знал это, как знал это сам Трейси, но он был бессилен сдержать себя.
Черт бы его побрал, думал Трейси входя в дом. Я делаю все это для себя самого, не для Кима. Но он не мог не вздрогнуть, потому что вдруг понял, что устремляется в бездну, черная природа которой была непостижима даже для Хигуре.
Когда Атертон Готтшалк выходил из "Хилтона", где он выступал перед профсоюзными лоббистами, которые целыми днями носились по Капитолию и могли свести с ума любого сенатора, он уже точно знал, что ему следует делать.
Он отпустил машину с шофером и, прекрасно понимая, что взгляды и уши лоббистов повсюду, взял такси и отъехал подальше. Там он вдруг приказал таксисту остановиться - он-де передумал.
Он перешел на другую сторону улицы и сел в автобус. Через сорок минут вышел в самом центре старой Александрии, на другой стороне Потомака. Остаток пути он проделал пешком, наслаждаясь быстрым пружинистым шагом и вспоминая, как ходил в студенческие годы.
В Вашингтоне стояла ужасная духота, но это ему не мешало. Боже мой, сегодня он чувствовал себя отлично! Сообщение о том, что он выдвигает себя в кандидаты, лоббисты встретили если не в открытую враждебно, то с прохладцей. Но они его выслушали и, возможно, некоторые задумаются над тем, что он им сказал.
Но, что бы там они не говорили и как бы не относились, он сознавал, что в последние дни его главным ощущением было облегчение. Смерть Джона Холмгрена словно сняла с его плеч огромный груз. Холмгрен принадлежал к когорте политиков из восточных штатов, и потому был практически недосягаем. Как же Готтшалк боялся этого человека! Он прекрасно понимал, какую битву ему пришлось бы выдержать на съезде республиканцев, его бы точно ждало поражение. Да он лучше бы под нож хирурга улегся!
Но теперь все позади. Джон Холмгрен мертв. И покоится с миром, сукин сын. Готтшалк свернул на дорожку, ведущую к большому, в четыре спальни, дому, скрытому за высокими деревьями и кустарником. Дом окружал высокий забор из хорошо подогнанных друг к другу стволов бамбука. На двух каменных столбах были укреплены чугунные ворота, в левый столб вделана маленькая табличка с надписью "Кристиан".
Он взял ключ, хранившийся отдельно от других - в карманчике футляра для портативного калькулятора. Открывая калитку в воротах, он даже не стал оглядываться: ближайший дом находился не менее чем в двухстах футах.
Он прошел по дорожке, мимо акаций и магнолий. Двойной портал дома поддерживали колонны, и они напомнили ему о любимом юге. Именно поэтому он и решил купить этот дом для Кэтлин. Нет, конечно он покупал его не сам, и сделку оформлял не сам, не на свое имя - все было сделано так, чтобы скрыть истинного владельца. Он не мог компрометировать себя. Готтшалк любил жену. Но он любил и то, что давала ему Кэтлин.
Он прошел через длинный, выложенный итальянской плиткой холл в хозяйскую спальню. Еще выйдя из автобуса он нажал кнопку на карманном бипере. Чем послал электронный сигнал к двойнику бипера, хранившемуся на дне сумочки Кэтлин. Где бы она ни была, что бы она ни делала, она понимала, что это означает, и приходила.
Он разделся, прошел к шкафу и снял с плечиков черный нейлоновый спортивный костюм.
Повернулся, глянул на свою одежду, аккуратно сложенную на постели - как его приучили с детства, и подошел к закрытой двери.
Вошел в большую комнату без окон, но с многочисленными зеркалами. Здесь стоял полный комплект оборудования для занятий силовой гимнастикой, пол был покрыт толстым черным резиновым матом. По углам, под самым потолком, висели динамики.
В этом хромово-каучуковом раю слегка пахло потом. Готтшалк начал приседать, наклоняться, отжиматься, постанывая от усилий. Он потел, и это ему нравилось.
Затем он перебрался на тренажер, сначала поработал над нижней частью тела, потом, минут через двадцать переключился на верхнюю. Еще двадцать минут он работал на тренажере для грудных мышц.
Кушетка и тренажер для этих упражнений были расположены в центре комнаты, как раз перед зеркалом, которое чем-то отличалось от других.
Готтшалк, сняв куртку, сначала установил вес в двадцать фунтов, куда меньше обычных шестидесяти. Некоторое время посидел спокойно, чувствуя, как в теле поднимается волна энергии. Попробовал качнуть - мышцы его были напряжены, тело лоснилось.
Он сосредоточил взгляд на зеркале, похожем на поверхность озера, за которым таится какая-то невидимая жизнь. Тело его было покрыто потом, он чувствовал его запах.
Он услышал, как открылась входная дверь - сомнений в том, кто это, не было.
Эта сторона его жизни не была известна никому, кроме нее. Об этом не должны знать ни избиратели, ни политические союзники, ни враги. Даже жена.
Только Кэтлин могла насытить его извращенную страсть, страсть, наполнявшую его стыдом и волнением. Он полагал, что это сродни желанию быть избитым женщиной. Он не думал об этом. Он знал лишь, что момент приближается и что тело его воспламенено.
Он начал упражнения, мышцы дрожали под кожей. Он смотрел прямо перед собой, словно взгляд его мог проникать сквозь стены и препятствия и видеть, что творится за озером-зеркалом. И вдруг он действительно увидел, что происходит в зазеркалье, поскольку в комнате, там, за стеной, зажегся свет.
Кэтлин! Он видел ее выступающие скулы, худое угловатое тело. В ней не было ни унции лишнего жира. Невероятно длинные тонкие ноги, лебединая шея, личико с острым подбородком и широким лбом, огромные синие глаза и шапочка сверкающих черных волос, стриженых коротко, по-мужски. Волосы ее походили на шкуру животного. Вот-вот, гибкая зверюга, подумал он и хохотнул. Да, такая она, его Кэтлин.
На ней были темно-синее поплиновое платье с высоким китайским воротом, оно очень выгодно подчеркивало ее длинную шею, на которой сверкал бриллиантовый кулон. На ногах - темно-синие туфли из крокодиловой кожи на высоких каблуках и с открытым носком. Колец она не носила, но левое запястье украшал тяжелый золотой браслет.
Он различал за ней очертания мебели, напоминавшей ему обстановку материнской спальни в старом доме в глубинке штата Виргиния. Край скакунов и лошадников.
Пот лил все сильнее. Он облизнул губы. Перед ним, за барьером из прозрачного зеркала, полуобернувшись спиной, стояла Кэтлин. Она не глядела в его сторону: его не было.
Он увидел, как руки ее поднялись и начали расстегивать пуговицы на платье. Он, не мигая, смотрел, как медленно-медленно ползут руки вниз, он видел ее профиль и видел, как приоткрылись губы, и, Готтшалк мог поклясться, услышал ее вздох. Одно плечо поднялось к подбородку, второе медленно опустилось, и поплиновое платье соскользнуло с этого опущенного плеча.
Готтшалку показалось, что сквозь какой-то туннель во времени он наблюдает за туалетом Афродиты. Он уже ясно видел изгиб ее обнаженного плеча, тени под острой лопаткой. Затем, каким-то неуловимым движением Кэтлин сбросила платье со второго плеча.
Она была обнажена по пояс, мышцы на спине трепетали. Руки спустились еще ниже, и она вдруг повернулась. Готтшалк застонал. Кэтлин расстегнула платье до самого низа и распахнула так, что стало видно все от пупка вниз, лишь пояс придерживал платье и прикрывал пупок, словно это была самая интимная часть ее тела.
Волосы на лобке были такие же черные и густые, они кольцами поднимались вверх к животу, лизали его, словно язычки черного пламени, и обрамляли, но не скрывали татуировку ниже пупка.
Какое-то время - долго-долго, как ему показалось, - она стояла неподвижно, положив руки на бедра, согнув в колене ногу, голову слегка наклонив набок. Готтшалк помнил, как стояла в такой позе мать - он возвращался с конной прогулки, пропахший потом и лошадьми, и видел ее в окно родительской спальни. Она стояла и, как понимал Готтшалк, о чем-то говорила с отцом; они одевались к приему в каком-нибудь из высокопоставленных вашингтонских домов.
Затем одним резким движением Кэтлин расставила ноги, и, пригнув колени и откинувшись назад, вытолкнула вперед то, что пряталось у нее между бедрами, словно предлагала это сокровище его дрожащим губам.
И в памяти его вспыхнули все те темные виргинские дни, когда чресла его наполняла невыносимая мука, когда он не мог спать из-за постоянно мельтешивших в его сознании образов женских ног в чулках и плоти над этими чулками. А по утрам голову его кольцом стискивала боль. И уже не Кэтлин видел он, а прекрасную виргинскую женщину - его мать.
Кэтлин извивалась перед ним в первобытном танце. В мире не существовало ничего, только чаши ее грудей, отвердевшие под ее собственными пальцами соски. Блестящий от пота живот, полураскрытые, смоченные слюной губы, розовый язычок, мелькавший между зубами. Синие глаза были полны страсти, ноздри раздувались. Не существовало ничего, кроме этого образа, пылавшего в его сознании, и его собственного отвердевшего пениса.
Он все быстрее и быстрее сводил и разводил руки, грудь горела, мышцы на внутренней стороне бедер начали болеть. Но это тоже было прекрасно. Он должен платить за удовольствие, которое наступит, за божественные содрогания, которые скоро поглотят его. Чем больнее он себе делает, тем выше плата, и тем сладостнее то, что наступит в конце.
Из динамиков в углах разносились ее стоны, становившиеся все громче, и бедра ее вращались все быстрее, груди вздрагивали, она скребла длинными ногтями живот.
О, он больше не выдержит! Но он должен, должен! Потому что он знал, что последует потом, и берег свое семя для этого. Но танец Кэтлин стал таким неудержимым, ее крики и стоны такими настойчивыми, что он почувствовал, как воля его тает под напором неудержимого желания.
С криком он оторвал руки от влажных резиновых рукояток тренажера, стянул пропотевшие нейлоновые штаны. Спортивные трусы его вздыбились.
И в этот момент, словно бы она увидела то, что происходило за зеркалом, непроницаемым с ее стороны, Кэтлин повернулась и, нагнувшись, раздвинула руками ягодицы и прижалась тем, что было между ними, и бедрами, к стеклу.
Готтшалк едва успел вынуть свой огромный член, и его пальцы и то, что он видел перед собой, освободили его.
Семя его било фонтаном в ту часть зеркала, к которой прижимались ягодицы Кэтлин. Он громко закричал, и, соскользнув с тренажера, упал на колени перед ее недоступным образом, челюсть его отвисла, покрытая потом грудь тяжело вздымалась.
- Ты знаешь, я всегда хотел это прочесть, - Ким держал книгу в твердом переплете, которую он взял с книжной полки Джона Холмгрена. Это был "Моряк, который вступил в разлад с морем". - Говорят, Юкио Мишима был настоящим гением, - он взглянул на Трейси. - А ты как думаешь?
- Ким, - Трейси оглядывал кабинет покойного губернатора, - я всегда терпеть не мог твои риторические вопросы.
- О нет, - казалось, Кима покоробил ответ Трейси. - Это вовсе не риторический вопрос. Просто я никогда не читал эту книгу, - он наугад открыл страницу. - Я понятия не имею, о чем она. А ты?
Трейси смотрел на диван, на котором его друг умер - или был убит. Линии, нарисованные мелом, обозначенные клейкой лентой указывали на положение тела, в котором оно было найдено, положение, в котором, как надлежало думать, Джон скончался. Рядом стоял деревянный кофейный столик с серебряным подносом, на подносе - гравированный серебряный кофейник, пара фарфоровых чашечек, блюдца и позолоченные ложечки. Знакомый квадратный графин с грушевым бренди, наполовину пустой, маленькая ваза с гниющими остатками фруктов. Трейси подумал о теле друга, из которого тоже ушла жизнь.
Шуршание страниц.
- Действительно, - ровным голосом произнес Ким, - Мишима довольно мрачный тип.
- Эта книга о человеке, похожем на тебя, Ким, - сказал Трейси. - О традиционалисте, который пошел не по тому пути. О человеке, который нарушил свои клятвы и которого поглотил рок.
Ким взглянул на него и резко захлопнул книгу.
- Что, черт возьми, ты имеешь в виду? - он перешел на французский.
На самом деле Трейси говорил, не думая, - говорил его гнев. Ким его достал. Но злоба - нехороший признак. Он ступает на темную и неопределенную тропу. Его постоянно будут подвергать испытаниям, и чувства его должны быть остры и ничем не замутнены, чтобы вовремя заметить даже малейшие отклонения. В такой ситуации ты должен быть уверен в том, что действуешь на оптимальном уровне, иначе вообще утратишь всякую уверенность.
- Ничего - спокойно ответил Трейси тоже по-французски. - Просто ответил на твой вопрос - ты же хотел знать, о чем книга.
Ким поставил книгу на полку.
- Значит, ты считаешь, что я нарушил свои клятвы, - Ким вновь перешел на английский.
- Я знаю только то, что знаю.
Ким отошел от полок.
- Как же я ненавижу тебя, - голос его был глух. Трейси спокойно смотрел на Кима.
- Ты не меня ненавидишь, Ким. Ты ненавидишь себя. Но за что, я не знаю.
Трейси вернулся к своему занятию. Возле стены, справа, стоял стеклянный шкафчик с бронзовой отделкой. На нем - подставка для курительных трубок. Около дюжины осиротевших трубок...
На другом конце шкафчика - хрустальная ваза с красными тюльпанами и лилиями. Раньше здесь всегда были свежие цветы, их каждый день ставила горничная Энна. Теперь цветы завяли и поблекли, головки их склонились, от них исходил запах тления.
Перед этим Трейси уже тщательно обследовал весь особняк, шаг за шагом, все четыре спальни, две ванных комнаты, кухню, комнату служанки, гостиную, подвал, но ничего не обнаружил. Он прикрыл глаза. Инстинкт подсказывал ему, что если правда о смерти Джона Холмгрена когда-нибудь и будет найдена, то произойдет это здесь, в комнате, в которой он умер.
Взгляд Кима был сонным.
- Если бы мы могли поработать над телом, нам не пришлось бы заниматься этой чепухой. Трейси глянул на Кима в упор.
- Тебя просто воротит от того, что приходится общаться со мной, правда? Только это - моя территория. Не твоя. - Ким молчал. - Ладно, мы - здесь, а тело кремировано. Так что надо исходить из того, что у нас есть, и стараться добиться максимума.
- Конечно.
- Тогда заткнись и позволь мне заняться делом.
Трейси ничего такого особенного не делал - по крайней мере, на первый взгляд. Но он тщательно ощупал все швы на подушках дивана и кресел, чтобы убедиться, что их не вскрывали и не распарывали.
После этого он заглянул под мебель, внимательно обследовал ковер, чтобы обнаружить полосы загнувшихся в одну сторону ворсинок или пыль - это бы подсказало, что в комнате делали что-то непривычное.
Затем он, обходя отмеченное мелом место, где лежало тело губернатора, перешел к письменному столу, осмотрел его, шкафчик, книжные полки. Через час с четвертью он рухнул в кресло возле кушетки и кофейного столика. Ким налил себе неразбавленного бренди и пил мелкими глотками, будто думал лишь о том, как расслабиться перед сном.
- Ну как, не сдаемся? - спросил Ким довольно ехидно.
- Рано сдаваться.
- Ты везде побывал, все осмотрел. Что еще надо? Трейси снова обозлился: он проделал всю работу, а Ким только потягивал бренди да толковал о Юкио Мишиме.
- Слушай, может прекратишь изображать из себя избранную личность?
- Я? - Ким удивленно поднял брови.
- Ты же просто из кожи вон лезешь, чтобы продемонстрировать свой ориентализм, - Трейси подался вперед. - Загадочный Ким, непроницаемый, полный восточной мудрости, непонятный для белых! Это дает тебе ощущение собственной уникальности здесь, на Западе.
- Ты вообще ничего не понимаешь, - упрямо произнес Ким, - Мне все равно, что ты думаешь о кхмерах, - губы его презрительно искривились. - Любишь ты их или не любишь - это твое дело. Что может чувствовать западный человек? Ты чужой, ты - посторонний. Ты не можешь понять нашей боли, которая не оставляет нас ни на минуту. Она стучит в нас, словно второе сердце.
- Давай, давай, продолжай в том же духе. Еще бы! Бедный Ким, единственный вьетнамец, чья семья погибла во время войны, - говоря это, Трейси продолжал оглядывать комнату. И вдруг что-то неопределенное, какая-то неуловимая странность привлекала его внимание. Он продолжал говорить, но уже совсем не думая: склонив голову, он внимательно всматривался, в голове его зазвучал сигнал тревоги.
- Что такое? - Ким тут же забыл о взаимных оскорблениях.
Трейси двинулся к графину с бренди - может быть, он ничего бы и не заметил, если бы Ким не взял графин, чтобы подлить себе в стакан. Маленькая лежащая на дне груша перевернулась, и что-то на ее боку очень заинтересовало Трейси.
- Ну-ка, сходи в ванную и принеси мне большое полотенце, да прихвати из кухни разделочный нож.
- Что ты увидел?