Страница:
Карна уже не первый раз выражалась при мне подобным образом. Даже от Сесиль я не слышал ничего подобного.
- Но, Карна! - Я напустил на себя суровость. Потом засмеялся, почувствовав облегчение, что она дала мне повод для смеха. Но она не смеялась.
Мы подошли к ее дому. Она закрыла зонт и слегка встряхнула его. На руках сквозь светлую кожу просвечивали синие жилки. Мы вошли в большие мрачные ворота.
Задний двор благоухал всевозможными ароматами. Жареной свининой, кофе, прокисшими отбросами. Над нашими головами от окна к окну тянулись веревки с бельем. На фоне неба красовались салфетки, которыми пользуются при менструациях. Может, Карна не в духе, потому что у нее месячные?
Неожиданно тучи разорвало, и солнце окрасило салфетки красным. Второй раз за этот месяц они оказались красными.
Словно угадав мои мысли, она тихо сказала:
- Сегодня ко мне нельзя. Я должна выспаться.
Я хотел обнять ее. Но она увернулась, однако подняла ко мне лицо. Сперва я подумал, что оно мокрое от дождя, но потом понял - Карна плачет.
Мне следовало расспросить ее. Поинтересоваться, почему она несчастна. Не могу ли я помочь ей? Но я этого не сделал.
Я услыхал ее шаги. Увидел спину. В своем старом пальто она выглядела сутулой. Шлепала оторвавшаяся подошва. Карна как будто хромала.
Салфетки на веревке заколыхались от ветра. Дождь перестал.
* * *
Странно думать, что, расспроси я ее тогда, все было бы иначе. Хотя вряд ли...
Карна никогда не соглашалась со мной. Мои серьезные беседы на отвлеченные темы тонули среди ее будничных дел и забот. Каждый раз, когда я пытался поднять разговор на должную высоту, выяснялось, что мы говорим на разных языках. А может, мне только казалось, что я пытался?
* * *
Мокрый и усталый, я прямым ходом отправился в трактир Петера. Пока я завтракал, одежда на мне высохла.
Позже я, конечно, высчитал, что тогда она уже знала о беременности. Я не понимал, любит ли она меня. Она не говорила о своих чувствах. Да и я тоже. А может, нас с ней мучило одно и то же? Иногда трудно понять, что есть любовь, а что - одиночество.
Я так и не узнал, кто был ее врагом.
Я ни к чему не принуждал ее. Ничего не обещал ей. Почему она должна была считать меня своим врагом?
Она мне нравилась. Я жалел ее. Но на самом деле я ничего не знал ни о ней, ни о ее семье. Знал только, что она живет с бабушкой и братом в двух маленьких комнатушках. А теперь вот узнал, что у нее есть враг.
С ней всегда было легко и приятно. Она заполняла пустоту во мне. Не требовала помощи или обещания жениться. Не упрекала меня, что я навещаю ее от случая к случаю и большую часть времени провожу с друзьями. Я вообще не знал, о чем она думает.
Поглощая в то утро сыр и ветчину, я решил, что мне следует некоторое время держаться подальше от Карны. Наш разговор произвел на меня тяжелое впечатление.
Буду держаться от нее подальше, решил я. Может, именно этого она и добивается?
ГЛАВА 12
Конечно, все это чистая случайность, но в то утро у дверей своей комнаты я обнаружил бандероль. Словно так было задумано режиссером. Я забыл о Карне.
Адрес был написан крупным неровным почерком Андерса. Прочная бумага. Бандероль была перевязана шнурком крест-накрест. Пересылку он оплатил с лихвой, чтобы у меня не возникло никаких трудностей.
Я повесил пальто на вешалку у дверей. Сбросил мокрые башмаки. Потом положил бандероль на стол у окна, сломал сургучную печать и нетерпеливо разрезал шнурок.
Внутри лежала жестяная коробка из-под табака из нашей лавки. Андерс понимал, что без надежной упаковки табак может в пути пострадать.
От этой коробки на меня повеяло домом. Я увидел Рейнснес. Один запах вызвал в памяти другой. У меня закружилась голова, и мне пришлось сесть.
Я снова был мальчиком. Неожиданно передо мной возникло лицо Стине. Ее руки складывали снятое с веревок белье, высушенное солнцем и ветром, спрыснутое ночной росой. Запах конюшни, сена, земли. Аромат кухни, где царила Олине. Соды и кислого теста. Тот особый запах ледяной каши и мокрых рукавиц, который появлялся ранней весной, когда работники заполняли водой кадки, стоявшие в сенях.
Я вдруг вспомнил, как однажды на морозе осторожно прикоснулся языком к железу, чтобы доказать, что я настоящий мужчина. А комнаты в Рейнснесе! Вазы для печенья на высоких ножках. Сигары. Сладкий запах накрахмаленных скатертей. Легчайшая пыль. Намек на нее появлялся на зимних шторах лишь к Пасхе. Коридор на втором этаже. Пахнущие лавандой стопки льняного белья, прокатанного вальком. Соломенные корзиночки Стине с розовыми лепестками и сушеными травами, стоявшие на чердаке. Сухой, надежный запах ведерок для золы, которые никогда не оставляли открытыми. Запах еще не опорожненных утром туалетных ведер. Запах людей, живших под одной крышей. Неуловимый след того, что все знали друг о друге, но о чем никогда не говорили вслух.
А Ханна! Сладкий запах ее пота и мокрых волос! Шерстяных чулок. Какой свежестью благоухала ее кожа! Я больше ни у кого не встречал такого аромата. А теперь им наслаждается кто-то на Лофотенах.
На меня вдруг навалилась тоска. По Ханне. Мне захотелось загладить свою вину перед ней - ведь я вел себя с ней так, будто она была моей собственностью.
Среди видений и запахов, хлынувших на меня из жестяной коробки, лежала Библия - Книга Ертрюд. Та, которая до отъезда Дины из дому лежала у нее на секретере.
Не знаю, чего я ждал. Но в первую минуту я испытал разочарование. Пока не прочел вложенное в Библию Динино письмо, я не понял, что Библию мне прислала она.
Я взял Библию в руки, открыл и ощутил исходившее от нее тепло, словно она была живым существом. В Библии я нашел письмо, вернее, два письма.
Одно было от Андерса. Я быстро проглядел его и раскрыл другое.
Уверенный, твердый почерк.
Мне так хотелось, чтобы это было письмо от Дины, что я не узнал ее почерк. Так хотелось, что у меня дрожали руки. Я все еще сомневался. Пришлось признаться, что я не смог узнать почерк собственной матери. В отчаянии я пытался вспомнить, как выглядели ее бухгалтерские книги и письменные распоряжения. Безуспешно.
Но содержание письма убедило меня, что написать его могла только Дина:
"Дорогой Вениамин!
Посылаю тебе Книгу Ертрюд. Пусть она будет у тебя. Сохрани ее для потомства. Я бы очень хотела, чтобы ты приехал сюда и забрал виолончель. Ею никто не пользуется. И ей место в Рейнснесе. Но посылать ее туда слишком далеко.
Дина".
В письме не содержалось никаких подробностей, только адрес, по которому я должен забрать виолончель. Подпись, как будто нарочно, была неразборчива.
От волнения и бессонной ночи я почти ничего не видел. Некоторое время я мерил шагами комнату. Потом сел и написал Дине письмо.
После вежливого холодного вступления, в котором я поблагодарил ее за бабушкину Библию, хотя и не понимал, зачем она мне, я написал следующее:
"Что же касается виолончели, я не приеду за ней. Я закончил курс с отличием и теперь работаю в ординатуре. Получив сегодня утром твое письмо, я принял решение: поеду домой и признаюсь ленсману, что это я осенью 1856 года убил из ружья русского Лео Жуковского. И приму положенное мне наказание. Возможно, приговор будет не очень строгий, ведь я тогда был ребенком. Скажу, что был вне себя от ревности, потому что русский отнял у меня любовь матери и грозился увезти ее с собой в Россию. Мне, безусловно, поверят. Я попрошу Андерса сообщить тебе, чем все кончится. И тогда ты сможешь вместе с виолончелью вернуться домой".
Я написал ей свой адрес в Копенгагене, надел мокрое платье и вышел, чтобы отправить письмо.
Сперва мною овладело незнакомое торжество. Какое-то опьянение. Когда же я понял, что сам вынес себе приговор, оно сменилось страхом.
Сёрен Кьеркегор! Как он писал? Я помнил только смысл: когда человек обращается внутрь себя, он обретает свободу. Его уже не страшит судьба, потому что дел, связанных с внешним миром, у него нет, а свобода для него все. Свобода для него заключается не в том, что он может поступать так или иначе, может стать или не стать королем или кайзером своего времени, нет, свобода для него - это сознание, что он обладает ею... Не считаться виновным, но быть им - вот единственное, чего он боится.
Я не был виновным. Но теперь я начал бояться людского суда. Физического лишения свободы. Унижения. Меня охватила дрожь, когда я понял, что у меня есть все основания сомневаться в том, что Дина захочет или сможет меня спасти. А если даже захочет? Что же она тогда, вернется домой? И мы вместе погибнем, осужденные людским судом?
Но дело было сделано. Письмо было написано и отправлено. Я сообщил ей о своих намерениях.
Вернувшись домой, я начал листать Библию. Некоторые страницы были загнуты. Позолота стерлась. Кое-что в тексте было подчеркнуто. Кое-где лежали закладки. Библия раскрылась передо мной на третьей главе Екклесиаста:
"Всему свое время, и время всякой вещи под небом;
Время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное;
Время убивать, и время врачевать; время разрушать, и время строить;
Время плакать, и время смеяться; время сетовать, и время плясать;
Время разбрасывать камни, и время собирать камни; время обнимать, и время уклоняться от объятий;
Время искать, и время терять; время сберегать, и время бросать;
Время раздирать, и время сшивать; время молчать, и время говорить;
Время любить, и время ненавидеть..."
На полях рядом с текстом было написано мягким карандашом: "Вениамину, Сыну Счастья".
Шатаясь, я дошел до кровати.
И услышал, как в моей комнате плачет мужчина.
* * *
Я смотрел в узкие глаза змея. Этого змея я знал по картине, которая называлась "Грехопадение" и висела у матушки Карен. Свернувшись кольцами, змей приготовился к нападению. Его раздвоенный язык мелькал у меня перед глазами. Я почувствовал укус. У страха были ледяные зубы. Змей прокусил мне кожу и дышал в лицо. Я не смел шевельнуться. Тем временем яд начал действовать. Я был в плену и не имел возможности защищаться. Комната закружилась у меня перед глазами. Что-то упало мне на колени. Это была голова Ертрюд. Мы с ней оказались нерасторжимы. Все происходило медленно и в то же время очень быстро. Мы падали сквозь годы событий. Ее годы и мои. У нее изо рта фонтаном била слюна. Каждый фонтан заканчивался воздушным пузырем с картинкой. На этих картинках я видел Дину и себя. Мне не хотелось держать на коленях голову Ертрюд. Не хотелось видеть себя на этих картинках. Но освободиться я не мог. Пузыри с картинками прилипали ко мне. К лицу. К рукам. Я был обречен и принимать их, и видеть в них себя.
* * *
Около полуночи я проснулся. Было очень темно. Контуры моей немногочисленной мебели обозначились на стенах мрачными тенями. Сквозь шторы просачивался слабый свет. Мне было трудно дышать.
Сон еще владел телом и головой, но в памяти от него осталась только отвратительная, липкая сырость.
Взгляд мой упал на стол, где стояла коробка из-под табака, которую прислал Андерс. Рядом лежала черная Библия, оставшаяся после Ертрюд.
Ертрюд умерла слишком рано, обварившись кипящей щелочью. Страшная смерть! Как будто ненастоящая. Точно это случилось не в жизни, а в страшной, жестокой сказке.
Когда нам читали лекции о лечении ожогов, я вспомнил смерть Ертрюд и задним числом испытал ужас. Так бывает, когда смотришь картины, на которых изображены сцены сражений. Или гобелены. Потертые, поблекшие нити создают картину давних времен.
Я почти ничего не знал о Ертрюд, кроме истории ее смерти. Дина никогда не рассказывала мне, как это случилось. Она тогда была маленькая. Наверное, при всем желании она не могла бы ничего вспомнить.
Кое-что об этом я слышал от Олине. Но, по ее словам, самое страшное в этой истории было то, что произошло все накануне Рождества. Задавать вопросы ленсману не полагалось. Это я понял еще в детстве. Его следовало оберегать от приступов ярости, неприятностей, сердцебиения и спазм в желудке.
Поэтому задолго до моего рождения Ертрюд превратилась просто в женщину, которая перед Рождеством обварилась насмерть кипящей щелочью.
* * *
Я встал и нетвердым шагом подошел к столу, на котором лежала Библия. Воздух был пропитан стеклянной пылью, и я дышал ею. Я по-прежнему находился будто за пределами самого себя. Был незнакомым самому себе человеком. Какой-то недодуманной до конца мыслью. Невостребованным наследством и в то же время ноющим грехом.
Я ощущал боль Ертрюд. И Динину тоску по опоре. После всех этих долгих лет боль Ертрюд и страх Дины перед заточением достигли меня.
Написав Дине, я взял их на себя. Они стали моими. Я хлопнул крышкой коробки, поднял и снова опустил шторы и долго ходил по комнате, чтобы прогнать этот неприятный сон. Лучше бы мне приснились портреты Иакова. Они не могли быть злыми. Мне хотелось снова стать маленьким и тосковать по Иакову. Мечтать о том, чтобы он вышел ко мне из черной рамы.
Но он не вышел. У него не было кожи, не было голоса. Была только вечная улыбка на красивом плоском бумажном лице.
Я слышал, как в моей комнате кто-то зовет отца. А может, это происходило не в комнате, а в моей голове. Крик распространялся по комнате вместе со скупым ночным светом. Словно это была тайна.
Я делал операцию на голове русского. От напряжения по лицу у меня тек пот. Я пилил кости, буравил отверстия, накладывал швы. Потом я забинтовал ему голову. Положил его в футляр от Дининой виолончели и отправился в путешествие по городам и весям, чтобы найти Дину и вернуть ей русского. Я вымыл его и натер ему щеки, чтобы на них появился румянец. Теперь он выглядел лучше, чем раньше. Потому что я удалил ему со щеки шрам. И это был не кошмар, а самый обычный сон.
Мне было нетрудно понять его смысл: я должен посетить Дину с приведенным в порядок русским.
Я чиркнул спичкой и зажег лампу. Меня мучила жажда. Вода в графине была несвежая. Но я все-таки напился. У воды был привкус железа. Или крови?
Снова прочитал письмо из Берлина. Некоторое время я наблюдал за собой будто со стороны. Словно хотел поставить диагноз больному, страдающему психическим расстройством.
Разочарование, вызванное письмом, было болезненной реакцией, воспалением внешних покровов. А вот страх от взятой на себя вины за убийство русского был неизлечим.
Вырвавшись из плена этих мыслей, я понял, что опоздал на дежурство в клинику.
Для руководства клиники я сочинил историю, будто заболела моя мать, которая жила в Германии совершенно одна, и купил билет до Берлина.
Не исключено, что меня грызло раскаяние из-за того героического письма, в котором я грозил взять на себя вину за убийство русского. Но не помню, чтобы я признавался себе в этом.
По-моему, мне просто хотелось увидеть Дину. Должна же она встретиться со мной, прежде чем я заявлю на себя!
Я полагал, что если мне известно местонахождение виолончели, значит, известно и местонахождение Дины.
С этими мыслями я пересек границу ненавистного мне государства Бисмарка. И познал, что, если человек не находит того, кого ищет, он может выместить это на другом. В Копенгаген я вернулся с виолончелью Дины, но не повидавшись с ней самой.
Я сидел в поезде, увозившем меня в Копенгаген, а Дина плясала между колесами, и рельсами. Час за часом она пела мне одну и ту же песню: "Ты должен ненавидеть меня, Вениамин! Ненавидеть! Ненавидеть! Изгнать из своей жизни!"
Я пытался отнестись к случившемуся разумно. Ничего другого мне не оставалось. Я говорил себе, что начитался старых философов и чересчур увлекся греческими трагедиями. Что в действительности трагедий не существует. Существуют только полководцы и трупы.
Русскому была предназначена трагическая роль в моей жизни, в результате которой Дину отправили бы на каторгу, а я остался бы в Рейнснесе как сын убийцы.
Но в действительности моя жизнь только началась с этого события. Оно было реальностью, за которую я мог ухватиться, сколько бы толстых книг ни прочитал и какие бы медицинские тайны ни постиг.
Бисмарк сказал однажды: "Сегодня я не мог спать! Я всю ночь ненавидел!"
Я убедил себя, что ненависть так же вероломна, как и любовь. Она бледнеет и тонет в океане скучных и незначительных событий, из которых и состоит жизнь человека. В конце концов все сводится к тому, чтобы заставлять себя вставать утром с кровати. Поддерживать компромисс между душой и телом. Вспоминать редкую выпавшую на твою долю радость. Ведь важные, переломные события так же редки, как жемчужины в раковинах. Жемчужины вырастают из песчинок, которые раздражают моллюска. Случается, новая песчинка становится новой жемчужиной, но обнаружить ее трудно. Я мог утешаться следующим рассуждением: ты был единственный, кто видел, как Дина застрелила своего любовника. И что с того? Откуда ты знаешь, как сложилась бы твоя жизнь, если бы этого не случилось?
ГЛАВА 13
Вернувшись из Берлина, я сосредоточил все внимание на своих обязанностях в клинике Фредерика. От ординатора требовалось так много, что на личную жизнь времени уже не оставалось. Обходы начинались ровно в семь тридцать пять.
К приходу профессора Саксторпа все должны были быть готовы. Помощник главного хирурга, ординаторы и студенты стройной чередой входили в отделение. Потом шли по палатам. Мы, ординаторы, под диктовку профессоров делали бесконечные записи в историях болезней. Потом следовали клинические лекции и зачеты. После десяти нам часто приходилось присутствовать в "Церкви" - так у нас называлась операционная. И наконец, мы посещали больных, которые лежали в одноместных палатах.
Я радовался хотя бы тому, что живу не при клинике. Большинство же ординаторов жили в павильоне над аптекой. Там было совсем неплохо, но я быстро уставал от людей. В дни дежурств я обедал в клинике, но обычно всегда стремился поскорее уйти к себе на Бредгаде.
Меня нервировал и раздражал даже вполне дружелюбный голос вдовы Фредериксен. Я открыл в себе и некоторые другие стороны. Однажды, например, я жестоко обошелся с одним умирающим привередой, который писклявым голосом гонял ординаторов и сиделок, как будто это были его лакеи. Мне доставило огромное наслаждение, когда он весь сжался и зашипел, точно лемминг, но он не пожаловался на меня. На другой день он был уже в морге, который находился между водолечебницей и крохотным садиком коменданта больницы. Я вспомнил о нем, когда шел мимо морга.
Общение со смертью и запах разлагающейся жизни были под стать моему душевному состоянию. Я не желал знать ничего, кроме книг и работы. Мне было важно помнить о том, что жизнь гроша ломаного не стоит.
Аксель только головой покачал, узнав, что я начал делать по утрам обтирания в маленьком помещении водолечебницы. Зимой он раз или два снимал у меня с волос сосульки.
- Ты всегда был склонен к преувеличениям, но чтобы дойти до самоистязания... - Голос у него дрогнул.
Зато я всегда был чистый!
* * *
Если я отказывался принимать участие в пирушках, Аксель дразнил меня за отшельнический образ жизни. Я оправдывался тем, что плохо переношу алкоголь.
Несколько раз я ходил в Королевский парк и сидел на кашей с Анной скамье. Это было глупо. Она не приходила туда. Но однажды, сидя там ранним вечером и глядя на покрытые инеем деревья, я явственно ощутил ее присутствие. Ветер звенел замерзшими листьями, которые не успели опасть. Я увидел летящую ко мне Анну. Пусть это была лишь детская фантазия. Мне все равно было приятно.
Аксель не говорил о ней. Но случалось, он отступал от этого правила.
- В четверг я был на обеде у родителей Анны, - мог иногда сказать он, словно говорил о чем-то само собой разумеющемся.
- Угу, - мычал я. Или спрашивал: - И вкусно тебя там накормили?
Тем временем я читал, что писал Кьеркегор о скрытой жизни любви. Мне казалось, что его выводы противоречили отчаянной тоске, звучавшей в его словах. А может, я ошибался - ведь я знал, что он отказался от любви.
* * *
Женщины! У меня всегда стояли перед глазами все тайны женского тела. Женщины постоянно были со мной, и я мысленно, конечно, проделывал с ними самые невероятные вещи. Но в жизни я старался держаться от них подальше. Потому что не умел заставить их исчезнуть, когда они становились уже не нужны.
Я попытался обсудить эту тему с Акселем, и он тут же вынес свой приговор:
- Ты просто истаскавшийся кобель! Естественно, что я не остался в долгу.
- Через несколько лет, Аксель, мы с тобой перейдем в другую категорию, - с улыбкой сказал я. - Конечно, женское тело еще будет волновать нас, но тем не менее и женщины, и мечты о них уже уйдут из нашей жизни. Удачная карьера и благополучие наградят тебя брюшком. Ты научишься рационально относиться и к своему животу, и к женскому. Этому храму аппетита и спермы. Если через пятнадцать лет кто-нибудь заговорит с тобой о любви, ты начнешь излагать последние достижения медицины в этой области. Или заведешь разговор о ценах на зерно. Мне жаль бедное женское тело, которое в то время будет находиться рядом с тобой!
- Чего ты так злишься, братец? В чем смысл твоей злобы? - добродушно спросил Аксель.
- Ты никогда не замечал, что замужние женщины всегда выглядят так, будто их что-то не устраивает в сервировке стола? Или в соусе? На них больно смотреть...
- А что ты скажешь об интересе к женскому телу кандидата Грёнэльва? прервал он меня с усмешкой.
- Мой интерес к женщинам не выходит за рамки обычного, зато мое нежелание таскать их за собой как багаж, по-видимому, встречается более редко.
- Да, и это твое нежелание проявилось уже несколько лет назад. Когда Карна приехала в Копенгаген искать работу. Правда, оно не помешало тебе время от времени посещать ее, хотя в то же время ты посматривал и на других, - сухо заметил он.
- Подруг надо выбирать из своего круга, - сказал я, чтобы закончить разговор.
Он выиграл этот поединок.
- Вот как ты заговорил! - сказал он, любивший называть себя самым испорченным пасторским сыном в Дании.
Я мог бы спросить его об Анне. Просто чтобы позлить, но он опередил меня:
- Ты по-прежнему видишься с Карной?
- Она дежурит, когда я бываю свободен, и спит, когда я дежурю. А что?
- Да так, ничего!
- Благодарю за внимание!
Я мог, конечно, сказать, что у него нет монополии на Анну. Но это ничего бы не изменило. У него была монополия на Анну.
* * *
В сочельник я увидел Карну.
С того осеннего дня, когда я провожал ее из клиники домой, прошло много времени. Несколько раз я видел ее издали. Но не ходил к ней.
Операционную украсили еловыми лапами. У кафедры стояла рождественская елка с зажженными свечами. Практичность была и оставалась здесь главной заповедью даже на Рождество. Еловые лапы были воткнуты в чернильницы студентов. Таким образом чернильницы оказались полезными и в праздник.
Внизу возле перил, которыми был обнесен операционный стол, установили старый орган. Голос у него был как у простуженного дворника. Я злился, оттого что его беспомощные звуки трогали меня и заставляли думать о Рождестве в Рейнснесе.
В толпе я увидел Карну. На волосах и на шали у нее лежал снег. Как всегда, от нее исходила почти неправдоподобная свежесть. Карна глянула в мою сторону и запела вместе со всеми. Я тоже посмотрел на нее. Большего и не требовалось. Мне до боли захотелось ее, несмотря на то что я, набожно сложив руки, пел рождественские псалмы.
Наконец служба кончилась, и я подошел к Карне. Она пополнела, и ей это шло. Она дышала здоровьем. Поэтому мне было легко улыбнуться ей. Я даже смело прикоснулся к ее руке. Рука была влажная и немного дрожала.
На бледном лице Карны играл нежный, свежий румянец. Золотистые волосы стали влажными от растаявшего снега. Она была серьезна и спокойна. Я не знал другой такой женщины, глаза которой сияли бы, даже когда она была усталой. Но таких глаз, какие были у Карны сегодня, я у нее еще не видел.
- Давненько... - тихо сказал я.
Она не ответила. Но не спускала с меня глаз. Я встревожился.
Несколько ординаторов, которые, как и я, не уехали на Рождество домой, махали мне, стоя у двери. Они звали меня пройтись с ними по кабачкам.
Мне стало не по себе. Меня беспокоили глаза Карны. Я не мог выдержать их взгляда. Кашлянув, я хотел распрощаться.
И тут Карна, словно маленькая девочка, которой хочется показать, какое у нее нарядное платье, распахнула свое потертое пальто. При этом она не спускала с меня глаз.
Но платье на Карне было старое. Она носила его уже много лет. Оно было даже красивое, однако не настолько, чтобы распахивать пальто.
И вдруг я все понял! Живот у нее округлился. И это был не только признак здоровья. В этот святой сочельник она просто показала мне, что с ней произошло.
О чем подумал тогда ординатор Вениамин Грёнэльв? Он подумал: "Значит, у Карны будет ребенок? Но какое я имею к этому отношение?"
Не исключено, что все было именно так. Секунды бежали как сумасшедшие. Я несколько раз тяжело вздохнул. Приятели снова замахали мне от двери. А я? Я вежливо поклонился Карне, глядя ей поверх бровей, пожелал счастливого Рождества и ушел.
Но ее округлившийся живот уже начал точить мой мозг.
Когда мы сидели и пили темное пиво, я думал примерно так: она бы, безусловно, предупредила меня. Просто она встречалась с кем-то другим и не могла признаться мне в этом. Поэтому и не давала знать о себе все это время. Только поэтому!
После Рождества я узнал, что Карну уволили со службы из-за этого постыдного обстоятельства. Раза два я собирался навестить ее. Несмотря ни на что, мы были старые друзья или как там это называется. Однако, к стыду своему, должен признаться, что, позволив ее животу точить мой мозг, я не предпринял никаких шагов.
- Но, Карна! - Я напустил на себя суровость. Потом засмеялся, почувствовав облегчение, что она дала мне повод для смеха. Но она не смеялась.
Мы подошли к ее дому. Она закрыла зонт и слегка встряхнула его. На руках сквозь светлую кожу просвечивали синие жилки. Мы вошли в большие мрачные ворота.
Задний двор благоухал всевозможными ароматами. Жареной свининой, кофе, прокисшими отбросами. Над нашими головами от окна к окну тянулись веревки с бельем. На фоне неба красовались салфетки, которыми пользуются при менструациях. Может, Карна не в духе, потому что у нее месячные?
Неожиданно тучи разорвало, и солнце окрасило салфетки красным. Второй раз за этот месяц они оказались красными.
Словно угадав мои мысли, она тихо сказала:
- Сегодня ко мне нельзя. Я должна выспаться.
Я хотел обнять ее. Но она увернулась, однако подняла ко мне лицо. Сперва я подумал, что оно мокрое от дождя, но потом понял - Карна плачет.
Мне следовало расспросить ее. Поинтересоваться, почему она несчастна. Не могу ли я помочь ей? Но я этого не сделал.
Я услыхал ее шаги. Увидел спину. В своем старом пальто она выглядела сутулой. Шлепала оторвавшаяся подошва. Карна как будто хромала.
Салфетки на веревке заколыхались от ветра. Дождь перестал.
* * *
Странно думать, что, расспроси я ее тогда, все было бы иначе. Хотя вряд ли...
Карна никогда не соглашалась со мной. Мои серьезные беседы на отвлеченные темы тонули среди ее будничных дел и забот. Каждый раз, когда я пытался поднять разговор на должную высоту, выяснялось, что мы говорим на разных языках. А может, мне только казалось, что я пытался?
* * *
Мокрый и усталый, я прямым ходом отправился в трактир Петера. Пока я завтракал, одежда на мне высохла.
Позже я, конечно, высчитал, что тогда она уже знала о беременности. Я не понимал, любит ли она меня. Она не говорила о своих чувствах. Да и я тоже. А может, нас с ней мучило одно и то же? Иногда трудно понять, что есть любовь, а что - одиночество.
Я так и не узнал, кто был ее врагом.
Я ни к чему не принуждал ее. Ничего не обещал ей. Почему она должна была считать меня своим врагом?
Она мне нравилась. Я жалел ее. Но на самом деле я ничего не знал ни о ней, ни о ее семье. Знал только, что она живет с бабушкой и братом в двух маленьких комнатушках. А теперь вот узнал, что у нее есть враг.
С ней всегда было легко и приятно. Она заполняла пустоту во мне. Не требовала помощи или обещания жениться. Не упрекала меня, что я навещаю ее от случая к случаю и большую часть времени провожу с друзьями. Я вообще не знал, о чем она думает.
Поглощая в то утро сыр и ветчину, я решил, что мне следует некоторое время держаться подальше от Карны. Наш разговор произвел на меня тяжелое впечатление.
Буду держаться от нее подальше, решил я. Может, именно этого она и добивается?
ГЛАВА 12
Конечно, все это чистая случайность, но в то утро у дверей своей комнаты я обнаружил бандероль. Словно так было задумано режиссером. Я забыл о Карне.
Адрес был написан крупным неровным почерком Андерса. Прочная бумага. Бандероль была перевязана шнурком крест-накрест. Пересылку он оплатил с лихвой, чтобы у меня не возникло никаких трудностей.
Я повесил пальто на вешалку у дверей. Сбросил мокрые башмаки. Потом положил бандероль на стол у окна, сломал сургучную печать и нетерпеливо разрезал шнурок.
Внутри лежала жестяная коробка из-под табака из нашей лавки. Андерс понимал, что без надежной упаковки табак может в пути пострадать.
От этой коробки на меня повеяло домом. Я увидел Рейнснес. Один запах вызвал в памяти другой. У меня закружилась голова, и мне пришлось сесть.
Я снова был мальчиком. Неожиданно передо мной возникло лицо Стине. Ее руки складывали снятое с веревок белье, высушенное солнцем и ветром, спрыснутое ночной росой. Запах конюшни, сена, земли. Аромат кухни, где царила Олине. Соды и кислого теста. Тот особый запах ледяной каши и мокрых рукавиц, который появлялся ранней весной, когда работники заполняли водой кадки, стоявшие в сенях.
Я вдруг вспомнил, как однажды на морозе осторожно прикоснулся языком к железу, чтобы доказать, что я настоящий мужчина. А комнаты в Рейнснесе! Вазы для печенья на высоких ножках. Сигары. Сладкий запах накрахмаленных скатертей. Легчайшая пыль. Намек на нее появлялся на зимних шторах лишь к Пасхе. Коридор на втором этаже. Пахнущие лавандой стопки льняного белья, прокатанного вальком. Соломенные корзиночки Стине с розовыми лепестками и сушеными травами, стоявшие на чердаке. Сухой, надежный запах ведерок для золы, которые никогда не оставляли открытыми. Запах еще не опорожненных утром туалетных ведер. Запах людей, живших под одной крышей. Неуловимый след того, что все знали друг о друге, но о чем никогда не говорили вслух.
А Ханна! Сладкий запах ее пота и мокрых волос! Шерстяных чулок. Какой свежестью благоухала ее кожа! Я больше ни у кого не встречал такого аромата. А теперь им наслаждается кто-то на Лофотенах.
На меня вдруг навалилась тоска. По Ханне. Мне захотелось загладить свою вину перед ней - ведь я вел себя с ней так, будто она была моей собственностью.
Среди видений и запахов, хлынувших на меня из жестяной коробки, лежала Библия - Книга Ертрюд. Та, которая до отъезда Дины из дому лежала у нее на секретере.
Не знаю, чего я ждал. Но в первую минуту я испытал разочарование. Пока не прочел вложенное в Библию Динино письмо, я не понял, что Библию мне прислала она.
Я взял Библию в руки, открыл и ощутил исходившее от нее тепло, словно она была живым существом. В Библии я нашел письмо, вернее, два письма.
Одно было от Андерса. Я быстро проглядел его и раскрыл другое.
Уверенный, твердый почерк.
Мне так хотелось, чтобы это было письмо от Дины, что я не узнал ее почерк. Так хотелось, что у меня дрожали руки. Я все еще сомневался. Пришлось признаться, что я не смог узнать почерк собственной матери. В отчаянии я пытался вспомнить, как выглядели ее бухгалтерские книги и письменные распоряжения. Безуспешно.
Но содержание письма убедило меня, что написать его могла только Дина:
"Дорогой Вениамин!
Посылаю тебе Книгу Ертрюд. Пусть она будет у тебя. Сохрани ее для потомства. Я бы очень хотела, чтобы ты приехал сюда и забрал виолончель. Ею никто не пользуется. И ей место в Рейнснесе. Но посылать ее туда слишком далеко.
Дина".
В письме не содержалось никаких подробностей, только адрес, по которому я должен забрать виолончель. Подпись, как будто нарочно, была неразборчива.
От волнения и бессонной ночи я почти ничего не видел. Некоторое время я мерил шагами комнату. Потом сел и написал Дине письмо.
После вежливого холодного вступления, в котором я поблагодарил ее за бабушкину Библию, хотя и не понимал, зачем она мне, я написал следующее:
"Что же касается виолончели, я не приеду за ней. Я закончил курс с отличием и теперь работаю в ординатуре. Получив сегодня утром твое письмо, я принял решение: поеду домой и признаюсь ленсману, что это я осенью 1856 года убил из ружья русского Лео Жуковского. И приму положенное мне наказание. Возможно, приговор будет не очень строгий, ведь я тогда был ребенком. Скажу, что был вне себя от ревности, потому что русский отнял у меня любовь матери и грозился увезти ее с собой в Россию. Мне, безусловно, поверят. Я попрошу Андерса сообщить тебе, чем все кончится. И тогда ты сможешь вместе с виолончелью вернуться домой".
Я написал ей свой адрес в Копенгагене, надел мокрое платье и вышел, чтобы отправить письмо.
Сперва мною овладело незнакомое торжество. Какое-то опьянение. Когда же я понял, что сам вынес себе приговор, оно сменилось страхом.
Сёрен Кьеркегор! Как он писал? Я помнил только смысл: когда человек обращается внутрь себя, он обретает свободу. Его уже не страшит судьба, потому что дел, связанных с внешним миром, у него нет, а свобода для него все. Свобода для него заключается не в том, что он может поступать так или иначе, может стать или не стать королем или кайзером своего времени, нет, свобода для него - это сознание, что он обладает ею... Не считаться виновным, но быть им - вот единственное, чего он боится.
Я не был виновным. Но теперь я начал бояться людского суда. Физического лишения свободы. Унижения. Меня охватила дрожь, когда я понял, что у меня есть все основания сомневаться в том, что Дина захочет или сможет меня спасти. А если даже захочет? Что же она тогда, вернется домой? И мы вместе погибнем, осужденные людским судом?
Но дело было сделано. Письмо было написано и отправлено. Я сообщил ей о своих намерениях.
Вернувшись домой, я начал листать Библию. Некоторые страницы были загнуты. Позолота стерлась. Кое-что в тексте было подчеркнуто. Кое-где лежали закладки. Библия раскрылась передо мной на третьей главе Екклесиаста:
"Всему свое время, и время всякой вещи под небом;
Время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное;
Время убивать, и время врачевать; время разрушать, и время строить;
Время плакать, и время смеяться; время сетовать, и время плясать;
Время разбрасывать камни, и время собирать камни; время обнимать, и время уклоняться от объятий;
Время искать, и время терять; время сберегать, и время бросать;
Время раздирать, и время сшивать; время молчать, и время говорить;
Время любить, и время ненавидеть..."
На полях рядом с текстом было написано мягким карандашом: "Вениамину, Сыну Счастья".
Шатаясь, я дошел до кровати.
И услышал, как в моей комнате плачет мужчина.
* * *
Я смотрел в узкие глаза змея. Этого змея я знал по картине, которая называлась "Грехопадение" и висела у матушки Карен. Свернувшись кольцами, змей приготовился к нападению. Его раздвоенный язык мелькал у меня перед глазами. Я почувствовал укус. У страха были ледяные зубы. Змей прокусил мне кожу и дышал в лицо. Я не смел шевельнуться. Тем временем яд начал действовать. Я был в плену и не имел возможности защищаться. Комната закружилась у меня перед глазами. Что-то упало мне на колени. Это была голова Ертрюд. Мы с ней оказались нерасторжимы. Все происходило медленно и в то же время очень быстро. Мы падали сквозь годы событий. Ее годы и мои. У нее изо рта фонтаном била слюна. Каждый фонтан заканчивался воздушным пузырем с картинкой. На этих картинках я видел Дину и себя. Мне не хотелось держать на коленях голову Ертрюд. Не хотелось видеть себя на этих картинках. Но освободиться я не мог. Пузыри с картинками прилипали ко мне. К лицу. К рукам. Я был обречен и принимать их, и видеть в них себя.
* * *
Около полуночи я проснулся. Было очень темно. Контуры моей немногочисленной мебели обозначились на стенах мрачными тенями. Сквозь шторы просачивался слабый свет. Мне было трудно дышать.
Сон еще владел телом и головой, но в памяти от него осталась только отвратительная, липкая сырость.
Взгляд мой упал на стол, где стояла коробка из-под табака, которую прислал Андерс. Рядом лежала черная Библия, оставшаяся после Ертрюд.
Ертрюд умерла слишком рано, обварившись кипящей щелочью. Страшная смерть! Как будто ненастоящая. Точно это случилось не в жизни, а в страшной, жестокой сказке.
Когда нам читали лекции о лечении ожогов, я вспомнил смерть Ертрюд и задним числом испытал ужас. Так бывает, когда смотришь картины, на которых изображены сцены сражений. Или гобелены. Потертые, поблекшие нити создают картину давних времен.
Я почти ничего не знал о Ертрюд, кроме истории ее смерти. Дина никогда не рассказывала мне, как это случилось. Она тогда была маленькая. Наверное, при всем желании она не могла бы ничего вспомнить.
Кое-что об этом я слышал от Олине. Но, по ее словам, самое страшное в этой истории было то, что произошло все накануне Рождества. Задавать вопросы ленсману не полагалось. Это я понял еще в детстве. Его следовало оберегать от приступов ярости, неприятностей, сердцебиения и спазм в желудке.
Поэтому задолго до моего рождения Ертрюд превратилась просто в женщину, которая перед Рождеством обварилась насмерть кипящей щелочью.
* * *
Я встал и нетвердым шагом подошел к столу, на котором лежала Библия. Воздух был пропитан стеклянной пылью, и я дышал ею. Я по-прежнему находился будто за пределами самого себя. Был незнакомым самому себе человеком. Какой-то недодуманной до конца мыслью. Невостребованным наследством и в то же время ноющим грехом.
Я ощущал боль Ертрюд. И Динину тоску по опоре. После всех этих долгих лет боль Ертрюд и страх Дины перед заточением достигли меня.
Написав Дине, я взял их на себя. Они стали моими. Я хлопнул крышкой коробки, поднял и снова опустил шторы и долго ходил по комнате, чтобы прогнать этот неприятный сон. Лучше бы мне приснились портреты Иакова. Они не могли быть злыми. Мне хотелось снова стать маленьким и тосковать по Иакову. Мечтать о том, чтобы он вышел ко мне из черной рамы.
Но он не вышел. У него не было кожи, не было голоса. Была только вечная улыбка на красивом плоском бумажном лице.
Я слышал, как в моей комнате кто-то зовет отца. А может, это происходило не в комнате, а в моей голове. Крик распространялся по комнате вместе со скупым ночным светом. Словно это была тайна.
Я делал операцию на голове русского. От напряжения по лицу у меня тек пот. Я пилил кости, буравил отверстия, накладывал швы. Потом я забинтовал ему голову. Положил его в футляр от Дининой виолончели и отправился в путешествие по городам и весям, чтобы найти Дину и вернуть ей русского. Я вымыл его и натер ему щеки, чтобы на них появился румянец. Теперь он выглядел лучше, чем раньше. Потому что я удалил ему со щеки шрам. И это был не кошмар, а самый обычный сон.
Мне было нетрудно понять его смысл: я должен посетить Дину с приведенным в порядок русским.
Я чиркнул спичкой и зажег лампу. Меня мучила жажда. Вода в графине была несвежая. Но я все-таки напился. У воды был привкус железа. Или крови?
Снова прочитал письмо из Берлина. Некоторое время я наблюдал за собой будто со стороны. Словно хотел поставить диагноз больному, страдающему психическим расстройством.
Разочарование, вызванное письмом, было болезненной реакцией, воспалением внешних покровов. А вот страх от взятой на себя вины за убийство русского был неизлечим.
Вырвавшись из плена этих мыслей, я понял, что опоздал на дежурство в клинику.
Для руководства клиники я сочинил историю, будто заболела моя мать, которая жила в Германии совершенно одна, и купил билет до Берлина.
Не исключено, что меня грызло раскаяние из-за того героического письма, в котором я грозил взять на себя вину за убийство русского. Но не помню, чтобы я признавался себе в этом.
По-моему, мне просто хотелось увидеть Дину. Должна же она встретиться со мной, прежде чем я заявлю на себя!
Я полагал, что если мне известно местонахождение виолончели, значит, известно и местонахождение Дины.
С этими мыслями я пересек границу ненавистного мне государства Бисмарка. И познал, что, если человек не находит того, кого ищет, он может выместить это на другом. В Копенгаген я вернулся с виолончелью Дины, но не повидавшись с ней самой.
Я сидел в поезде, увозившем меня в Копенгаген, а Дина плясала между колесами, и рельсами. Час за часом она пела мне одну и ту же песню: "Ты должен ненавидеть меня, Вениамин! Ненавидеть! Ненавидеть! Изгнать из своей жизни!"
Я пытался отнестись к случившемуся разумно. Ничего другого мне не оставалось. Я говорил себе, что начитался старых философов и чересчур увлекся греческими трагедиями. Что в действительности трагедий не существует. Существуют только полководцы и трупы.
Русскому была предназначена трагическая роль в моей жизни, в результате которой Дину отправили бы на каторгу, а я остался бы в Рейнснесе как сын убийцы.
Но в действительности моя жизнь только началась с этого события. Оно было реальностью, за которую я мог ухватиться, сколько бы толстых книг ни прочитал и какие бы медицинские тайны ни постиг.
Бисмарк сказал однажды: "Сегодня я не мог спать! Я всю ночь ненавидел!"
Я убедил себя, что ненависть так же вероломна, как и любовь. Она бледнеет и тонет в океане скучных и незначительных событий, из которых и состоит жизнь человека. В конце концов все сводится к тому, чтобы заставлять себя вставать утром с кровати. Поддерживать компромисс между душой и телом. Вспоминать редкую выпавшую на твою долю радость. Ведь важные, переломные события так же редки, как жемчужины в раковинах. Жемчужины вырастают из песчинок, которые раздражают моллюска. Случается, новая песчинка становится новой жемчужиной, но обнаружить ее трудно. Я мог утешаться следующим рассуждением: ты был единственный, кто видел, как Дина застрелила своего любовника. И что с того? Откуда ты знаешь, как сложилась бы твоя жизнь, если бы этого не случилось?
ГЛАВА 13
Вернувшись из Берлина, я сосредоточил все внимание на своих обязанностях в клинике Фредерика. От ординатора требовалось так много, что на личную жизнь времени уже не оставалось. Обходы начинались ровно в семь тридцать пять.
К приходу профессора Саксторпа все должны были быть готовы. Помощник главного хирурга, ординаторы и студенты стройной чередой входили в отделение. Потом шли по палатам. Мы, ординаторы, под диктовку профессоров делали бесконечные записи в историях болезней. Потом следовали клинические лекции и зачеты. После десяти нам часто приходилось присутствовать в "Церкви" - так у нас называлась операционная. И наконец, мы посещали больных, которые лежали в одноместных палатах.
Я радовался хотя бы тому, что живу не при клинике. Большинство же ординаторов жили в павильоне над аптекой. Там было совсем неплохо, но я быстро уставал от людей. В дни дежурств я обедал в клинике, но обычно всегда стремился поскорее уйти к себе на Бредгаде.
Меня нервировал и раздражал даже вполне дружелюбный голос вдовы Фредериксен. Я открыл в себе и некоторые другие стороны. Однажды, например, я жестоко обошелся с одним умирающим привередой, который писклявым голосом гонял ординаторов и сиделок, как будто это были его лакеи. Мне доставило огромное наслаждение, когда он весь сжался и зашипел, точно лемминг, но он не пожаловался на меня. На другой день он был уже в морге, который находился между водолечебницей и крохотным садиком коменданта больницы. Я вспомнил о нем, когда шел мимо морга.
Общение со смертью и запах разлагающейся жизни были под стать моему душевному состоянию. Я не желал знать ничего, кроме книг и работы. Мне было важно помнить о том, что жизнь гроша ломаного не стоит.
Аксель только головой покачал, узнав, что я начал делать по утрам обтирания в маленьком помещении водолечебницы. Зимой он раз или два снимал у меня с волос сосульки.
- Ты всегда был склонен к преувеличениям, но чтобы дойти до самоистязания... - Голос у него дрогнул.
Зато я всегда был чистый!
* * *
Если я отказывался принимать участие в пирушках, Аксель дразнил меня за отшельнический образ жизни. Я оправдывался тем, что плохо переношу алкоголь.
Несколько раз я ходил в Королевский парк и сидел на кашей с Анной скамье. Это было глупо. Она не приходила туда. Но однажды, сидя там ранним вечером и глядя на покрытые инеем деревья, я явственно ощутил ее присутствие. Ветер звенел замерзшими листьями, которые не успели опасть. Я увидел летящую ко мне Анну. Пусть это была лишь детская фантазия. Мне все равно было приятно.
Аксель не говорил о ней. Но случалось, он отступал от этого правила.
- В четверг я был на обеде у родителей Анны, - мог иногда сказать он, словно говорил о чем-то само собой разумеющемся.
- Угу, - мычал я. Или спрашивал: - И вкусно тебя там накормили?
Тем временем я читал, что писал Кьеркегор о скрытой жизни любви. Мне казалось, что его выводы противоречили отчаянной тоске, звучавшей в его словах. А может, я ошибался - ведь я знал, что он отказался от любви.
* * *
Женщины! У меня всегда стояли перед глазами все тайны женского тела. Женщины постоянно были со мной, и я мысленно, конечно, проделывал с ними самые невероятные вещи. Но в жизни я старался держаться от них подальше. Потому что не умел заставить их исчезнуть, когда они становились уже не нужны.
Я попытался обсудить эту тему с Акселем, и он тут же вынес свой приговор:
- Ты просто истаскавшийся кобель! Естественно, что я не остался в долгу.
- Через несколько лет, Аксель, мы с тобой перейдем в другую категорию, - с улыбкой сказал я. - Конечно, женское тело еще будет волновать нас, но тем не менее и женщины, и мечты о них уже уйдут из нашей жизни. Удачная карьера и благополучие наградят тебя брюшком. Ты научишься рационально относиться и к своему животу, и к женскому. Этому храму аппетита и спермы. Если через пятнадцать лет кто-нибудь заговорит с тобой о любви, ты начнешь излагать последние достижения медицины в этой области. Или заведешь разговор о ценах на зерно. Мне жаль бедное женское тело, которое в то время будет находиться рядом с тобой!
- Чего ты так злишься, братец? В чем смысл твоей злобы? - добродушно спросил Аксель.
- Ты никогда не замечал, что замужние женщины всегда выглядят так, будто их что-то не устраивает в сервировке стола? Или в соусе? На них больно смотреть...
- А что ты скажешь об интересе к женскому телу кандидата Грёнэльва? прервал он меня с усмешкой.
- Мой интерес к женщинам не выходит за рамки обычного, зато мое нежелание таскать их за собой как багаж, по-видимому, встречается более редко.
- Да, и это твое нежелание проявилось уже несколько лет назад. Когда Карна приехала в Копенгаген искать работу. Правда, оно не помешало тебе время от времени посещать ее, хотя в то же время ты посматривал и на других, - сухо заметил он.
- Подруг надо выбирать из своего круга, - сказал я, чтобы закончить разговор.
Он выиграл этот поединок.
- Вот как ты заговорил! - сказал он, любивший называть себя самым испорченным пасторским сыном в Дании.
Я мог бы спросить его об Анне. Просто чтобы позлить, но он опередил меня:
- Ты по-прежнему видишься с Карной?
- Она дежурит, когда я бываю свободен, и спит, когда я дежурю. А что?
- Да так, ничего!
- Благодарю за внимание!
Я мог, конечно, сказать, что у него нет монополии на Анну. Но это ничего бы не изменило. У него была монополия на Анну.
* * *
В сочельник я увидел Карну.
С того осеннего дня, когда я провожал ее из клиники домой, прошло много времени. Несколько раз я видел ее издали. Но не ходил к ней.
Операционную украсили еловыми лапами. У кафедры стояла рождественская елка с зажженными свечами. Практичность была и оставалась здесь главной заповедью даже на Рождество. Еловые лапы были воткнуты в чернильницы студентов. Таким образом чернильницы оказались полезными и в праздник.
Внизу возле перил, которыми был обнесен операционный стол, установили старый орган. Голос у него был как у простуженного дворника. Я злился, оттого что его беспомощные звуки трогали меня и заставляли думать о Рождестве в Рейнснесе.
В толпе я увидел Карну. На волосах и на шали у нее лежал снег. Как всегда, от нее исходила почти неправдоподобная свежесть. Карна глянула в мою сторону и запела вместе со всеми. Я тоже посмотрел на нее. Большего и не требовалось. Мне до боли захотелось ее, несмотря на то что я, набожно сложив руки, пел рождественские псалмы.
Наконец служба кончилась, и я подошел к Карне. Она пополнела, и ей это шло. Она дышала здоровьем. Поэтому мне было легко улыбнуться ей. Я даже смело прикоснулся к ее руке. Рука была влажная и немного дрожала.
На бледном лице Карны играл нежный, свежий румянец. Золотистые волосы стали влажными от растаявшего снега. Она была серьезна и спокойна. Я не знал другой такой женщины, глаза которой сияли бы, даже когда она была усталой. Но таких глаз, какие были у Карны сегодня, я у нее еще не видел.
- Давненько... - тихо сказал я.
Она не ответила. Но не спускала с меня глаз. Я встревожился.
Несколько ординаторов, которые, как и я, не уехали на Рождество домой, махали мне, стоя у двери. Они звали меня пройтись с ними по кабачкам.
Мне стало не по себе. Меня беспокоили глаза Карны. Я не мог выдержать их взгляда. Кашлянув, я хотел распрощаться.
И тут Карна, словно маленькая девочка, которой хочется показать, какое у нее нарядное платье, распахнула свое потертое пальто. При этом она не спускала с меня глаз.
Но платье на Карне было старое. Она носила его уже много лет. Оно было даже красивое, однако не настолько, чтобы распахивать пальто.
И вдруг я все понял! Живот у нее округлился. И это был не только признак здоровья. В этот святой сочельник она просто показала мне, что с ней произошло.
О чем подумал тогда ординатор Вениамин Грёнэльв? Он подумал: "Значит, у Карны будет ребенок? Но какое я имею к этому отношение?"
Не исключено, что все было именно так. Секунды бежали как сумасшедшие. Я несколько раз тяжело вздохнул. Приятели снова замахали мне от двери. А я? Я вежливо поклонился Карне, глядя ей поверх бровей, пожелал счастливого Рождества и ушел.
Но ее округлившийся живот уже начал точить мой мозг.
Когда мы сидели и пили темное пиво, я думал примерно так: она бы, безусловно, предупредила меня. Просто она встречалась с кем-то другим и не могла признаться мне в этом. Поэтому и не давала знать о себе все это время. Только поэтому!
После Рождества я узнал, что Карну уволили со службы из-за этого постыдного обстоятельства. Раза два я собирался навестить ее. Несмотря ни на что, мы были старые друзья или как там это называется. Однако, к стыду своему, должен признаться, что, позволив ее животу точить мой мозг, я не предпринял никаких шагов.